Текст книги "Дукля"
Автор книги: Анджей Стасюк
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Его тиковая рубаха была так крепко пропитана всевозможными запахами мира, что его самого становилось трудно отделить от этого, и я не мог себе представить, чтобы он куда-нибудь уехал, покинув серо-зеленые пределы пейзажа. Когда вечером он сидел в летней кухне, его фигура была напитана целым прошедшим днем. За ним следом входил сухой пыльный воздух риги, горячий конский пот, душный аммиачный смрад коровника, земляной холод погреба и смолянистая мгла соснового перелеска – если как раз в тот день он привозил дрова для топки. Все это соединялось с запахами тех мест и вещей, которых касалась моя кожа: темный проход между домом и плетнем, где густая зелень не пропускала свет даже в полдень, но если раздвинуть вертикальные прутья сирени, открывался ослепительный вид на двор соседа, по которому двигались ничего не подозревающие люди. Хотя я и знал их, они выглядели как-то резко и незнакомо, как будто бы я заглядывал в потусторонний мир. Земля была песчаная и холодная. Потом, если идти вправо, тень кончалась, разогретый огород издавал съедобный дух, перемешанный с металлическим запахом сорняков, которые врастали в плетень, и тогда их оставляли в покое, так что они взбирались все выше, огораживая сад поясом прохлады. Калитка была колченогая и шаткая. Остекленная веранда собирала зной подобно линзе, но достаточно было трех шагов вглубь, и уже воцарялся холод деревянного дома, в котором с весны никто не топил. В маленьких окнах стояли пеларгонии, отдавало полумраком и гнилью, а свет был таким разреженным, что все вещи, казалось, жили только благодаря собственному слабому свечению. Зеркало на стене висело под углом и никогда не отражало того, что в нем ожидалось увидеть. Как и свадебная фотография: она наклонялась надо мной шестилетним, глядела не прямо, а немножко сверху. На черной кровати копной громоздилась постель с Цыганкой наверху, – в платье с блестками, под которое я заглянул однажды, но обнаружил только грубый шов по краю набитого опилками мешочка. Пол скрипел влажно и мягко. Ящики мрачного комода были внутри неожиданно светлыми, оструганными, пахли нафталином и бельем, в котором можно было учуять тинный привкус реки – ветру не удалось окончательно удалить его с простыней. Воздух был неподвижен. Стены зеленые. Даже когда входили люди, ничто не менялось в этой раз и навсегда обретшей форму атмосфере.
Как раз в этой комнате дедушка отправлял свои миниатюрные майские службы. В белой рубахе стоял на коленях перед украшенным комодом, и эта неестественная для его подвижной фигуры поза будила во мне беспокойство. Загорелые руки выступали из тесно затянутых манжет и бездействовали. Я слушал его хрипловатый голос, которым он в обычной жизни отдавал распоряжения, ворчал и ругался. «Башня из слоновой кости», «Дом златой», «Ковчег завета», «Престол премудрости», «Матерь предивная», «Дева пречистая»… Он выговаривал эти небывалые, экстравагантные и экзотические слова так же, как названия из будничного мира. Жестко, без модуляций, как будто представлял старые, хорошо знакомые предметы. В его глазах стояли слезы. Женщины отвечали своим «Молись о нас» многоголосо и свободно, устремляясь к последнему слогу, который определял ритм. Я стоял на коленях у стены и размышлял над значением образов башни, ковчега, престола и девы. Мне не удавалось распутать противоречия. В устах деда эти слова звучали фривольно, почти неприлично. И я краснел, ощущая такую раздвоенность: его конкретной экзистенции и фикции, которую он облекал в свой насквозь материальный голос. Мне попросту было неловко, ведь я-то считал его серьезным и суровым человеком, а между тем он обращался к чему-то в высшей степени нереальному, да еще и бывшему, судя по всему, женщиной. Я чувствовал, что действительность предает меня.
Я ждал, пока все закончится, и бежал к реке. На горизонте узкая зеленая полоска склеивала небо с землей. Песок был еще теплый и вокруг – ни души. Над равниной вставал голубой воздух вечера. Здесь, под огромным небом, вещи держались своих мест и предназначений. Две плоскодонные баржи неподвижно отдыхали на воде. Где-то ревела корова. Я сикал в песок и смотрел, как он темнеет. Я был маленький, и на мне были коротенькие штанишки без ширинки. Я шел прямо на восток, тень моя тянулась впереди. И зашел так далеко, что вдруг испугался и обернулся.
Солнца уже не было. Оно пропало за спиной деревни, которая стала теперь черной и плоской, как декорация. Где-то сзади пылал неподвижный огонь, ничего не освещая. И я почувствовал темный страх, потому что не мог разглядеть ни одного отверстия, ни одной щели или трещины, через которую мог бы вернуться. Словно бы весь пейзаж, кроме меня, превратился в некую антиматерию и дедушка, дом, двор и все остальное оказались у нее в плену или, что еще хуже, стали ею самой. Я знал, что потерял все это, и не мог пошевелиться. Только когда ночь двинулась от домов и, как теплая вода, затопила меня, я побежал в ту сторону.
Теперь я пытаюсь уложить все это в какую-то последовательность, хотя помню лишь обрывки, отпечатки вещей в том пространстве, а не сами вещи с их неповторимой структурой царапин, морщинок и трещин. Мне доступны лишь их следы, фантомы десигнатов, остановленные на полпути между их существованием и обретением названия. Они напоминают идеализированные посмертные фотографии.
Во всяком случае, в те последние длинные каникулы я как-то со всем этим справлялся. Перемешанное с песком гусиное дерьмо напоминало зеленоватый пластилин. На узенькой тропинке за конюшней пахло крапивой. Стена нагревалась, поэтому запахи густели в течение дня и около двух-трех часов пополудни достигали галлюциногенной концентрации. Трудно становилось отделить запах от обжигающих прикосновений. Я приходил туда понаблюдать за двумя девочками-подростками. Они жили за забором. Младшая из них была белая, мясистая и какая-то бесформенная. Словно родилась раньше срока и воздух раз и навсегда сковал ее недоконченные черты. Она была вполне нормальная, только будто слегка не доделанная.
У другой было смуглое худое тело. Она была похожа на мальчика и еще на карандашный рисунок. Ее фигурка на светлой плоскости двора выглядела как подвижный лаконичный знак. На ней была простенькая красная одежка: короткие штанишки и куцая блузка на тонюсеньких бретельках. Она кормила кур, носила дрова и воду и препиралась с матерью. Этого было немного. Я рассматривал ее пружинистое тело, не слишком понимая зачем. Никто никогда не поймал меня за этим и не объяснил причины. Каким-то непонятным, но отчетливым образом это соединялось в моем неоформившемся жадном сознании с окружающим миром. Дедушка читал свои литании. В траве под дверями летней кухни сохла счищенная рыбья чешуя. Выставленная на солнце треугольная сеть была жесткой и шершавой. Ореховые удочки, обмотанные бледно-зеленой леской, стояли за углом веранды. Потемневший свинец грузил можно было поцарапать до серебристости. Крючки были золотые, такие же, как «дом» из молитвы. Другого примера я найти не смог. «Башня из слоновой кости» навсегда осталась чем-то гладким, стройным, притягательным. Мысль спасалась от исчезновения, обретая форму в соответствии с наукой о душе и теле, а вакуум метафор тотчас всасывал элементы и стихии, вымешивая их и вылепливая по своему подобию. Таким вот образом смуглая девушка-соседка так компактно заполнила своим телом «деву пречистую и предивную», что я находил ее черты в картинках, выпадающих из черных книжечек для богослужений, которых в доме дедушки было пять или шесть. Красные обрезы страниц имели цвет ее простенькой одежки.
Спугнул меня все тот же молодой ксендз, что и когда-то. Я не услышал его приближения. Он остановился на пороге часовни. Мое присутствие, кажется, удивило его. Я не был похож ни на туриста, ни на прихожанина. Моя ладонь еще касалась башмачка Амалии. Он кашлянул и поднес руку ко рту. Он так же смешался, как и я. Подождал, пока я выйду, и прикрыл решетку, отделяющую часовню от нефа. Не исключено, что он приходил сюда посмотреть на Мнишек. На его месте я именно так бы и делал. Чувствуя, что он провожает меня взглядом, я только на улице вздохнул свободнее. Перешел мостовую и в качестве алиби купил у украинки пачку молдавских сигарет за один злотый. Красно-кремовая коробочка из Кишинева содержала надписи на двух языках. На молдавском: Fumatul dauneazasanatatis dumneavoastraи на русском: Курение опасно для вашего здоровья. Она проехала пятьсот километров, чтобы отдохнуть на дукельском тротуаре. Мир полон деталей, с которых начинаются истории.
Я пошел себе на Рынок, уселся на скамейке и вытащил одну сигарету из пачки. Она была какая-то сомнительная и полуискрошенная. Вкусом напоминала все те старые сигареты, которые курили взрослые мужчины. «Вавели», «Дукаты» и «Гевонты» в дрянной папиросной бумаге, в упаковках, напоминающих бездарные сны о далеком мире. Мы подворовывали их или подбирали бычки. По краям они были слегка коричневыми и потемневшими от слюны. Взрослость имела свой вкус, в буквальном смысле. Наша слюна соединялась со слюной мужчин. Очень возможно, что это действовало как вакцина, как вид экзистенциальной гомеопатии, защищающей нас впоследствии от слишком внезапного падения в зрелость.
Но речь шла о Дукле…
Года два уже я пытаюсь определить, в чем заключается ее удивительная сила. Мои мысли рано или поздно прилетают именно сюда, словно на паре ее улочек крест-накрест они должны были бы найти удовлетворение, но пока что повисают в пустоте. Церговская, Зеленая, Прибрежная, Парковая, Городской Вал, Рынок. Три забегаловки, два костела, два моста, автовокзал, пара магазинов и музей братства по оружию. Фотограф и два ветеринара. Всего как раз столько, чтобы человеческое пространство не утратило непрерывности, как раз столько, чтобы у путешественника было ощущение, что он идет в освоенном направлении, а чистая география едва просвечивает из-под топографии.
В общем, Дукля как напоминание, как ментальная дырка в душе, ключ, который невозможно подделать, дух, поросший поблескивающими перышками реальности. Дукля, заслуживающая литании, Дукля с истлевшим телом Амалии вместо сердца, Дукля, наполненная пространством, в котором рождаются образы и настигает прошлое, а будущее перестает быть интересным; и я мог бы сидеть на западной стороне Рынка до отупения, до окончательного помешательства, словно какой-нибудь деревенский дурачок, буддист-простофиля, трефовый шут, выброшенный из колоды и контекста, словно пьянчуга перед витриной закусочной, в которой высвечиваются чудеса мира и самые дурные мысли, о существовании которых час тому назад ты и не подозревал, – я мог бы так сидеть, а за моей спиной, пассажем, образованным безлистой кленовой тенью, семенили бы по своим делам обыватели, между магазинами с кальварийской мебелью, книжным и продуктовым. Собственно, так и было, пока я не докурил свою «Дойну» и не принял решение возвращаться через Жмигруд, потому что мне хотелось в заднее окно автобуса поглядеть на Цергову в косом медовом свете и поразмышлять о Соракте, Лоррене и о маленьких человеческих фигурках под большим небом, о безнадежном упрямстве, с которым они цепляются за пейзаж, хотя сам он не обращает на них внимания, несмотря на то, что они долбят его, роют, изменяют очертания, обдирают и затачивают линию горизонта.
Так я и сделал. В Глойсцах зашли контролеры. Парень в фарцовой куртке слегка сопротивлялся, но его выволокли в Лысой Горе и запаковали в полицейский «полонез», который ехал за автобусом. Люди подняли крик, но с места не двигались. Громче всех были женщины. «Как так можно с человеком!» Кто-то несмело заметил, что у того не было билета. «И что с того, что не было! Уже не те времена! Я их сдам куда следует, я номер запомнила». Но перед Жмигрудом все было уже как обычно. От водителя тянулись полоски синеватого сигаретного дыма, того же оттенка была далекая цепь Вонтковской.
По жмигрудскому рынку топтались белые куры. Прохаживались между ногами ожидающих автобус до Ясла. Старый одетый в черное мужчина с большой седой бородой кормил их хлебными крошками. Чуть раньше он поздоровался со всеми. Кланялся и подавал руку. Девушки хихикали. Старец выглядел очень благородно. Полгода назад я встретил его в деревне Лосье, в пятидесяти километрах дальше на запад. Он вошел тогда в магазин, так же церемонно приветствуя всех, и спросил, нет ли у кого коня на продажу. Мужики в беретах и резиновых сапогах, переступая с ноги на ногу, виновато объясняли, что они не хозяева и что вообще-то с лошадьми в Лосьем плохо. Такое вот впечатление производил этот похожий на Уолта Уитмена старик с черной бархоткой вместо галстука.
Теперь он сел на скамеечку, сдвинул шляпу на затылок, куры окружили его веночком, а дед в картузе завязал с ним разговор.
– Издалека?
– Из Кремпной. За лошадью. Посмотреть вот приезжал.
– И что, не было?
– Да быть-то было. Мерин. А мне бы кобылку.
– Теперь лошадей мало. Настанут времена, когда и вовсе не останется.
– И что же это за времена будут, скажите?
Но ответа он не дождался. Хлеб тоже кончился, и куры пошли себе с остановки, чтобы покопаться в скверике, между скамеечками с молодежью, у которой для них ничего не было. Ребята угощали девочек «спрайтом» в зеленых бутылках и выстреливали бычки, на которые куры и не смотрели даже. Проехал Лесько на своем серебряном «шевроле», но меня не заметил, а я не успел ему помахать. На западной стороне рынка легла широкая полоса тени. От нее тянуло холодом. Старец и дед вели спор о том, сможет ли мир без лошадей вообще существовать.
Однажды выяснилось, что это не была настоящая река. Мы с дедушкой переплыли в лодке на другой берег и зашли в ивняк. Земля была подмокшая, а нагретая вода стояла в неподвижных лужах. Ивы загораживали мне обзор, но дедушке доставали только до плеч, так что он вел прямо и уверенно. Время от времени он лишь поглядывал назад, чтобы проверить, не провалился ли я в какую-нибудь илистую яму. Голенища его резиновых сапог ударялись друг о друга тихими шлепками. На голубой рубахе темнели горячие пятна пота. Мой взгляд дотягивался лишь на высоту потрескавшегося коричневого ремня на его брюках. А потом я увидел блестящее зеркало воды, и это была самая большая беспредельность в моей короткой жизни. Меня ослепила огромность серебряной глади. Я стоял на берегу, как над пропастью. В воздушном вакууме носились птицы. Смотря на них, я чувствовал головокружение. Небо отодвинулось в невидимую высь. Я не мог его увидеть. Так выглядела настоящая река. Та, к которой я до сих пор приходил, была лишь узким рукавом, отделенным от основного русла плоским ивовым островком. Она текла несколько километров сама по себе, а потом ее вновь захватывало настоящее течение. Это называлось «Разрыв», «ходить на Разрыв». Она никогда так не блестела. Она влачила свои воды зеленовато и лениво. Настоящая река была живой, сверкающей и пламенеющей, хотя ее огромность вообще-то не позволяла разглядеть, движется ли она, потому что дрожащую границу между водой и пространством удавалось установить только в воображении. Дедушка вытянул перед собой руку и сказал, что там его крестили. Но я не видел ничего, ничего, кроме вибрирующего света. Место, на которое он показывал, нигде не начиналось и нигде не заканчивалось. Его заполняло разреженное сияние. Я подумал, что дедушка имеет в виду небо или что-то в этом роде, и, собственно говоря даже не удивился, ведь тот, кто верховодит молящимися женщинами и прославляет вещи необыкновенные, не может быть обычным человеком. Я пробовал следить за его рукой, но он не был удовлетворен и глядел недоверчиво. И все допытывался, вижу ли я. Поддакивал я, видно, не слишком убедительно, потому что он наконец крикнул: «Да не там, а там! Там!» – но уже через минуту постиг мою беспомощность. Грубовато притянул меня к себе и взял на руки. Только тогда я увидел далекую, узкую полоску суши. Я блуждал взглядом вдоль синеватой линии, чтобы в конце концов наткнуться на острый, похожий на очиненный карандаш контур костельной башни. Она едва приподнималась, не отличаясь цветом от расплывчатой полоски горизонта. «Там?» – спросил я. «Там, – ответил он. – Там я принял святое крещение», – прибавил он веско. После долгой паузы, словно желая вознаградить меня, сделать для меня что-то особенное, он прибавил почти весело: «Меня привезли на лодке».
Я долго не мог освободиться от этого образа: двое незнакомых людей садятся в лодку. Они одеты бедно и празднично. На мужчине темный нескладный пиджак и белая застегнутая под горло рубашка. Пахнет нафталином. Женщина одета в скромное платье цвета фотографической сепии. На голове у нее платок. В руках она держит сверток. Лодка раскачивается. Женщина испугана. Мужчина успокаивает ее и велит сесть на низенькую лавочку. Сам же берет длинное узкое весло с обитым жестью концом и отталкивается от берега. Оба они босые. Башмаки покоятся на скамейке возле женщины. Лодка протекает. Возможно, мужчина снял пиджак. Жарко. Солнце в самом зените. Их берег вскоре становится таким же далеким, как и тот, к которому они плывут. На середине поймы они становятся почти невидимыми. Женщина боится все больше, потому что никогда еще так далеко не удалялась от всего мира. К тому же она боится за двоих. Мужчина знает о ее страхе, но на этот раз отдает себе отчет, что не может ее выбранить, поэтому повторяет только, что уже близко. Сам он тоже испытывает страх, которого раньше не ведал. Он наклоняется совсем низко и погружает весло по самый конец рукоятки, но все равно теряет равновесие и вынужден грести узким, приспособленным для мелководья пером. В эти длинные, как вечность, минуты они так одиноки, как не были еще никогда и, наверное, никогда не будут. Он стоит сзади и видит только ее спину и согбенные плечи. У нее нет смелости ни пошевельнуться, ни обернуться. Она беззвучно шевелит губами. Лодка оказывается в центре течения, пространство вокруг них замирает, и они убеждены, что не доплывут никогда, хотя на белой рубашке мужчины выступают темные пятна. И когда наконец нос лодки утыкается в камыши, они не могут в это поверить. На обратном пути они на один страх спокойнее. Ребенок теперь крещеный, угроза уменьшилась. Солнце скатилось на запад, и с левой стороны их сопровождает тень.
Когда мы пересекали остров на обратном пути, я спросил дедушку, зачем они плыли через реку, если костел был на той же стороне. Правда, в десяти километрах, но стоял он на земле и к нему вела обычная дорога. «Не знаю, – ответил он. – Может, у них тогда не было лошади, а по воде ближе. Тогда умирало много детей, и люди боялись. Нужно было торопиться».
«Разрыв» мы одолели за несколько минут. Он стал очень маленьким. Едва мы оттолкнулись, как были уже на другой стороне. На берегу собрались коровы со всей деревни. Некоторые пили, по колено в воде. Помимо запахов тины, рыбы и ивняка был еще один запах у этой полумертвой воды: коровы – от них пахло молоком, теплой шерстью и зеленоватым дерьмом. Они стояли на мелководье с поднятыми хвостами и выпускали редкие, шлепающие струи. За ними присматривал старый дед. Его называли «пастуш». Ел он по очереди в каждом доме на деревне. Получал ли деньги – не знаю. Похоже, они были ему не нужны. К тому же его престранная обтрепанная одежда, кажется, не имела карманов. У него был посох и плащ с капюшоном, который он не снимал даже в самую сильную жару. На рассвете он собирал со дворов скотину, а вечером приводил ее. Гнал стадо через деревню, и каждая корова безошибочно находила свой загон. Достаточно было оставить открытой калитку. Так же и утром, никем не подгоняемые, они присоединялись к процессии, перекликаясь мычанием. Этакий медленный живой маятник. Он приходил в движение два раза в день, то в одну, то в другую сторону вдоль плетней, отмеряя деревенское время. Часовой механизм из мяса, крови и костей, ленивый, вытянутый на большое расстояние, от него нельзя было спрятаться. Бой и тиканье часов на тумбочке в темной комнате никого не занимали, хотя дедушка ежедневно заводил часы специальным ключом. Возможно, он воспринимал их как еще один предмет инвентаря, который требовал пунктуального ритуала, а вызваниваемое ими время не имело ничего общего со временем реальным, то было всего лишь баловство, фанаберия и забава, как радио «Пионер», передающее из столицы популярные песенки Стэни Козловской.
Когда мы высадились из лодки, дедушка среди нескольких десятков коров нашел свою. Подошел, осмотрел ее и сказал что-то, чего я не понял. А на «пастуша» даже не взглянул.
Теперь же в предвечернем апрельском Жмигруде я был взрослый и мог делать все, что захочется. Я пошел на площадь возле почты. Она была пуста. Торговцы уехали. Забрали свои конструкции, на которых развешивали разноцветные электростатические творения. Когда дул ветер, между блузками и рубашками с треском проскакивали искры. Блестящие цветные оболочки наполнялись воздухом, а женщины прикасались к этим фантомам, прихватывали ткань двумя пальцами, потирали ее со вкусом, знанием дела и восхищением, представляя свое собственное тело на месте этой шевелящейся нежной пустоты. Зелень, пурпур, лазурь, золотые пуговки, складочки, рюшечки, брошки из пластика, цепочки, красный лак, хрупкие пластинки застежек, туфли с узкими носами и каблучками тонкими, как острие зонтика, пенистые жабо, флора и фауна аппликаций, стекловидные крапинки блесток, полимерный блеск ящеричной лайкры и энтомологическая прозрачность буфастых нейлонов с пирогенными кружевами, звезды, далекие земли, печальные планетарии, люциферическая фикция фильдекоса, луноподобные клипсы, солярные притязания пряжек, змеиная кожа и другие фантастические цацки.
Все это напоминало мне литанию моего дедушки. Когда он преклонял колени среди гофрированных цветов, тело его освобождалось от пытки безостановочного движения, чудесные образы растворяли его и мысль обращала плоть в сияние, а «дом златой» замыкал деда в своих стенах и уносил во внедеревенское, внеземное пространство, где действительность оказывалась преображенной, где преображенной оказывалась мука обыденности и преображенными оказывались даже членство в добровольной пожарной команде и должность старосты. Не исключено, что он витал там со всей деревней, имуществом, лоскутком сосновой рощи, со своими «ебучими сынами», как называл он моих дядьев, и всем остальным миром, с пожарным депо, бывшим дворцом помещика, возможно даже «Парижская коммуна» тоже удостоилась этой милости, поскольку ведь материя неделима, и если уж ты сказал «а», то не можешь повернуться задом к «б».
В общем, стоя в Жмигруде и представляя себе утреннюю торговлю шмотками, я видел своего дедушку, смакующего очередные апострофы молитвы так же, как женщины смаковали сегодня на этой маленькой площади перед почтой чудеса модного искусства, в которые были заколдованы их сны об отдохновении, о внезапной перемене судьбы, о чуде света, чистоты и блеска, которое вылечит, вознесет, успокоит их грустные тела, замкнутые в круговом безнадежном блуждании между разного рода действиями, между началом одного и концом следующего – концом, которого не видно.
Под номером два на Рынке в Дукле есть магазинчик, «шварц-мыдло-повидло» [26]26
«Шварц-мыдло-повидло» – прижившееся в обиходной речи название маленьких пунктов продажи дешевых хозяйственных товаров. В частности, крема для обуви, мыла и т. д.
[Закрыть], с витриной размером с кассовое окошко на маленькой станции. Травяной шампунь, зеленые гребешки, жидкость для мытья посуды «Людвиг», масло для загара, льняные кухонные полотенца, розовые губки, проволочные заколки для волос, ажурная корзинка из золотой пластмассы, бледно-голубой фаянсовый заяц с коробом на спине, в который насыпают сахар, и три обтрепанных рулона туалетной бумаги, сложенные пирамидкой. К этому нет никакой вывески, и вещи являются тем, чем они являются. Выгорают под солнцем, потому что окно на юг. Стареют, потому что редко кто сюда заходит. Люди предпочитают заглядывать в магазины, а не в места, напоминающие их собственный дом.
Это было уже летом. Я стоял и смотрел на эту более чем странную экспозицию, а моя тень сгибалась пополам на тротуаре и стене. Банальные предметы за стеклом внезапно обрели значение, о котором всегда мечтали сюрреалисты. В результате отсутствия вывески и вообще какой-либо надписи будничность окончательно их осиротила. Они были карикатурны и трагичны. Мне не хватило смелости войти вовнутрь и посмотреть в глаза владельцу этого героического бизнеса. Мир в этом месте словно прекратил свое развитие, застыл, чтобы показать, что такое остановленная переменчивость, что такое жестокость настоящего, распятая между завтрашними желаниями и вчерашними возможностями. Это было как макияж шестидесятилетней женщины, или матч ветеранов, или побитый драндулет, который гордится тем, что едет самостоятельно, не зная, что его направляют на свалку металлолома.
И когда я стоял так спиной к солнцу, мне вспомнился наш пес Негр, который, когда уже ослеп и оглох и с трудом узнавал нас, в один прекрасный день исчез, пропал и, хотя мы искали его много дней, так и не нашелся, будто хотел оставить нам надежду, что он просто ушел, как десять с лишним лет назад самым обыкновенным образом приблудился. И я подумал, что если бы звери выдумали религию, то почитали бы они чистое пространство – точно так же, как наше безумие постоянно вращается вокруг времени.
Ну в общем, было уже лето и опять Дукля, но на этот раз я добрался к ней с юга. За нами остался словацкий Спиш. Мы пробыли там два дня. Синий зной слегка блекнул в долинах, но, когда шоссе взбиралось выше, на широкие и вытянутые в длину хребты, где не было никакого прикрытия, он вновь обретал свою стеклянистую структуру, и где-то там, вдали видны были пригорок за пригорком, струящиеся золотыми хлебами, с красными жучками далеких комбайнов, как в коллективистском краю изобилия, потому что не было там никаких разделительных границ, ни межей, ни деревенских тропинок, ничего, только золото внизу, синева вверху и голубые знаки с названиями местности.
Ближе к вечеру мы припарковались на Рынке в Подолиньце между четырьмя старыми машинами. Дома стояли на своих местах уже лет двести-триста. Немногие попадавшиеся люди выглядели одинаковыми. Двое цыган проводили нас взглядом, после чего вернулись к своему молчаливому курению. Кроме них, было еще двое или трое. Один толкал мопед, груженный скошенной зеленью. Мы встретили его на длинной улице у Рынка. На ней были одни риги. Большие, покосившиеся, обращенные торцами к дороге. И еще стадо белых индюков. Кроме мопеда, не было ни единой живой души, ни тебе шороха, ни намека на звук, ничего, одни постройки. Мы ощущали присутствие чего-то, но оно было какое-то разжиженное. То тут, то там что-нибудь шевелилось в перспективе улочек, что-то происходило, но этого было слишком мало для городка довольно-таки немаленького. Какое-то вневременье зависло надо всем. М. сказала потом, что это было такое место, где хотелось остаться навсегда, безо всякого на то повода, а я подумал, что есть места, в которых все, чем мы являлись до сих пор, глубоко и деликатно подвергается сомнению, и мы ощущаем себя так, как, скажем, птица, которой не хватило воздуха под крыльями, только вместо катастрофы нас ждет бесконечно долгий отдых, некое беспредельное и мягкое падение. Так было в Подолиньце. Он выглядел городком, у которого исчерпался запас происшествий. Даже Ц. говорил только о прошлом, хотя всю поездку его поглощали прагматично-эротические планы.
Но в конце концов мы поехали дальше, так как хотелось до ночи раздобыть какого-нибудь питья. Не исключено, однако, что это сработал инстинкт самосохранения, страх, что наша жизнь захочет подшутить над собственными мало-мальски упроченными формами.
Нас спасла Спишска Бела. Был там такой не то закоулок, не то рыночек, где на ступеньках у домов сидели женщины и смотрели на своих мужчин, которые в паре шагов отсюда, на лавке, в синей предвечерней тени распивали «Смадный Мних» или простой «Шариш» в зеленых бутылках. Рядом, в угловом доме, был магазинчик. Внутри светил желтый свет, не слишком ярко и, словно бы во сне, таинственно, как в былые времена, как перед войной какой-нибудь, но там внутри все было реальным. И черный, как смола, «Фернет», и «Велькопоповицкое» – правда, только десятка, и «Честерфильды» в укороченной словацкой версии.
Мы ехали и ехали, а день все не мог закончиться. За стенами маленьких городков было уже поздно, но, как только мы оказывались в открытой местности, свет набирал силу. Архитектура и география играли с нами в ментальные жмурки.
По дороге в Кежмарок в чистом поле жили цыгане. Вокруг, насколько простирался взгляд, тянулись километры лугов, и где-то в их воображаемом центре стоял одинокий бетонный блок. Больше ничего, только он: серый, угловатый и облезлый. Смуглые дети приветливо махали нам. Мужчины стояли группками, сушилось белье, и было видно, что там царит спокойствие свободы, свойственной людям, привычным к ожиданию. Они завладели этим кубическим продуктом Ле Корбюзье, и его уродство сгладилось, поскольку он утратил все признаки долговечности. Запущенный, грязный, обвешанный тряпьем, облепленный будками, окруженный грудами хлама, он потихоньку превращался в нечто минеральное, поддающееся эрозии. Таким вот образом продукт высокой цивилизации заселило архаическое далекое племя, для того лишь, чтобы вернуть его равнодушному миру природы.
А потом был Кежмарок. С непременным гнездом аиста на высокой трубе, с улочками и каменными домиками с фасадами – во всем этом отменно разбирался Ц., а я видел здесь лишь различные стадии распада – продвинутую и задержанную, незавершенную, до поры до времени приостановленную руками маляров и штукатуров.
Мы съели чесночный суп в летнем кафе, где сидели солдаты в зеленых рубашках. Увы, пьяны они не были и песен не пели. А больше напоминали несовершеннолетних с запретным пивом. Я подумал, что это очень спокойная армия. В конце концов, она ведь не проиграла и не выиграла ни одной войны. Потом мы взяли еще колбасы, потому что Ц. очень понравилась официантка и он все порывался что-нибудь заказывать, без конца о чем-то забывал, и после третьей порции пива мы вынуждены были напомнить ему, что он за рулем. Он полностью согласился с нами и в виде компромисса в четвертый раз заказал маленькое. Мы ждали, пока сумерки упадут на Кежмарок, чтобы все вокруг исчезло и наступила темнота, которая везде одинакова и позволяет сделать передышку.
На следующий день мы были в Левочи, потому что кто-то сказал нам, что у «Трех апостолов» можно хорошо поесть, но там царила нарочитая изысканность, так что мы пошли к Янусу на Клашторскую. Люди за столиками напоминали гиперреалистические портреты. Было светлее, чем в Польше в это же время. Женщина рядом запалила сигарету, но я не заметил огня, а сразу дым. Мы пересекли Карпаты, убежали от их северной тени, и свет внезапно стал вездесущим. Его излучали стены, небо, мостовая, словно бы солнце утратило свою монополию и освобожденные от его зависимости вещи вырабатывали собственный свет или, по крайней мере, могли его аккумулировать. Кнедлики, соус, картошка, колбаса и капуста принадлежали еще северу, но все остальное больше напоминало об огне, чем о земле. Сернистые стены домов, красные, оранжевые и розовые цветы в окнах трухлеющих каменных домиков на Высокой, пот и загар, скука голубоватой бездны с сизым шоссе на Попрад, шоссе, напоминающим дохлую змею кверху брюхом, забегаловка без вывески, где смуглокожие татуированные мужчины в майках пили «Шаришское» и щелкали стрелками электрического бильярда, а единственной женщиной была худая и бледная официантка. Чуть поодаль на ступеньках сидела еще одна девушка: смуглая, темноглазая и крашенная перекисью. Она держала младенца, а рядом лежала пачка «ЭлЭмов», и когда мы появились там час спустя, ничего не изменилось, только эта пачка была уже почти пуста, и именно так выглядел полдень на улице Высокой. Полдень на юге города, на прогретом и выжженном склоне холма, спускающегося к Левочскому Потоку, с его желтыми домиками, которые казались хрупкими, сухими, легковоспламенимыми. И хотя были они из камня и выглядели красиво, невозможно было побороть впечатления, что они лишь временные, вот уже лет триста временные, потому что не было в них особой тяжеловесности северных строений, которые служат единственным и необходимым укрытием.