Текст книги "Ангелы падали"
Автор книги: Андрей Агафонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
В «Комсомолке» некий молодой человек, бесконечно далекий от понимания современной культурной ситуации, наивно удивился: какой может быть ПОСТ-модернизм, ведь после модернизма возможен только маразм?! Молодому человеку наверняка уже объяснили всю сложность и щекотливость затронутой проблемы, рассказали, что постмодернизм – это и есть искусство сегодня, или, по крайней мере, было вчера, и на этот счет создана целая литература, превышающая по объему всю литературу допетровской Руси, а по интеллектуальному напряжению – все мировые литературы последних двух–трех столетий. Молодого человека от души жаль, но как бы и он не принялся играть в эти игры.
А ведь вопрос не праздный. Все то, что пытался и пытается сделать постмодернизм в литературе, уже сделал модернист Джойс. Идя по его пути и добившись совершенного, завораживающего жизнеподобия в описаниях и диалогах (см. хотя бы: Свен Гундлах, «Четверо из его народа»), постмодернистская (ПМ) литература с визгом затормозила на «ненатурализме» – натурализме, основанном на ненависти (автор термина – Михаил Ковров). Но и это все уже было в «Улиссе», и зачем нам после Джойса, а вернее даже, после Стерна, – Сорокин?.. А ПМ-живопись? Возможны ли, нужны ли после Бердслея, Врубеля и Дали какие–то, извините за выражение, Комар и Меламид? И, наконец, философия. Кажется, последняя с боем добытая ПМ-умниками мысль звучит так: «Философия есть форма иронии». Ирония в том, что это справедливо лишь в отношении философии современной: если говорить о моде, то Деррида и «Яки–да» явления одного порядка. И то, и другое – попса, в первом случае рефлексирующая по поводу собственной попсовости; и то, и другое – лишнее, поскольку не от души. Принято считать, что ирония отрезвляет, позволяет правильно взглянуть на вещи. Да компьютерные игры с драконами и гранатометами больше дадут для верного восприятия мира, чем тома Дерриды, Хейзинги или Хайдеггера, мечущихся в уксусном растворе «субъекта – текста», «дороги – поля», «курицы – яйца»… Современный мыслитель, увы, не способен философствовать молотом – он, по пословице, отродясь тяжелее Фрейда ничего не поднимал. Философия больше не изменяет мир, не объясняет мир, даже себя не может ни объяснить, ни изменить. Кто бы сегодня мог, подобно Диогену, средь бела дня расхаживать с фонарем или с фонарями? Философ – брюхо, грива, дисплей, пиджачок. Философ – дезодорант, библиотека, тапки!
Словом, довольно с нас гнилозубых ПМ-ухмылочек над собственной, в основном, гнилозубостью. Зажравшейся иронии пора указать ее место – на переносице или в кармане. Она – очки для плохо видящих себя со стороны, а вовсе не магический кристалл.
Так что же искусство – обмануло, пропало, изничтожилось? Если здесь – пусто и, простите, нагажено (вся ПМ-эстетика, в сущности, сводится к неконтролируемому извержению непереваренных цитат, стилей, школ, соответственно, и предпочитаемый предмет описания – физиологические отправления в различных сочетаниях), то где же цветение и кипение, шум и ярость, гармония и блаженство?
А не нужно далеко ходить. Пусть петухи ищут жемчужные зерна в навозных кучах, мы рискнем сжульничать – разведаем жемчуг в отделе бижутерии. Иначе называемом – «массовая культура». Или – «китч».
* * *
История вопроса. Первоначально китчем называлась промышленная имитация уникальных произведений искусства, вообще – любая подделка, дешевка, халтура и ширпотреб. Отсюда уже один шаг до отождествления китча с массовой культурой. Затем произошла своеобразная лексическая подтасовка – все, что обладало популярностью и доступностью, было объявлено массовой культурой, а следовательно – китчем. Осознавая определенную ущербность данной логической конструкции и делая вид, что отталкиваются все же от сущностных характеристик предмета, а не от особенностей его восприятия, противники масс–культа предельно обобщили понятие китча и свели его к обыкновенной безвкусице. Круг замкнулся. Еще Пушкин недоумевал: «Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь». Мы все–таки попробуем. Отыграем ситуацию назад, авось круг и разомкнется.
Если китч – это безвкусица, а безвкусица, по сводному определению Даля и Ожегова, излишество, смесь и пестрота, то что же есть вкус? Расшелушив цитаты знаменитых эстетов, одно–единственное зернышко обнаружим: вкус – это широко понимаемый Чехов. Скромность, сдержанность, «умеренность» (шиллеровское словечко; и – как же не прибавить?! – ) и аккуратность. Все, что грубо, резко, дерзко, пугающе, отвратительно, кошмарно и великолепно – по определению, безвкусно. Все стилизованно «восточное» (а это, к примеру, романы и вся философия Константина Леонтьева, «Персидские мотивы» Есенина и т. д.) – китч. Храм Василия Блаженного – апофеоз китча. От упреков в китчевости спасает одно – труднопроходимость, «элитарность». Чехов, да, был прост и благороден; но его «ценители» циничны – они вовсе не против вообще смеси, вообще пестроты – они лишь за то, чтобы смеси были несъедобны, а пестрота – неприятна. Чтобы читатель–зритель ни в коем случае не получил от общения с искусством простого и ощутимого удовольствия. Опять какое–то шулерство и подмена понятий… Или вкусом теперь почитается совсем не то, что раньше, или налицо явное притворство – но отчего же образцом вкуса, эталоном современного писателя всерьез и надолго заделался Владимир Набоков, виртуоз деланья читателю гадостей?.. Отчего не рискуем мы назвать искусством то, чего нельзя воспринимать без гримасы ужаса или удовольствия, и предпочитаем накладывать грим? Почему искусство должно поглощаться с холодным восхищением и каменным лицом, смаковаться по кусочкам, обгладываться специальными зубными протезами («ученый критик»)?
«Народу нравится Глазунов» – не повод для отрицания Глазунова. Народу нравился и съеденный критикой Константин Васильев. Подозреваю, что даже Леонардо да Винчи еще при жизни пользовался определенной популярностью. Вместе с тем, я бы лукавил, делая вид, что суть вопроса именно и только в массовом признании тех или иных авторов. У китча есть свое, характерное мировоззрение, своя программа. Их–то мы и рассмотрим в заключительной части данного эссе.
* * *
Осознанное и не всегда естественное стремление к простоте и доступности. Высокоученый автор теории этногенеза Лев Гумилев самые сложные моменты своей теории предпочитает пояснять языком разговорным, а иногда и вовсе базарным: «…Этот француз привез с собой массу своих галантных земляков, поскольку больше любил Францию и свои французские владения, чем Англию, которую унаследовал. Но кто же отказывается, когда дают корону! Тогда, естественно, произошло новое внедрение пассионарности в массу английского населения»… Гумилев придерживался следующего святого принципа: если тебе есть что сказать, ты скажешь это так, что тебя поймут все, желающие понять. То же относится к абсолютному большинству «китчеров» (далее – без кавычек).
Тяга к поэтизации и эстетизации сущего. Китч много упрекают в намеренной «красивости», но вот я, убей Бог, не пойму, чем это хуже нарочитой безобразности и прозаичности? Если же судить не от противного, то и тогда замечу, что закон перехода количества в качество здесь срабатывает железно, и у самого китчевого русского поэта – Северянина – есть действительно прекрасные стихи, отвечающие всем канонам китчевой эстетики.
Чудно сочетающиеся мифотворчество и реализм. Китчеры, как никто, нуждаются в доверии – следовательно, должны быть предельно откровенны как с читателем (зрителем, слушателем), так и с собой. Крайнее выражение подобной откровенности – романы Эдуарда Лимонова. А с другой стороны, жизнь коротка, искусство же вечно – и да здравствует сказка! Как обойтись здесь без пары теплых слов о желтой прессе, более романтичной, чем циничной, воспламененной, чем прожженной?.. Копченое, толченое да дробленое, как сахар, стекло превращать в лучистые стразы и называть их «звездами», лепить из темных делишек светскую хронику, творить из мышиной серости отечественной эстрады некую волшебную гору, где каждая свадебка – пир горой, каждый чих – приключение, где даже сексом – мнится и читателю, и журналисту – занимаются как–то совсем–совсем по–иному, динамичнее и демоничнее, – право же, это нелегко и за деньги не делается, только из удовольствия.
Раз уж речь зашла о мифотворчестве, коснемся взаимоотношений китчеров с политикой. Равно как большинство их предшественников–модернистов, китчеры склонны к экстремам: «А вот у поэта – всемирный запой, и мало ему конституций!» Все или ничего! Но лучше правое «все», чем левое «ничего», и это тоже понятно – спокон веку все левые теории были левыми теориями, все они были скучны и пресны, все они делали ставку на число, на ряд и на цвет, а «китчеры» в эти игры не играют, Историю и Искусство (считают они) творят победоносные одиночки, и в каждом – радуга, космос и вакуум. Потому и общаются они между собою достаточно настороженно, дают знать о себе – не более того. «Порфирий… двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересиость. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица?» (Э. Лимонов, «Коньяк «Наполеон»).
Культ героизма. Основное отличие китча от современного «серьезного» искусства, с его бесхребетностью, бессюжетностью и бесцветностью. Учитывая абсолютно все реалии современности, как то: сексуальная революция и контрреволюция, политическая корректность и терроризм, конвергенция мировых систем и «конец истории», пост–технотронная цивилизация и виртуальная реальность, китчеры и в этих условиях, здесь–и–теперь, отстаивают неизменные ценности. Герой и подвиг, любовь и смерть, линии, краски и мелодии – вместо цитатных плетенок, атональных мастурбаций, полутонов, штришков и штрейкбрехеров. Пусть герои будут убийцами, лишь бы были героями! (Вот, кстати, пример мифотворчества: в реальности убийца очень редко бывает героем). Пускай через чернуху, аморализм и даже ПМ-эстетику – она–таки наделала шуму, что ж притворяться глухими? – но прорваться в радугу, в Гиперборею… «Грязный», или «черный», реализм, от Чарльза Буковски до Наталии Медведевой, – самое светлое и чистое, что происходит в литературе сегодня.
И, разумеется, рок–н–ролл и криминальный Голливуд целиком и полностью принадлежат китчу, так же, как и китч принадлежит им. Не надо либеральных послаблений – мол, а некоторые мелодии «Битлз» не так уж плохи! Люди или живут в рок–н–ролле, не принимая его ошибочно за музыку, или не живут, промежуточных вариантов не бывает. Все китчеры – меломаны и киноманы, а все меломаны и киноманы – китчеры. Я не говорю, конечно, о поклонниках Феллини или Тарковского – они и сами вряд ли назовут себя таким вульгарным словом, как «киноман».
Вот, если вкратце, заветное, но, может быть, тайное у многих, убеждение большинства китчеров, как я его понимаю: это такой краткий список намеренно резко сформулированных предпочтений, сразу дающий понять, с кем вы имеете дело.
«Агрессия» Конрада Лоренца – лучшая философская книга нашего времени, ибо не содержит ни одного философского термина.
Хороший голливудский блокбастер с обаятельным и убедительным героем, а то и слезливо–кровавая гангстерская драма, заслуживают больше прав называться искусством, нежели наукообразная порнография Фассбиндеров и Пазолини.
«Би–боп–э-лула» современней всех концертов Шнитке.
Матерщинник Летов, в отличие от академичного матерщининка Бродского, – настоящий поэт, наделенный даром когда священного, а когда и вовсе не священного безумия…
Имена могут быть любыми другими. Суть не в именах. Суть в том, что Рим время от времени должны посещать варвары. Они безграмотны, да, или захотели стать таковыми, но с восторгом глядят они на вещи и творят из ложных красивостей подлинную красоту – потому что верят в это. Пусть слащаво, неискушенно, убого или зло – но если веруешь в то, что творишь, то в тебе уже закипает такая горчица, что горы можно двигать простым выдохом: «Х-ха!..»
Что же до приверженцев «высокого искусства», то их удел – веткою чертить фигуры на песке, ожидая чужой тени, или же отсиживаться в своих шахматных башнях и расписных ладьях, регистрируя гусиным пупырчатым пером по засаленным тетрадочкам первые толчки не ими вызванных землетрясений.
1995, Курган
«Я вздрагиваю от холода»Замысел данного эссе возник запутанно и мрачно: из холодной вражды, из горделивого нарочитого непонимания. Порвав с приятелем–филологом, избравшим целью своей научной деятельности поэзию Мандельштама, я решил добить его заочно – перещеголять. Обставить там, где он обязан расхаживать ферзем по долгу службы; влепить пощечину под видом дискуссии… Но потом я раскаялся в своей гордыне: «Ну и что, напишу о Мандельштаме лучше его, это ведь нетрудно, трудно хуже написать…» И тема увлекла меня сама по себе.
Я кстати объясню, почему трудно написать хуже (а то еще воспримет кто–нибудь предыдущее замечание за ребяческий оговор) – в двух абзацах: достаточно, чтобы покончить с филологией.
В самом этом слове содержатся одновременно преувеличение и пустота: оно состоит из суффикса и префикса, но лишено смыслообразующего корня. Некая «склонность» к некоему «языку». И черт бы с ним, с туманным определением, если б не дребезжала все фальшивее в этом тумане струна мании величия: из сугубо прикладной, практической дисциплины (вроде бухгалтерского учета) филология возмечтала вымахать в «искусство над искусством», в литературный трибунал. Вместо того, чтобы заниматься изучением, сопоставлением и анализом свойств языка, то есть чем–то, предшествующим собственно литературе, филологи взялись извлекать квинтэссенцию из готовых шедевров; странная претензия! Из служанки не выйдет дамы. Но не зря же говорят, что нахальство – второе счастье, и вот уже никого не удивляет словосочетание «анализ творчества поэта Мандельштама». Анализом творчества Господа Бога вы не пробовали заняться?! Я знаю, что даже среди профессиональных филологов попадаются чудаки, искренне любящие литературу: неужели же им не ясно, что они имеют дело со Вселенной, и «анализировать» ее – не дано, можно только догадываться о некоторых вещах?..
Конечно, есть еще музыковеды; почему бы не обрушиться на них? Подобно филологам, они интересны и полезны лишь самим себе; подобно филологам, они паразитируют на чужих судьбах, страстях, трагедиях… Но их жертвы (музыковеды тут выбраны наудачу, автор меломан – жертвы любых теоретиков постфактум) говорили все же на другом языке. Убивает то, что о гениальном писателе или поэте, хозяине именно слов, можно написать сухо, нудно, стандартно – научно. И не только можно – нужно, поощряется и требуется! Научный стиль изложения! Да вот незадача – пока Заратустра спал, овцы объели лавровый венок на его голове и заблеяли возмущенно: «Заратустра не ученый больше!» Дело ведь не в головном уборе… «Гениальный Бахтин» – простите, не расслышал! Он кого–нибудь заставил расхныкаться, рассиропиться, ваш гениальный Бахтин? Он впечатал в мой мозг какое–нибудь огненное видение, он позвал меня с берега голосом, полным высокой тоски: «Тамус!», темную комнату какую–нибудь открыл ли мне? Нет, это сделал Достоевский. Рабле сделал это. А как они это сделали – никто не знает. Потому что это – искусство, творчество, у творчества же нет ни законов, ни закономерностей. То, что убьет меня, другого сделает сильнее. То, что заставит меня зевать, другому переломает кости. И частное мнение г-на Бахтина о «карнавализации» и «полифонии» в романах Достоевского и Рабле останется лишь его частным мнением. Интересная теория, как сказал один великий математик, увидев выведенную мелом формулу:
2х 2=4
* * *
Давайте вернемся к некоторым простым и неоспоримым истинам. Искусством является то, что дает катарсис – очищение через ощущение своей причастности ко всему сущему. А это всегда – страдание, всегда – трагедия, пускай страдание светлое, а трагедия – оптимистическая, потому что из человека, самодостаточного, как ему казалось, вытягивают жилы, выпрастывают нервы, и вот они звенят и надрываются от малейшего ветерка, эти связующие его и Вселенную нити. Легчайшая пушинка – конвульсия, судорога, спазм, припадок, обморок, агония! И – да – затем просветление, экстаз, эйфория… Но – анализ?! Какой может быть анализ с комом в горле?! На смертном ложе – ибо каждый раз будто умираешь и рождаешься заново – какая наука?! Право же, надо очень ненавидеть либо себя, либо искусство, чтобы до такой степени лелеять «искусство в себе»… То есть – «науку об искусстве»…
Следует ли из вышесказанного, что возбраняется писать о словах? Да конечно же, нет! Яблочко от яблони, огонь от огня – старые книги, сгорая, рождают новые, из поэтической строчки возникает многотомная сага, культура целого народа вычеркивается десятком безумных фраз… Все длится марафон. Но когда это возможно, огонь от огня? Когда творец воспринимает другого творца. Воспринимает сострадая, завидуя, болея его болью или его наслаждением… И свое сострадание, свою зависть, свою боль он выражает такими, например, словами: «Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих – он полозьями свищет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:
не расстреливал несчастных по темницам…
Вий читает телефонную книгу на Красной площади. Поднимите мне веки… Дайте Цека…»
А потом приходит профессиональный филолог, холодный сапожник, мнимый больной – и пишет пухлую диссертацию на тему «Переосмысление О. Э.Мандельштамом лирики С. А.Есенина в свете гуманистических традиций русской литературы». Патологоанатомы, некрофилы, мясники! Где набраться липкой бумаги на тебя, неисчислимая гуманистическая филолочь?!
Конечно, можно разобрать по косточкам «поэтический синтаксис» поэта Мандельштама: «То ундервуда хрящ: скорее вырви клавиш – и щучью косточку найдешь». Можно рассуждать о наиболее употребительных временах глаголов, обилии предикативных связок и частотности употребления многоточий. Что с того, что никому от этого ни холодно, ни жарко, ни Мандельштаму, ни самому филологу! Ученый! Доктор, мать твою! Ты доживи до этого состояния, до застывшей на губах ухмылочки, до воровского взгляда исподлобья и рыбьей тоски в душе, до легкой рассеянности пополам с жестокой самоиронией:
Меня преследуют две–три случайных фразы —
Весь день твержу: печаль моя жирна.
О Боже, как черны и синеглазы
Стрекозы смерти, как лазурь черна!
Доживи и выживи, пропитайся этим, промаслись!
* * *
Но как же, как же – пятна оставлять на документе!.. Нельзя-с, протокол…
Есть еще другие «исследователи» – те, что надеются снискать авторитет не среди коллег (сухарей, синих чулков), а среди толпы. Они обращаются к читателю – и обращаются с ним, как с полным мудаком, призванным только рот открывать от их балаганной сноровки. Основоположник этого стиля «литературной смази» – Набоков – учился в том же Тенишевском коммерческом училище, что и Мандельштам. Вот и затравка для очередной бойкой брехни: танцуем от биографии, замешиваем на скандале, дешевой мистике и комариной, золотушной иронии… Все в ход: бабушка поэта, знавшая по–русски единственное слово «Покушали?», драки на лестнице, комичные дуэли, нелепая внешность, цифирь… Интеллектуализму бы еще подсыпать… Вот–де, в 1889‑м родилась Ахматова, в 90‑м – Пастернак, в 91‑м – Мандельштам, в 92‑м – Цветаева, в 93‑м – Маяковский… Ведь это же что–нибудь значит?! И готова концепция.
При кажущейся противоположности официозной филологии – те же яйца, только в профиль. Опять никому дела нет до самого предмета разговора. Опять главная забота – соблюдение правил игры, а Мандельштам тут случайно, мог бы быть другой кто–нибудь. Одни олухи канонизируют поэта, другие непременно обгадят: гармония!
Я вроде бы взялся писать о Мандельштаме, а не о его исследователях…
* * *
«Дошло до того, что в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: «И до самой кости ранено все ущелье криком сокола» – вот что мне надо… Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух».
Я знаю, у кого Мандельштам украл свой воздух; но было бы лучше для меня, если б я этого не знал. Если бы дрожь узнавания собственных ощущений не пробегала по мне при чтении фраз, подобных вышеприведенной…
Конечно, полотна Босха: «там щавель, там вымя птичье, хвои павлинья кутерьма, – ротозейство и величье и скорлупчатая тьма. Тычут шпагами шишиги, в треуголках носачи, на углях читают книги с самоваром палачи…» Или это: «и маршируют повзвоздно полки птиц голенастых по желтой равнине». Или это: «Мы прошли разряды насекомых с наливными рюмочками | глаз». А вот две строчки, которыми он выдал себя с головой: «Что, если Ариост и Тассо, обворожающие нас – чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз?» Но ведь, чтобы понять и полюбить Босха («нет истины, где нет любви» – Пушкин), чтобы проникнуться им, осознать частью себя, надо быть – даже стать! – глубоко несчастным человеком… Разорванным… Гниющим заживо… Ведь то, что они изображали – один красками, другой словами, – это распад, разложение, необоримый Ужас (Мандельштам – поэт Ужаса par exellence), непрекращаемый слизисто–глазасто–зубастый кошмар, – куда же ты, исследователь?! Хоть раз ты сказал о себе с омерзением, но и с восторгом:
И, сознанье свое заговаривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем!
Огромная серая цикада, ночная царица заброшенных погостов, разящая известью и аммиаком – вот истинная Муза Мандельштама! Вдохновительница… Богиня… Неужели этот чудовищный поэт – тот же, что жеманничал когда–то, делал губки бантиком:
«Я блуждал в игрушечной чаще и открыл лазоревый грот. Неужели я настоящий, и действительно смерть придет?» А в сборнике стихотворений 1928 года первые же строчки: «Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит… “
Что случилось? Когда смерть, которая, якобы, когда–то там «придет», поселилась в нем и уже не оставляла до последней минуты? Дьявольщина, тяготение ко злу – отмечали и ранние, «каменные» стихи Мандельштама, столь любезные филологам (и еще бы! Очень удобные стихи, правильные, все, как Гумилев учил; если бы в них еще отсутствовал напрочь талант – идеальным полигоном были бы для литературоведческих стрельбищ), но ужаса перед разлетающейся на куски, на фрагменты действительностью, перед слепыми вариациями, слепленьями этих кусков, упоения этим ужасом – в «Камне» не было. Осторожно – в «Tristia»:
Тонкий воздух кожи. Синие прожилки.
Белый снег. Зеленая парча.
Всех кладут на кипарисные носилки,
Сонных, теплых вынимают из плаща…
А потом были стихотворения конца двадцатых… И страшные воронежские стихи… Я думаю, то, что случилось с Мандельштамом после «Камня» – не его тайна. Не потому ли он так легко, истерично легко менял вероисповедания…
* * *
Поэтика Мандельштама! Не стремитесь… не загадывайте делать открытий в поэтике Мандельштама! Такие «открытия» возможны – когда что–то треснет в голове у вашего ребенка, и мозги его превратятся в дымящуюся, свежесваренную цветную капусту; когда женщина изменит вам с балаганным лилипутом, с обезьяной, с мертвецом; когда ваш Бог сбросит старую шкуру и вылезет наружу – навстречу вашей вере – новенький, розовый, обваренный, весь еще в бело–желтых потеках прежнего гноя, с шевелящимся в паху морковным хвостиком; когда тополиным пухом забьет вам глотку, и выплюнуть не сможете вы… Свист разрываемой марли да рокот гитары карболовой… Ланцет, отсекающий темную, сладкую плоть… Все является только сифилисом… Играй же, на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту… Резюмировать?..
* * *
Я утверждаю, что для восприятия поэзии Мандельштама надо осознанно изувечить себя, искалечить, исковеркать свою душу (то же касается искусства в целом, но это отдельный разговор). Что открытое восприятие этой поэзии и есть увечье, травма, катастрофа… Почему бы братцам–филологам не поохотиться за какой–либо более безопасной дичью? «Послушай: далеко на озере Чад изысканный бродит жираф…»
Убирайтесь со своими книгами, со своими диссертациями – туда, в Африку…
1996, Екатеринбург