Текст книги "Тоже Родина"
Автор книги: Андрей Рубанов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
Гонзо
Я люблю гонзо, это весело, это стряхивает с действительности ненужную тяжеловесную многозначительность, как сигаретный пепел с пиджака. Двигал же по вене героином тот парень, Уилл Селф, в самолете главы английского государства. А главы государств кто? Политики, публичные персоны? Билли Клинтон «курил, но не затягивался». И Барак Обама, по слухам, не чужд был бодрящих субстанций. Люди простили им это. Порочен – значит, свой. Такой же, как все.
Сам термин «гонзо» изобретен Хантером Томпсоном. Он же автор лучшего романного заголовка двадцатого века. Если лучший романный заголовок в мировой истории – «Идиот» (надо быть идиотом, чтоб не прочесть роман с таким именем), то твердое второе место принадлежит Хантеру Томпсону, его книге «Страх и отвращение в Лас-Вегасе». Книга Томпсона целиком посвящена гонзо.
Лично я понимаю гонзо как любое появление в официальном месте в неофициальном состоянии. Скажем, Борис Николаевич Ельцин, великий человек, был крупным мастером гонзо.
Следственная тюрьма – очень официальное место. Там бьют сапогами за любую попытку впасть в неофициальное состояние. Тем не менее мы редко бывали трезвы. Я закидывался всем, что предлагали. Кроме героина. Процедура вонзания холодного грубого железа в собственную плоть всегда казалась мне пошлой. Есть ловкачи, которые мастурбируют, одновременно ухитряясь придушить себя веревочной петлей, для усиления эффекта. Можно представить, как это выглядит со стороны. Вот и внутривенные манипуляции, все эти жгуты и ватные тампоны, для меня столь же отвратительны.
Впрочем, я иногда курил опиум – тот же наркотик, но в меньшей концентрации. Если не было гашиша – курил опиум. Если был гашиш – а он почти всегда был – я курил гашиш. Но иногда и опиум, вместе с гашишем. Мы комбинировали, глотали, нюхали, ширялись, вдували друг в друга. Так жили.
Смысл заключался в том, чтобы не просто убиться в хлам, но убиться и не прекращать движение. Всякий может покурить марихуаны и завалиться на диван. А вот если попробовать, например, покурить, а потом димедрола, а потом черного, а потом на протяжении всей ночи, с перерывами на чифир, заталкивать двадцать килограммов общего сахара в матерчатые кишки, каждая длиной в три метра, толщиной же не более водопроводного шланга (чтоб пролезало сквозь решетку), – тогда видна сила человека; кто падал последним, того уважали. Кто не умел кайфовать, кого слишком развозило, кто после двух затяжек слабенькой травки начинал хохотать или садился с опухшими веками смотреть телевизор – тех постепенно отдаляли от центра движения. Вкачать в себя лошадиную дозу и выглядеть абсолютно вменяемо, действовать, быть настороже, играть во все, во что играется, потом извиниться перед товарищами и проспать тридцать часов – так жили.
На третий год я заскучал. Друзья получили срока и уехали в лагеря. Все надоело. Говорят, именно третий год самый трудный, потом втягиваешься и сидишь и пять, и семь. Мучила тоска. Особенно, когда засыпал или пробуждался. Промежуточное состояние меж сном и явью всегда мною трудно переживалось, и одновременно притягивало. Мне кажется, именно по дороге из одного мира в другой острее чувствуешь и тот мир, и этот.
Опиум помогал. Он заменял многое. Проще всего сказать, что я хотел есть, спать, дышать свежим воздухом, смотреть на деревья, цветы или траву, купаться в море, чистого постельного белья хотел и пива холодного, но взамен имел только опиум, – однако то, чего я хотел, было здесь ни при чем. За два с половиной года, проведенных в каменных мешках различных размеров и конфигураций, я позабыл, что такое цветы или воздух, не говоря уже о пиве холодном, все осталось далеко позади; в такой ситуации честнее и благоразумнее жить с тем, что есть, полноценно существовать в предлагаемых обстоятельствах. И совсем не думать о том, чего нет. Дело не в опиуме. Он – нелишний кайф, только и всего. Есть опиум – хорошо, нет его – и черт с ним. Я его никогда не любил, от него потеешь. Вдобавок именно в тот день я действительно очень хотел спать. Двадцать часов тому назад закинулся аминазином и ходил, словно бы непрерывно ударяемый по затылку тяжелой подушкой – бом, бом, бом – а когда собрался покемарить, пришлось участвовать в качалове. Разбираться с хлеборезом, уличенным в фаворитизме. Кому-то досталась пайка слишком маленькая, а другому – наоборот. Я не любитель качать рамсы, я слишком мягкий, я б недовольному лучше свою пайку отдал, лишь бы не видеть всех этих искаженных голодом лиц, – одно или два еще можно стерпеть, но когда их двадцать, и все меж собой похожи, как слипшиеся карамельки, причем половина делегатов подошла просто так, поглазеть, как человека будут бить по лицу, а сам ты при этом удолбан и тебя вши едят, – грустно тогда тебе.
И ты куришь опиум.
Закончили к пяти утра, потом курили. А в девять меня дернули на вызов. Едва успел чаю попить.
Выводной не заметил, что я под кайфом, он сам был пьяный и путал русские и мордовские слова. А если б и заметил, ничего бы не сказал – свой был, прикормленный. Из тех, которые «ты со мной нормально, и я с тобой нормально». Отвел в следственный корпус, запер в трамвае. Ходьба и любые физические действия ослабляют влияние наркотика на мозг – зато, когда вдруг оказываешься неподвижен, да еще присел у стеночки и закурил, тут же накрывает вдвойне. Во всяком случае, лично меня накрыло, вплоть до жужжания в извилинах.
Потом поднабили. Пришлось, как порядочному, встать и освободить лишние три квадратных дециметра пространства. Ко мне притиснуло грузина, с которого еще не везде сошел вольный жирок; волосатый и унылый, он пыхтел и потел – было градусов тридцать пять, – и я, неожиданно обуянный человеколюбием, затеял умеренно шутливую беседу, назвал его «генацвале» и беззлобно мучил фразами типа «а прикинь, братан, сейчас бы хороший стакан холодного белого вина, или лучше два стакана, три стакана, а потом сверху рюмку коньяку…» Грузин не обиделся. А если бы и обиделся – мне без разницы. Я хотел человеку дух поднять. Опиум поместил меня внутри уютного пузыря, и все, что не являлось мною, мерцало снаружи, колебалось, подмигивало и не представляло опасности.
Спустя минуту, или полчаса – времени я не чувствовал – затолкали новую порцию полуголых или почти совсем голых злодеев, один был вовсе в трусах, плюс обувь: зимние ботинки с вываливающимися языками. Пришлось глубоко вдохнуть, чтобы отгородить собственной грудной клеткой немного личной территории. Печального генацвале отдавило вбок, теперь рядом оказался крупный желтый мужчина с бесстрастным лицом. Я впервые видел двухметрового азиата и спросил:
– Откуда ты, большой человек?
– Вьетнам, – без акцента ответил сосед.
– Здоров ты для вьетнамца.
– У вас, – вежливо ответил великан, – все думают, что мы маленькие. А мы большие. Маленькие – те, кто в деревнях живут. А я городской, из Сайгона. У вас ничего про нас не знают. А мы – сильная страна, нас восемьдесят миллионов. У нас своя нефть, и наши пляжи одни из лучших в мире.
Мы поговорили. Гигант оказался умным и взрослым, ветераном еще войны с американцами. Четырнадцатилетним мальчиком убивал янки из русской гаубицы. Награжден медалями. Отвоевав, получил выбор: или ехать в Америку, к родственникам, и работать в прачечной, или – в СССР, учиться на инженера. Выбрал второе. Иногда жалеет. Я вспомнил «Однажды в Америке» и спросил про опиумные курильни. Ветеран стеснительно улыбнулся.
– Конечно, мы курили. После каждого боя. После боя хорошо опиум курить. Но не каждый день. Как победили – я почти не курил. Ну, может, раз в месяц.
– А тут, в Москве? Есть ли курильни? Настоящие? С лежанками и занавесками? И чтоб тебе бесшумный старик массаж делал, пока ты в ауте?
– Конечно, есть. У нас тут все есть.
– А как туда попасть?
– Никак. Ты не найдешь. Только для своих. Китайские – для китайцев. Вьетнамские – для вьетнамцев. Русские не понимают опиум. Русские любят героин. Но героин – дрянь, химия, концентрат. А опиум – смола. Опиум надо мало-мало курить, а потом много отдыхать. Чай пить и спать.
– Ах, вот оно что, – сказал я и опять набрал воздуха. – Слушай, а в джунглях, наверное, так же жарко и влажно, как в тюрьме?
– Нет. Там жарче. Но там воздух свежий, а здесь…
– А здесь, – сбоку перебил грузин, – его нету.
Прошел еще час, или пять минут, и меня вывели.
Со следователем мы были приятели. Если встречаться еженедельно по два часа на протяжении двух лет, поневоле установишь приятельские отношения с кем угодно. Думаю, грешники, вечно поджариваемые в кипящем масле, первое время очень страдают, но со временем налаживают с бесами-истопниками хороший контакт. Ты со мной нормально – и я с тобой нормально. Следователю я симпатизировал, он был не сволочь, и мы давно обо всем договорились: я сижу, он шьет дело, у меня своя дорога, у него своя. Периодически – наверное, после начальственного нагоняя – он приходил злой, официальный. Так случилось и в этот раз. Но мне, сквозь опиумный туман, его проблемы не показались существенными. Первым делом я метнулся к окну – в «Матросской Тишине» окна следственного корпуса выходят на волю, и можно узреть удивительные для арестанта картины, в частности, проход девчонки в юбчонке.
Мучитель мой пенял мне на то, что я не даю показаний, жаловался на сложности с установлением «истины по делу», а я закурил тогда сигарету с фильтром, сел на жопу ровно и стал многословно гнать.
Опиум вполне креативный наркотик, я гнал вдохновенно, употребляя красивые деепричастные обороты и фонетически сложные термины.
«Мы не знаем и не узнаем», – так говорили древние римляне об истине. Поправьте меня, если я ошибаюсь, гражданин начальник. Какой сегмент конечной истины составляет эта ваша «истина по делу»? Не есть ли это сама конечная истина, юриспруденциально препарированная? Вам кажется, что показания свидетелей и обвиняемых продвигают вас к истине? А это камни, которые тянут вас на дно океана незнания. Пройдет время – вы скомпилируете из этого обвинение. Свяжете своей логикой субъективные картинки произошедшего когда-то. Мой адвокат сочинит свою компиляцию. Причем картинки, заметьте, субъективизируются неоднократно – сначала сознанием допрашиваемого, в данном случае моим, а потом вашим. Какое отношение это все имеет к истине? Если истина дискретна – она дискредитирована…
У тебя что-то глаза красные, озабоченно перебил гражданин начальник.
Бывает, ответил я; вши замучили. Сижу ни за что, обидно до слез.
Как так «ни за что» – а неуплата налогов?
О, налоги! Так это очень старая история. Описанная в одной известной книге. Кое-что я наизусть помню. Дословно там сказано так: «И когда вошел он в дом, то Иисус, предупредив его, сказал: как тебе кажется, Симон, цари земные с кого берут пошлины или подати? с сынов ли своих, или с посторонних? Петр говорит Ему: с посторонних. Иисус сказал ему: итак, сыны свободны…»
Я две ночи не спал, я был в хлам убитый. Вдобавок я третий год сидел за то, чего не делал. Почему я не мог исполнить гонзо в тот июльский день? Поиздеваться то есть над насупленной, затянутой в мундир, кирзой провонявшей системой, кувалдой бьющей по живым людям (отпрыгнул – живи, не успел – сам виноват)? У меня не было никаких прав, кроме моральных. Я не мог даже справить нужду по-людски. Там, где я испражнялся, в стене имелась особая дыра, дабы представитель закона мог беспрепятственно контролировать состояние моего заднего прохода – вдруг я вытащу оттуда пистолет и нападу?
Поэтому я продолжал захлебываться слюной, ерничать и умничать.
Обратимся к Луке, гражданин начальник. У него читаем: «И начали обвинять Его, говоря: мы нашли, что Он развращает народ наш и запрещает давать подать кесарю, – то есть налоги платить, – называя Себя Христом Царем». А после было «распни, распни Его!»… Вот они как его на самом деле – из-за денег, понимаете? Все они там вокруг него крутились, удочки забрасывали. А как научишь нас насчет того, платить ли налоги? Провоцировали! А мытари, мытари – все время рядом с ним мытари, то есть налоговые инспектора, говоря современным языком! Они в те времена были среди людей отверженные. Презираемые общественным мнением из-за многочисленных бессовестных злодеяний. Мытарем человека назвать тогда – все равно что сейчас «гондоном конченым»…
Конечно, в какой-то момент следователь догадался, что я не в себе, но вида не подал, молодец; а мог бы уличить, доложить, организовать мне карцер. И когда я понял, что он понял, я устыдился, и одновременно почувствовал, что действие отравы прекращается, но эпизод надо было доиграть до конца. Пришлось добавить темпа.
И вот закручивается так, что появляется Иисус, а они – вокруг него! Рефрен одинаковый во всех синоптических текстах – «мытари и грешники». Образующие как бы особую группу отъявленных богоотступников. А один из них, Левий Матфей, сын Алфея, примерно через девять лет после гибели Иисуса записал все события. Создал первое канонизированное Евангелие. Понимаете, первым автором священной книги всех христиан был налоговый инспектор! Там, у Матфея, все сказано хорошо, все-таки человек многое понимал и столкновение разных финансовых интересов вскрыл. Все должно быть определено, говорил Иисус, и вы берите только то, что определено, а сверх того, что определено, ничего не берите. У Луки так об этом сказано: «Пришли и мытари креститься, и сказали ему: учитель! что нам делать? Он отвечал им: ничего не требуйте более определенного вам». Конечно, ему сразу ласты завернули! Воду мутит, ведет разговоры подозрительные о системе налогообложения, в результате чего налоговые инспектора бросают свою работу и толпами за ним ходят, раскрыв рот. А в городе Иерихоне целый начальник местных мытарей, именем Закхей, все бросил, зарыдал и за ним отправился! Можете вы себе представить, гражданин начальник, чтобы сейчас глава налоговой полиции, скажем, города Саратова, по должности – генерал, примкнул вдруг к новой вере, бросил свою службу, семью и ушел вслед за учителем своим? Опаснейший, стало быть, человек этот Иисус, подумали они тогда. Может нанести вред системе. Иисуса тащат к Пилату, а тот сидит, как глыба: наместник Римской империи, ничего себе! С правительством Рима в постоянном контакте! А тут какой-то копеешный расклад, дидрахмы, оборванцы грязные – Пилат, конечно, ничего не понял. Финансовый механизм, к которому он привык с детства, был на три порядка более совершенным. В чем дело, думает он, чего хотят эти аборигены, сверкая своими глазами? Когда у них тут все будет налажено, как в Риме – дороги, почта, полиция, – тогда их проблемы разрешатся сами собой. Что надо конкретно? Санкционировать ликвидацию? Казнь? За что? Смутьян? Царь иудейский? Сын божий? Допустим. Что еще? Массовая неуплата налогов и пошлин в результате специальной пропаганды? Развал системы налогообложения? Возможен паралич всего фискального механизма? Да, это серьезно. Назначить следствие. И так далее! Короче говоря, все они считали себя умными и дальновидными людьми, и они убили его…
Следователь покивал.
– Все ясно, Андрей, – сказал он. – Тебя не убьют, не бойся. Отсидишь свое, и только.
А сейчас иди с богом. В смысле, в камеру. Но напоследок я тебе расскажу свой пример из истории. Однажды жил на свете человек, который тоже умел любить, как Иисус Христос.
Только не людей, а деньги. Из-за них он убивал. Направо и налево. Самые крутые убийцы, бандиты, беспредельщики считали его зверем.
Деньги убитых он забирал себе и вскоре стал богат. Потом он нанял помощников, бизнесменов, бухгалтеров – они приумножили его капитал. Он подмял под себя многомиллионный город. Любил славу, шикарно одевался. Умнейшие люди не могли придумать, как найти на него управу… Но нашли. Перевернули вверх дном всю его бухгалтерию, проверили, перепроверили и снова проверили все цифры, нашли ошибки и неточности…
Аль Капоне! – догадался я. – Аль Капоне!
– Они посчитали – и нашли двести пятнадцать тысяч долларов недоплаченных налогов за период двадцать четвертый – двадцать девятый годы. За это его судили и дали одиннадцать лет каторги. Он отсидел от звонка до звонка и прожил, выйдя на свободу, только семь лет, а потом умер от сифилиса… Но наше российское законодательство гораздо гуманнее американского. У нас дают за неуплаченные налоги всего пять лет.
Ну и пусть, сказал я. Вот вам компания: Христос, Аль Капоне и аз, грешный.
– Знаешь, что? Иди-ка ты в камеру, грешный. С тобой что-то не так.
– Со мной? Все так, гражданин следователь. Все, как надо.
Дзенское благодарение мертвым
Он сгорел быстро, меньше чем в неделю. В первый день валялся с высокой температурой – все думали, что простыл. На вторые сутки к температуре добавились сильнейшие головные боли; он сначала стонал, потом кричал. К вечеру третьего дня его перевели на больничку. Менингит. Еще через два дня врач Ира сказала мне, что он умер.
Ему было восемнадцать, его взяли за кражу женской сумочки. В сумочке был кошелечек, там лежало двести рублей. Сама сумочка стоила триста. Общий ущерб потерпевшая оценила в пятьсот.
В тысяча девятьсот девяносто восьмом году на эти деньги можно было налить полный бак бензина. Или выпить сто граммов коньяку в ресторане средней руки.
Но я, и все мы, меньше всего думали о бензине и коньяке, запах того и другого был давно забыт, и глупая гибель глупого мальчишки, угодившего в тюрьму за копеечную кражу и в тюрьме сгинувшего, нас не особенно впечатлила. Покачали головами и продолжили выживать. На нашем этаже за пол года умерло трое. Один старик – не выдержало сердце, и два торчка – от передозировки.
Гораздо больше беспокойства вызвала причина смерти. Менингит – инфекционная болезнь, и нам грозил карантин. Надолго. Не менее чем на месяц. Осужденные, приготовившие баулы, правдами и неправдами собравшие запас чая и курева, не поедут на этап, прочифирят и прокурят свои запасы и останутся на голяке. Те, кто судился, не поедут в суды. Были двое или трое таких, кто собирался, выехав на суд, уйти на волю, сразу из зала, так обещали их адвокаты, – эти горевали больше всех.
Еще через сутки вся хата сдала кровь на анализ. Зараженных оказалось почти два десятка, и я в их числе. Ирина, врач, объявила, что всех, кто имеет в крови заразу, переведут в отдельную камеру и продержат там на протяжении всего инкубационного периода – не менее сорока пяти дней. Если никто не заболеет – карантин снимут и всех вернут обратно.
Сидя на кушетке в кабинете врача (он выглядел как обычный кабинет какой-нибудь бедной провинциальной больницы, только место для больных огорожено было решеткой, термометры и таблетки просовывались сквозь прутья), я выслушал рассказ о перспективах, покрылся холодным потом и осторожно спросил:
– Обратно – в ту же хату?
Врач Ира посмотрела на меня с грустью.
– Честно – не знаю.
Мы дружили. Так, как может дружить тюремный врач и арестант.
В «Матросской Тишине» подследственных лечили особым образом. Доктор полагался один на этаж, на этаже – одиннадцать хат, в каждой от ста двадцати до ста пятидесяти человек, всего примерно полторы тысячи, недомогал примерно каждый седьмой – осматривать ежедневно такую ораву было невозможно. По договоренности между арестантами и администрацией из каждой хаты в кабинет врача выходил только один особый человек, «Айболит», – он получал лекарства сразу на всех бедолаг. Тем более что основная масса страдала элементарными кожными заболеваниями, происходящими от грязи, тесноты, сырости и авитаминоза. Тюремная медицина не могла предложить им ничего, кроме стрептоцида и мази Вишневского. Эту мазь, вкупе с аспирином и зеленкой, я и таскал от Иры почти ежедневно, наделяя простейшими снадобьями всех недужных. Разумеется, этот обычай не касался сложных случаев.
Айболитом я сделался просто потому, что мне доверяли. Еще – потому, что сидел долго, и давным-давно понял, что водянка, например, внешне ужасная беда, лечится в пять дней путем проглатывания пары капсул мочегонного. Что вши летом вообще непобедимы – зато ближе к зиме исчезают сами собой. Что чифир – одно из лучших лекарств. Что гнойные язвы возникают, если расчесывать грязными ногтями воспаленные участки кожи; не хочешь стать Иовом – не чешись, как обезьяна, умей содержать себя в чистоте. И так далее. Помочь болезному арестанту – невелика премудрость. Кстати, в тюрьме великолепно действует эффект плацебо.
Иру я уважал, она была умна, любила свою работу, увлеченно занималась какой-то узкоспециальной темой – из области физиотерапии, что ли; в тюрьму пошла для денег и не вела себя как «лепила», она действительно пыталась помочь. Над ее столом висел плакат: «Говори кратко, проси мало, уходи быстро».
Мое беспокойство она вполне понимала. Карантин окончится, сорок пять суток истекут, и отселенных вернут обратно на общий корпус – но куда? В те же камеры или в другие? Я полтора года сидел на одном месте, имел друзей, налаженный быт и холодильник. Переезд означал волнения, нервы, расставание с корешами и новый раунд борьбы за существование. А я устал бороться, очень. Это была моя третья тюрьма. Я хотел одного – спокойно досидеть до приговора, получить свои пять лет, уехать в зону и оттуда освободиться условно-досрочно, как все нормальные люди, путем дачи взятки.
Разумеется, Ира никакого влияния на администрацию не имела и не могла знать, вернут ли меня домой или переселят.
О том, что со мной станет, если я заболею, мне не хотелось думать. Мне тогда вообще редко хотелось думать.
– Когда переселение? – спросил я.
– Сегодня вечером или завтра утром. Держи список. Пусть готовятся.
Вернувшись, я угрюмо стал искать под шконками свой баул и собирать скарб.
Выдергивать нас под вечер никто не стал. Вертухаям было лень. Зачем делать вечером то, что завтра утром сделает другая смена?
Когда в начале нового дня дежурный с пачкой арестантских карточек в руке открыл тормоза и стал выкликать фамилии – мы уже сидели наготове.
Быть наготове важно. Не будешь наготове – пожалеешь. Отшмонают полезное барахло. Зажигалки, бритвенные лезвия. Могут и фильтры от сигарет поотламывать, с них станется.
Побрели по коридорам, по лестницам.
На полпути я обогнал вереницу влачащих пожитки собратьев, пристроился вслед за конвоиром и затеял специальный разговор: слышь, старший, а где мы, а что здесь, а как с прогулкой, а как насчет того, чтобы в баню сходить? Дежурный отвечал односложно, сквозь зубы, через плечо, но мне требовались не ответы, а сам факт того, что я шагаю почти рядом и обмениваюсь звуками. Вроде как наладил контакт. Таким образом, когда конвоир наконец остановился посреди полутемного продола возле одной из крашенных серым дверей и отомкнул замок, я вошел в хату самым первым и мог выбирать для обустройства лучшую шконку. Каковая – все знают – располагается максимально далеко от тормозов, непосредственно под решкой.
Впрочем, хитрость оказалась излишней. Пространства было в избытке. Двенадцать двухэтажных спальных мест на восемнадцать человек – неслыханная роскошь. Каждый, кто желал обосноваться на первом ярусе, там и обосновался, а тот, кто не сообразил или вовсе не умел соображать, без проблем воздвигся на второй этаж, развесил и разложил манатки, – когда тормоза с грохотом закрылись, все уже занимались своими делами.
Осмотрелись, покурили, чифирнули.
Хата была нежилая – прохладная, чистая, пропитанная запахами дезинфекции.
Из нормальных попало трое: бывший капитан речного флота Мальцев, некогда служивший в десанте, обладатель внушительного размаха плеч и редкостного ремесла медвежатника, грузинский крадун Бачана, совсем молодой, ленивый, но добродушный, в целом не гнилой арестант, чья проблема заключалась в плохом знании русского языка, и Малыш – толстый белотелый паренек из тех, кто для тюрьмы совсем не рожден: чувак всем верил, всех боялся и мощно краснел в ответ на всякую невинную шутку, однако получал от родственников регулярные полновесные продуктовые передачи и поэтому представлял для арестантского сообщества большую ценность.
Первым делом, как и положено, установили связь с соседями: я залез на решку и вызвал людей, живущих этажом выше. Отписали домой: сидим ровно, ничего не надо, почту переправляйте туда-то. В принципе, домой можно было и откричать – наша решка выходила во внутренний двор, и по прямой до дома расстояние составляло не более пятидесяти метров, но этот способ связи я решил оставить до крайнего случая.
Меньше чем через час люди с верхнего этажа проявили арестантское благородство: поинтересовались, не надо ли чего. Но мы, не будь дураки, ответили, что пребываем в полном достатке и, если встанет вопрос, сами можем помочь во всякой нужде. Действительно, чай-курить мы припасли, остальное неважно. Кроме того, не грех было бы аккуратно уточнить, что за персонажи сидят этажом выше. А вдруг там гады? Или менты? Или пресс-хата?
Остаток дня занимались тем, что плели канатики и ковыряли дырки в стенах возле параши, и в восемь вечера, после проверки, кое-как облагородили отхожее место, занавесили вертикально свисающими кусками простыней, дабы процесс арестантской дефекации происходил типа уединенно.
Следующие двое суток проспали практически беспробудно. Поднимались только для того, чтобы сожрать пайку, плюс раз в день всех выводили на продол – фельдшер совал каждому таблетки и интересовался, нет ли жалоб на здоровье. Какие там жалобы, мы наслаждались. Мы попали в санаторий, мы сорвали джек-пот, бог сжалился над нами и поместил нас, пусть временно, туда, где тихо и просторно, где можно дышать, где не нужно ждать очереди для того, чтобы справить нужду, где всякий из нас в любой момент мог, никого не стесняя, принять горизонтальное положение, вытянуть ноги и сколь угодно долго просматривать сны о свободе. Либо просто валяться, бездумно изучая потолок.
Матрасов мы не взяли, не имели, тюрьма наша хоть и столичная, но бедная, матрасов никому не дают. В сто семнадцатой матрасом мне служило самодельное сооружение из нескольких полуистлевших ватных курток, обшитых тряпками. Здесь пришлось спать на твердом, положив одеяло на голый металл, но это никого не расстроило. Главное – тишина и простор.
Дома, в сто семнадцатой, я не бедовал, но сейчас со мной в карантине очутились и такие, кто с первых дней избрал жизнь пассажира, не умел или не хотел поставить себя правильно, из-за банального недостатка ума или силы воли; эти люди отдыхали по шесть часов в четыре смены, остальное время стояли вертикально, они все как один страдали водянкой, их ноги опухали, ступни увеличивались на десять размеров и приобретали серо-багровый цвет; сейчас они, не веря своему счастью, спали, спали, спали. И я – вместе со всеми.
В сто семнадцатой я устал. Устал ходить с мрачно-озабоченным выражением лица, устал следить за собственной речью – не дай бог неправильно выругаться! – устал от извилистой тюремной дипломатии, от необходимости терпеть рядом дураков и патентованных шерстяных жлобов, бесконечно выясняющих отношения, переругивающихся и пребывающих в неостановимом, животном поиске куска еды, щепотки чая, сигареты, теплой фуфайки или дозы героина. Там, в сто семнадцатой, я имел деньги, еду, друзей, холодильник, телевизор, магнитофон, я сидел, как мало кто сидел, я сидел, как надо, я все имел; но покоя не имел. Никакого.
А здесь, в карантине, был покой.
На третьи сутки, когда выспались самые измотанные, кое-как началась вялая, расслабленная жизнь. Шевеления, передвижения, негромкие разговоры. Многие пожаловались на сильный свист в ушах, но бывший десантник Мальцев растолковал, что это результат резкого перемещения из мест с повышенным уровнем шума – в тишину. Сто семнадцатая, с ее полутора сотнями обитателей, представляла собой круглосуточно гудящий улей – а здесь было слышно, как за решкой дерутся воробьи и переговариваются вертухаи в конце коридора.
Многие отписали ксивы по друзьям и приятелям. Ближе к ночи пришла ответная почта. В частности, нам загнали две неплохих покерных колоды, и хата с удовольствием уселась резаться в стос. А я с удовольствием отметил, что люди придумали себе занятие.
На четвертый день я возобновил медитации и молитвы.
Я не впервые сидел в маломестке. Полтора года назад, когда меня перевели из Лефортово на «Матросскую Тишину», я попал в изолятор номер сорок восемь дробь четыре – маленькую тюрьму, обособленно существующую на территории «Матроски» (за общим забором, но с отдельным входом), – в свое время она приютила членов ГКЧП, а потом именно отсюда совершил побег легендарный суперкиллер Саша Македонский. Месяц я прожил в четырехместном боксе в компании человека, обвиняемого в организации серии убийств с особой жестокостью, и молодого вора в законе Миши Голодного, обаятельного, умного парня с хитрыми водянисто-голубыми глазами и пластикой мальчика из хорошей семьи. Один из углов камеры жулик превратил в часовню, повесил два десятка икон и трижды в день по часу молился; в это время мы, остальные, прекращали разговоры, чтобы не мешать человеку, и могли тогда слышать его быстрый горячий шепот, постепенно переходящий во всхлипывания. Ближе к финалу молитвенного акта Миша тихо плакал, но когда возвращался из своего угла, его глаза уже были сухи. Он тогда, в апреле девяносто седьмого года, держал строгий пост, ел только хлеб и орехи. Не курил, никогда не ругался матом. Проснувшись, желал всем доброго утра, когда засыпал – спокойной ночи. Однако мог и зубы показать. Он произвел на меня большое впечатление. При расставании я подарил ему свой костюм: черную пиджачную пару с воротником-стойкой. Натуральный «Кензо», приобретенный за бешеные деньги во времена бешеных денег. Подкладка брюк была украшена узором в виде мелких розовых цветов, я сразу показал это дело, – какие могут быть в русской тюрьме розовые цветочки, да еще на одежде вора? – но Миша только посмеялся и произнес тираду в том духе, что, мол, человека определяют его поступки, а никак не узоры на подкладке штанов; он, этот Миша, был, как я тогда понял, профессиональным уголовником новой формации, а не «синим» ортодоксом. Он много читал, часто цитировал Библию, а когда ближе к полуночи по телевизору показывали эротическую программу – переключал канал.
Оказавшись в сто семнадцатой и очнувшись, через несколько дней, от шока, я попытался было взять Мишу Голодного за ролевую модель. Вообще, арестанты уважают верующих – не тех, кто на воле делает, что хочет, а попав в тюрьму, выпиливает заточкой крестик из зубной щетки и носит в кармане вырезанную из журнала бумажную иконку, – а настоящих верующих, чье поступательное движение к богу происходит в каждую минуту времени. Но мне быстро дали понять, что там, где люди дохнут от голода, болезней и тесноты, веру в бога лучше бы отправлять не долгими молитвами, а поступками, и что углубившиеся в книги философы тут на хуй не нужны. А требуются те, кто умеет выживать и другим способен помочь это сделать.