Текст книги "Дорога обратно (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Мать дышит размеренно и шумно, как во сне. Безотчетно стараясь дышать вровень с нею, Иван успокаивается. Сквозь дрему, исподтишка овладевшую его сознанием, Иван слышит чье-то третье, чужое, хотя и знакомое дыхание, неровное, протяжное и как бы враждебное его дыханию и дыханию матери, – непрошеное, оно начинает сердить Ивана; он стряхивает дремоту и понимает, что это ветер разошелся над озером и, стало быть, дело к полуночи.
– Который час? – глухо произносит Иван.
– Уже поздно, – отвечает ему шепот матери.
– Поздно… Это пусть. Я пойду, отнесу.
– Нельзя.
– Я сказал: отнесу, – упрямо цедит Иван.
– Нельзя… Нельзя тебе в тюрьму, ты у меня слабенький, – шепчет мать. – Ты иди, Ваня, спать. Я сама все сделаю. – Счастливая мысль поднимает ее с сундука. – Я сама отнесу, вот что! Поздно, да? Это ничего… Повинюсь я. Скажу: вы уж как-нибудь простите, Илья Максимович… простите, что разбудила.
Она решительно выходит из кухни; мечется за стеной, кричит:
– А может, и не спит! Может, так и гуляет со своей собакой, не приходил еще, не видел ничего, как ты думаешь?
– Он к кому-то в гости шел! – с надеждой отзывается Иван.
– Вот видишь! Вот видишь!.. Ты не выходи никуда! Не смей никуда выходить, послушай меня хоть раз!
Иван слышит удар двери о косяк, слышит скрип крыльца, затем скрип шагов по подмерзшему к ночи снегу; шаги удаляются; Иван вдруг вспоминает что-то важное, неприятное, – бросается к себе в комнату, шарит в наволочке, находит то, что искал, и, раздетый, выбегает из дому…
– Я кому сказала: не выходи, – с сожалением и испугом выговаривает мать, обернувшись. Иван молча протягивает ей скомканную десятирублевую бумажку, поворачивается и бредет к крыльцу.
Ветер сметает с черного льда, гонит к берегу и швыряет на торосы злую снежную крупу; Иван вздрагивает от ее горячих прикосновений.
– Так, честное слово, и простудиться можно, – с укоризной говорит мать. Она не сходит с места, пока Иван не исчезает в доме.
Время идет медленно, осторожно, оно крадется как соглядатай, наполняя тревогой пустой и притихший дом. Иван не знает, как скоротать ожидание неведомо чего: мать ли вернется, успокоит и, как обычно, попросит горячего молока, чтобы лучше спалось, или же милиционер Елистратов загрохочет кулаком в дверь, ворвется, затопает сапогами, велит собираться, – возбужденный и уставший мозг Ивана отказывается думать о том, что будет, но и спать, подавив тревогу, отказывается тоже. Слоняясь по дому и рассеянно трогая привычные предметы, Иван обнаруживает книгу, ту самую, что мать читает и перечитывает уже не первый год. Перед тем как включить телевизор, мать положила ее на подоконник и там оставила, раскрытую на середине. Иван смутно помнит, что когда-то давно эту книгу ему подарила Сурикова, когда-то он прочел ее, и, быть может, не раз, потом забросил, потом забыл, что прочел, книга долго не могла найти себе места в доме и, наконец, прижилась на коленях у матери… Иван опускается на диван и принимается читать раскрытые матерью страницы.
«– А Снежная королева не может войти сюда? – спросила раз девочка.
– Пусть-ка попробует! – сказал мальчик. – Я посажу ее на теплую печку, вот она и растает!»
Иван закрывает глаза, силится вспомнить в подробностях эту, конечно же, знакомую историю, но не может вспомнить ничего, кроме радостной жути, сладкого обморока, которые он, Иван, испытывал в детстве, эту историю читая.
«…За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звездочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу».
Иван пристально смотрит в окно: что-то неявное глазу изменилось в мире, и это вызывает беспокойство. Иван настороженно прислушивается и, наконец, понимает: утих ветер… Мысли его возвращаются к книге. Странно ему и отчего-то так же стыдно читать о каких-то прелестных мальчуганах, бабушках, девочках, звездочках, как стыдно бывает, когда мать ни с того ни с сего принимается умильно всхлипывать, говорить «Ванечка» и прижимать к своей груди его небритое лицо… Словно опасаясь, что его застанут за этим чтением, Иван оглядывается по сторонам, но в доме нет никого, страницы притягивают: «На другой день был славный морозец, но затем сделалась оттепель, а там пришла и весна», – продолжает читать Иван.
– Да, забавно. Я ведь решил: Лунатика работа. – Сарычев повернулся к гостье спиной и с любопытством разглядывает грязный след от ботинка на зеленом, в старых чернильных пятнах сукне. Он поясняет: – Это кот соседский, полосатый такой нахал. Он мне часто пачкает. Прыгнет в форточку и пачкает. Они его зовут зачем-то Фаворит, а я – Лунатиком. Любит, нахал, в форточку прыгать. Ни меня не боится, ни Клопа… Правда, Клоп, хоть и большой дурак – его даже мышка не испугается. Потому что трус.
Сарычев оборачивается. Увидев, что гостья допила свой чай, мягко упрекает:
– Что же вы стесняетесь? Еще наливайте. Сами, пожалуйста, и не нужно стесняться. И варенье, пожалуйста. Я-то – пас: у приятеля ведро выпил, а вы не робейте…
Речь его нетороплива, ласкова. И глаза, светло-голубые, влажные, весело моргающие под редкими длинными бровями, тоже ласковы… Мать не хочет чая, она и первую кружку осилила с трудом, но боится ослушаться и наливает себе еще. Увесистая фаянсовая кружка пожелтела от времени. На чуть треснутом ее боку счастливо хохочет розовощекая работница в футболке и в красной косынке. Возле крепких ног работницы стоит наковальня, от которой расходятся в разные стороны короткие прямые лучи… Пересиливая себя, мать глотает чай и, чтобы скрыть смущение и страх, почтительно разглядывает картинку.
– Нравится? – слабо улыбается Сарычев, отбирает у матери кружку и любовно поглаживает роспись пальцем. – В Ленинграде купил, в комиссионке. Обомлел, как увидел, и не сдержался. На бывшую жену мою похожа до невероятности… Правильнее сказать: не на саму жену, а на ту Женщину с заглавной буквы, какую я в ней сперва увидел, какую от всей души полюбил, в какую верил… Пейте, остынет. – Он возвращает кружку и устало, без сожаления поясняет: – Она, разумеется, совсем другой женщиной оказалась. Похотливая мещанка, что доказано, и ничего больше. Ее я ненавижу… А вот какую я придумал в ней, какую полюбил – продолжаю любить, и точка. И кружку эту, как увидел, сразу купил. Потому что человек есть загадка.
Оглушенная своими страхами, мать плохо слышит и плохо понимает, о чем он ей говорит, но чувствует, что о горестном, сокровенном; нервы ее напряжены, она готова расплакаться…
– Э, да я вас расстроил! – Сарычев испуганно машет обеими руками. – Дурак я, хуже моего Клопа, вы меня простите. Вы мужа, наверное, вспомнили?.. Да, грустна жизнь… Грустна, а устроена мудро: и не знал я его, а все равно – близкий человек. Потому что оба мы на транспорте, в одной системе работали. Ведь неспроста хоронить его мне пришлось… Помните, неделю назад вы мне рассказывали, как я его хоронил?
– Это в прошлую пятницу, вы еще с собачкой гуляли, – подсказывает мать, мелко кивая головой, и решается, наконец, заговорить о главном. – Илья Максимович, вы уж скажите мне: вы не очень на нас сердитесь? Вы ведь поймите меня правильно: я ведь как подумаю о том, что стряслось, о глупости этой проклятой как подумаю – и сразу худо мне делается, просто тошнит меня, и голова не своя…
Сарычев подсаживается к ней, пристально смотрит в глаза, будто выискивая в них что-то, и печально спрашивает:
– Тяжко с ним?
– Теперь-то ничего, а было тяжко, – отвечает мать и с радостной готовностью, словно затем и пришла, чтобы выговориться перед хорошим человеком, рассказывает все, что вызвало в памяти слово «тяжко»: как они с Суриковой при немцах обе потеряли родителей, как они с Суриковой, когда слух прошел, что немцы будут угонять в свою Германию, прятались в хновских болотах, где натерпелись голода и жути. Торопясь и захлебываясь, она рассказывает, как они с Суриковой ничего после войны, кроме работы, не знали: дома строили, а сами в землянке жили…
– Еще бы! – радостно перебивает Сарычев. – Меня в Пытавино направили в сорок шестом, так? С поезда слез: все Пытавино, до самого озера – как на ладони. Потому что домов не было. Одни землянки.
– Мужчин-то не хватало, мы сами дома строили. – Мать вздыхает и рассказывает, как долго они с Суриковой были без мужей, тем более что мужчин действительно не хватало, а телом и наружностью они с Суриковой обе не удались. Сурикова так и состарилась совсем, так и померла безмужней, ей же повезло: пусть и в сорок лет, а нашла себе Матвея Королева, тоже человека немолодого, и, стало быть, когда родился Иван, им с Матвеем было впору крестить внуков…
Тихое подвывание и царапанье прерывают рассказ. Сарычев извиняется, разводит руками, выходит из комнаты и впускает в дом продрогшего тонконогого пса, чьи огромные размеры никак не вяжутся с жалким дрожанием ребер под нежно-дымчатой короткой шерстью. Пес укладывается у ног гостьи и, видимо, решив, что именно ей он обязан своим возвращением в тепло, преданно ловит ее взгляд и вздыхает.
– Ну разве это собака! Холода боится, – кисло усмехается Сарычев. – А, если б только холода! Любая шавка тявкнет – его вполне инфаркт может хватить. Тоже мне, королевская порода… В Ленинграде купил, думал, если дог – будет меня охранять. А за ним – как за дитем. Чем кормить – непонятно. Если по правилам – не хватит пенсии. А чем попало – так он уже гастрит заработал, по пять раз гулять вывожу.
Мать с опаской гладит пса и сочувственно покачивает головой.
– Вы вспомните, вспомните, какие собаки были! – воодушевляется Сарычев. – Ни внешности, ни породы, ни дурацких медалей, – а оставь ее одну на месяц-другой на дворе, само собой, да хоть бы и зимой, – и что? И ничего! Вернешься: жива, весела, дом сторожит! Дал ей кость, дал ей хлебала из шелухи – так она за тебя жизнь отдаст, если нужно!
– Да, раньше голодно было, – вздыхая, соглашается мать.
Сарычев вновь извиняется; мать рассказывает ему, каким слабеньким рос ее Ваня, как Сурикова помогала его растить, хотя Матвей не ладил с Суриковой, считал навязчивой, – как трудно стало, когда Матвей умер: у Вани возраст начался вздорный, капризный, в этом возрасте всякому легко отбиться от рук, без отца и подавно… Школу еле кончил, десятилетку, правда: так Матвей хотел, да что проку, если дружки под окнами высвистывают, подбивают на проклятые глупости: вино пьют, по улицам шатаются, а чуть что – и в драку. Была на армию надежда, да не успел Ваня пойти в армию: какой-то дряни выпил, осмелел, полез драться с милиционером Елистратовым, чтобы дружкам понравиться, и, конечно, в тюрьму сел. Спасибо, выпустили скоро, за поведение…
Сарычев рассказу не мешает, он слушает молча, живо, хмуро и лишь однажды, когда мать признается, что мечтает дожить до того дня, когда ее Ваня приведет в дом жену, перебивает, испуганно замахав обеими руками:
– Вот это, пожалуйста, бросьте! Подумайте хорошенько: ну кого он может привести? Такую же, как и сам, распущенную? Которая бормотушку пьет или еще чего похуже? Вы с ним-то нахлебались – ведь нахлебались? – а вдвоем они нас быстренько со свету сживут. Быстренько, вы уж мне поверьте!
Мать не спорит, верит. Она даже не думает о том, прав или не прав Сарычев, но она слышит в его словах участие, зa одно это благодарна ему и готова во всем с ним соглашаться.
Мерно стучит железный будильник на письменном столе. Клоп, задремавший было у ног гостьи, затевает вдруг беспокойную возню, поскуливает, просится из дому; и вот они идут втроем по спящему Пытавину: пес, его хозяин и старая женщина. За длинными заборами, вдоль которых они идут, то и дело раздается сонное ворчание, позвякивание цепи, и Клоп вздрагивает, жмется к Сарычеву.
– Не выспаться вам нынче из-за меня, – сокрушается мать.
– Не из-за вас, не из-за вас, – успокаивает ее Сарычев. – Я вообще плохо сплю, отвык. И приятеля этого, с его гастритами, выгуливать надо. Так и слоняюсь по ночам, пугаю ворон.
Перед тем как разойтись в разные стороны, они останавливаются под мигающим фонарем на углу Буденного и Сосновой.
– Вы как-нибудь заходите к нам, с собачкой заходите, в любой час, – приглашает мать.
– А что? И зайду. Возьму и зайду. У нас с вами как-то хорошо получается разговаривать. Потому что жизнь прожили, есть о чем. Ведь правда, хорошо?
– Хорошо, очень хорошо! – соглашается мать…
Легкой, свежей походкой идет она на привычные запахи озера и думает о том, что непременно нужно будет позвать Илью Максимовича на сахар. Уж она-то умеет делать настоящий сахар. Долго, пока не загустеет, варит в молоке сахарный песок, досыпает в варево сухой малины, чтобы медом и садом пахло, чтобы кислинка была, а потом коричневый, почти готовый сахар затвердевает в блюдцах и, приняв их форму, превращается в твердые сладкие лепешки. Матвей Королев любил грызть ее сахар с чаем и просто так, он даже зубов не берег: так, говорил он, вкусно, что и зубов не жалко… Обязательно нужно будет позвать на сахар Илью Максимовича, и, может быть, специально ради него стоит добавить в сахар, кроме малины, немного апельсинового сиропа… Счастливая мысль об апельсиновом сиропе заставляет ее ускорить шаги. Она едва не бежит, смеясь, и вдруг останавливается, удивленная прохладными, мягкими прикосновениями к разгоряченному ходьбой и бессонницей лицу. Она вглядывается в ночную синеву и видит: небо чисто и полно звезд, на нем ни клочка туч, но откуда-то валит и валит густой и неслышный снег.
…На всем видимом Ивану пространстве снег падает на черный лед, и вот уже не замерзшее озеро лежит перед Иваном, но светлый луг, теплая голубая равнина. Бродя вдоль береговых торосов и изредка оглядываясь на крыльцо своего дома, Иван думает о том, что ни за что не ляжет спать, пока мать не вернется. Когда вернется – другое дело: тут он завалится и поспит часок-другой. Встанет за два часа до ухода в «Бурводстрой», не позже. Вымоет в доме все полы, вытряхнет и вычистит свежим снегом половики и диванный коврик, выбросит ненужный хлам. Он сделает все, но для этого обязательно нужно поспать часок-другой, ведь скоро утро, а матери еще нет… Ивану становится не по себе, картины всех возможных ночных несчастий чудятся ему за снежной пеленой.
Не желая унижаться до паники, Иван гонит эти картины прочь; он захватывает ладонями горсть молодого снега и, удивляясь его чистоте, думает о том, что не мешало бы побелить потолки… Мягкие шаги в тишине кажутся далекими, Иван всматривается в скрытую снежной завесой даль, но вдруг не вдали, а совсем близко, словно раздвинув собой завесу, появляется на берегу и идет навстречу Ивану маленькая женщина в густо облепленном снегом пуховом платке. Иван видит: это мать идет ему навстречу.
Снегопад прекращается внезапно и мгновенно, словно и не было его вовсе. Сарычев сбивает перчаткой мокрые комья с воротника и нетерпеливо тянет поводок, помогая Клопу выбраться из сугроба. Клоп с усилием выпрыгивает и проваливается еще глубже. Не ослабляя, но, наоборот, сильнее натягивая поводок, дабы Клоп поскорее обрел твердую почву, Сарычев думает о том, с какой все же хорошей женщиной и при каких все же нехороших обстоятельствах свела его судьба. Он вспоминает ее смятение, ее доверчивый, благодарный взгляд и с беспокойством, подобным тому, что привык испытывать при пробуждении зубного нерва, пытается понять, отчего он, Сарычев, чувствует к ней не только жалость, не только расположение, но и легкую брезгливость.
Стремясь избавиться от внутреннего беспокойства, Сарычев принимается думать о ночной гостье во множественном числе. Он давно открыл: когда думаешь о ком-нибудь во множественном числе, мысли не спотыкаются, они шагают размашисто и упруго, им, очищенным от неуверенности и тревоги, истина легко выходит навстречу… Подергивая поводок и сердито оглядываясь на измученного Клопа, Сарычев думает о них: об этих маленьких женщинах в пуховых платках. Они рано состарились. Они вынесли на своих плечах горы трудов, тягот, страданий. Они радостей знали с гулькин нос. Они заслужили в конце концов спокойное, ровное существование… Но они вырастили детей, которые отбились от рук, шастают по Пытавину, пьют вино в «Ветерке», чуть что дерутся и готовы просто так, за здорово живешь, забраться в ларек или в чужое окно. Потому что избалованы любовью своих матерей, знавших мало любви и уж совсем не знавших никакого баловства.
– Шевелись, шевелись, Клоп, утро скоро! – торопит Сарычев, чувствуя, что устал от бессонницы, переживаний… – Да, дурачок ты мой, избаловали они их, распустили окончательно. И приходят эти детки домой за полночь, им же, родным матерям, грубят, пачкают в доме, вымогают последние деньги… Где он, заслуженный покой? Нет его, Клоп. Есть старость, отравленная страхом, как бы этот великовозрастный эмбрион не учудил чего, как бы не взяли его под белые ручки… И мы не всегда можем им помочь, – уже о самом себе во множественном числе говорит Сарычев. – Потому что руки не доходят. Потому что они чуть что заслоняют их от нас своими пуховыми платками, себе и нам на горе, потому что покорны этим хамам и судьбе своей горькой. Инстинкт и покорность – вот что их губит. – Сарычев радуется тому, что нашел-таки два слова, объясняющие его беспокойное, сродное брезгливости чувство. – Инстинкт и покорность, Клоп.
Желтая лампа освещает вывеску пытавинского РОВДа, каменное, припорошенное снегом крыльцо, компанию милиционеров, сгрудившихся возле мотоцикла с коляской. Самый молодой из них, в одном кителе и без шапки, копается, сидя на корточках, в двигателе. Прочие стоят вокруг, молча курят, засунув руки в карманы тулупов. Человек с собакой не вызывает у них особого любопытства. «Пытавинский метод: один работает, пятеро смотрят», – привычно отмечает про себя Сарычев, привязывает пса к перилам и поднимается на крыльцо…
Вскоре в Пытавино пришла весна. Дни стояли солнечные, с сильным ветром, а по ночам не давал уснуть гул озерной воды, ломающей лед.
С утра и до полудня крупные капли барабанили по карнизам и проржавевшим за зиму подоконникам, при порывах ветра стонали стекла – и это отвлекало, мешало слушать приговор… Прораб Корнеев прикрыл ладонью глаза, утомленные полуденным солнцем, и тихо сказал задремавшему соседу:
– Ты погляди: спокоен, как амеба… Вон, на мать свою смотрит, да еще улыбается ей, поганец… Ни стыда, ни соображения, будто рублем его подарили, будто и не ему припаяли – ты погляди!
– И глядеть не буду, – очнувшись, сказал сосед.
Корнеев пожал плечами и, заранее поскучнев, приготовился слушать частное определение суда.
…Вечером того же дня мать Ивана Королева продавала рыбу в пешеходном тоннеле станции Пытавино. Очередь у лотка зябла, перебирала ногами в луже и – не ради справедливости, но для согрева – вздорила. Бросая на весы мороженые тушки трески, мать думала о пузырьке с микстурой, оставленном дома, и пыталась объяснить свое неважное самочувствие сыростью и обидой: все же обидно в такой день подменять напарницу Лизу, которая не смогла выйти на работу после свадьбы брата… Наверху загрохотало – это проходящий прокатывается над тоннелем: дрожит потолок, дрожат лиловые лужи на цементном полу, дрожит стрелка на весах, и очередь глядит на весы с подозрением и досадой. Мать ждет, когда стрелка уймется, и, пока стрелка не унялась, тянется слухом за неудержимым, свободным, железным гулом над головой.
1987
Пролетарий Елистратов
Рассказ
…И небо за окном светлеет, и Елистратов устает страдать. Как перед тихой смертью, к нему приходит умиление, и он видит: мать, живая, режет арбуз. Елистратов улыбается, слезно просит невесть кого: «Теперь можно уснуть?», но неведомый спать не велит, а велит вспомнить все, чем до сих пор держалась жизнь. И Елистратов вспоминает, как мать резала арбуз, как она пела, стыдясь своего неверного слуха. Вспоминает ловлю раков в черной воде озера. Отец, мать и какие-то дядьки варили их на костре под звездами. Возвращались под утро, мотоциклы трещали в тающей тьме, нестерпимо хотелось спать. Он бы и уснул в коляске под громко хлопающим брезентом, но дядьки завопили: «Заяц! Заяц! Гляди, заяц!» – огромный заяц метался в электрическом желтом луче. Он рассердился: ну и пусть, что заяц, а я маленький и хочу спать… В надежде заслужить сон Елистратов вспоминает жесткие гривы и упругие крупы лошадей на областной сельхозвыставке, запах яблок в павильоне «Садоводство», таких громадных, такой красивой окраски, что казалось, они не настоящие – их из воска для выставки вылепили, а потом раскрасили кисточкой… Вспоминает стадион. Пытавинский «Данко» принимал псковского «Выдвиженца» и проигрывал, отец пил пиво на прогретой солнцем деревянной трибуне. Подражая отцу, он пил из горлышка «дюшес» и, когда допил, вытер горлышко ладонью… Вспоминает школу, где был сильнее всех, но не злой. Вспоминает, как перешел в десятый и пил с одноклассниками вино по кругу на предзакатном озерном берегу. Татьяна одна не пила, они отошли вдвоем с Татьяной к темной воде и говорили о книжном и непривычном. Пока говорили, под брючину залез муравей, дополз, сука, доверху и укусил смешно сказать куда. Удалось не измениться в лице, Татьяна ничего не заметила – дрожала, будто от холода… Она и потом всегда дрожала, отводила в сторону глаза, всякий раз порывалась выскользнуть, увернуться и убежать, но всегда оставалась. Она всегда была рядом, честно ждала из армии, и глаза у нее, когда дождалась, были такие удивленные, такие глупые, что хотелось уже не просто спать с нею, изматывая ее и себя, но как-нибудь по-доброму вместе уснуть и увидеть, если повезет, один сон на двоих… Потом была свадьба в ресторане «Бриг», родня и гости орали через стол свои слюнявые глупости, и нагревались в пламени люстр загодя замороженные водочные бутылки. Плавился жир в буженине, расползался желтый майонез, слоясь, стелился над скатертью табачный дым, и, перекрывая звон стекла, лязг приборов из нержавейки, чмоканье, хохот и пение вразнобой, звучал насмешливый фальцет официанта Краснопевцева: «Командиры, решайте, горячее нести?» – ему пора уже выйти, посаженному в восемьдесят четвертом за убийство официанту Краснопевцеву…
Елистратов открывает глаза. Душно. Зудит сопревшая кожа. Жарко похрапывает Татьяна, дети всхлипывают и вскрикивают во сне. Уснуть не суждено. Вставай и начинай жить: двигайся, действуй, говори слова, исполняй команды. Не думай и не прислушивайся к отчаянию, уже убившему сон и готовому убить душу.
…В полночь, когда укладывались, на этаж поднялся вахтер общежития Семенов и позвал Елистратова к телефону. Если бы Семенов позвал его весело и важно, если б ревниво поторапливал, это означало бы – звонят со службы, но вахтер был презрителен, заспан, он зевал на ходу и скулил: «Чтобы мне в последний раз эти звонки среди ночи, а то милиция, а сами порядку не знаете».
Ясно было, звонил отец.
Он долго кашлял, не решаясь говорить, и в трубке удивительно хорошо было слышно, как там, в Пытавине, на переговорном пункте брякает ведро, хлюпает тряпка, шлепает босыми ногами по линолеуму уборщица Соня, потом загудел отдаленный голос телефонистки Казанкиной, сильно искаженный неисправным динамиком: «Новозыбков Брянской, вторая кабина… Новозыбков, вторая… Мурманск не отвечает, не отвечает Мурманск, будете повторять?»… Отец прокашлялся и сразу спросил:
– Ты что-нибудь надумал?
– Я думаю, думаю, – тоскливо сказал Елистратов.
– Ты думай, Гена, думай, а то я больше не могу. Ты думай, я с пониманием приму любое твое решение.
– Потерпи еще… Мне нужно расшевелить полковника Хмолина, да все некогда.
– Кому некогда?
– Хмолину! – обиженно ответил Елистратов. Он под любым предлогом оттягивал встречу с полковником, наверняка унизительную, бесполезную, то есть отцу он лгал, и, оттого что лгал, надо было немедленно возненавидеть хоть кого, лишь бы не себя самого, и он поспешил возненавидеть вахтера Семенова, равнодушного свидетеля его лжи. «Сволочь», – тихо выплюнул он в горбящуюся на кушетке, обвернутую байковым одеялом спину вахтера…
– Я не слышу тебя. Ты что-то сказал? – забеспокоился отец, в трубке пискнуло, ворвался голос Казанкиной: «Заканчивайте, ваше время вышло», – и опять, ее же голос: «Гена, намекни своей Татьяне, пусть посмотрит мне какой-нибудь дезодорант, только хороший», – вновь пискнуло, загудело. Елистратов бросил трубку, еще раз процедил «сволочь» спящему вахтеру и поднялся к себе на десятый этаж, в комнату № 1042, где дети, Петя и Митя, уже успели надышать до духоты и Татьяна тоже спала. Елистратов улегся рядом с женой, предчувствуя каждым нервом: будет бессонница.
Раньше Елистратов всегда спал крепко и спать любил. Тех, кто страдает бессонницей, не жалел, даже презирал, не признавая в них нездоровья и подозревая распущенность. Но около года назад, в апреле, пришло нехорошее письмо от отца. Там после привычных пытавинских новостей было вот что: завезли поднадзорных, поселили их кого где, у тех, кто согласился взять, «а я к себе никого не пустил: денег мне хватает, а чистоту люблю», – хвастался отец, но тут же сообщал, что они уже наведывались, и не сами по себе, а в компании с Богатовым – «ты ведь помнишь этого Богатова?» – и приходили они пьяные. Намекнули: ты, старый дурень, – отец милиционера, – «они сказали не „милиционер“, а другое слово, но не хочу тебя, дорогой мой Гена, сейчас расстраивать» – мы, дескать, это знаем и помним, у нас еще будет время, чего-чего, сказали они, а времени у нас навалом… «Ты догадываешься, как я им ответил, разъяснил кое-что. Они теперь пять раз подумают, прежде чем сунуться». Елистратов насторожился, вчитавшись в эти слишком бодрые строки. Как отец ни хорохорится, а напуган, и правильно, что напуган, тут лишь полный дурак не испугается. Блатная пришлая шваль снюхалась с пытавинской швалью – с теми, кого он, Елистратов, в свое время не раз тягал за шкирку и многих дотягал-таки до тюрьмы.
Оплошно обиженный сумеет простить. Безнаказанно содеявший зло, бывает, что и раскается, одурев в своей потаенной жизни от страха, одиночества, от тяжбы с самим собой. Но всякий, кого хоть раз, уличив в явной гадости, тягали за шкирку, не прощает никогда: не только тому, кто тягал, но всем, – и от этого неизбывного непрощения пьет, опускается либо, напротив, старательно бережет здоровье, но втайне копит яд и желчь, сочиняет, вынашивает и лелеет в себе ритуал расправы, часто подсмотренный в кинокартинах с лихим кровавым сюжетом, подслушанный в слезливых и жестоких песнях уголовной России. Стоит лишь таким непростившим волею случая или казенного дурака свободно собраться кучей в одном месте – они вдруг смелеют и, охмелев от долгожданной смелости, принимаются вершить свой суд. Подсудимым избирается неважно кто. Им может стать любой, с кем не слишком опасно связываться, лишенный власти, малозаметный человек, обычно старый, слабый и одинокий… Так учил когда-то начальник пытавинского РОВДа Белоглазов, Елистратов доверчиво усвоил урок, теперь вспомнил его и впервые в жизни пожалел, что не держит димедрола в домашней аптечке.
Чтобы бессонница не повторилась, он успокоил себя привычным «обойдется» и прекрасно спал несколько ночей подряд – до следующего, уже не бодрого письма… Опять приходили, опять пьяные, требовали самогона и денег «в долг», самогон отец не гонит и денег не дал; они угрожали, пришлось идти жаловаться Белоглазову, тот обещал повлиять и, похоже, повлиял. Больше никто не приходил, но двое пытавинских, Богатов и Орлов, встретили на улице и сказали: «Зря ты улыбаешься, недолго тебе улыбаться». Это Богатов сказал. А Орлов добавил: «Весь в сынка пошел, ну прямо вылитый сынок»…
В третьем письме отец был прям: «Горько мне будет расстаться с Пытавино, горько оставлять дом неизвестно каким чужим людям, но нет теперь у меня другого пути, как только к тебе. Татьяна, я верю, меня поймет. Главное, все сделать как можно быстрее. Я не знаю, что ждет меня завтра, даже не знаю, что ждет меня сегодня вечером, так что ты решай, как сделать быстрее и лучше для всех. И вот что мне особенно обидно, но ты не обижайся. Ты, Гена, в далекой столице охраняешь общественный порядок, а я здесь оказался совсем без защиты. И получается, что из-за тебя, потому что ты служишь в милиции, жизнь моя становится невыносимой и опасной. Ты, я повторяю, не обижайся и не подумай, что я тебя упрекаю. Я всегда гордился тобой, и все тебя здесь абсолютно уважают…»
Елистратов показал письмо жене.
– Он у тебя что, ку-ку? – неожиданно зло сказала Татьяна. – Мы, кажется, задыхаемся. Мите, кажется, с осени в школу, а у Пети колиты, я еле вытянула. Да и кто его сюда пропишет, скажи на милость?
– Никто, – вздохнул Елистратов.
– Дадут квартиру, тогда поглядим, – примирительно сказала Татьяна.
– Когда еще дадут…
– Когда ты пойдешь и возьмешь их за горло… Я даже рада, что так вышло. Клюнул тебя петушок, теперь забегаешь.
Елистратов не забегал. После рождения Пети он и так подал два рапорта, третий был бы наглостью. Но на выходные он отправился в Пытавино, чтобы разобраться во всем самому и кого надо поставить на место.
Оказалось, приехал на Пасху. Городок был залит солнцем и водой. В лужах плавали изломанные пучки вербы, и Елистратову, шагавшему по лужам со станции, пришла на ум баня. Потянуло в дымный сумрак пытавинских бань, еще в начале века поставленных купцом Зельцем на озерном берегу. Захотелось направиться прямиком в Зельцевы, выпарить усталость, неуверенность и тревогу, а там, пока лупишь себя веником по утомленным бессонной дорогой мослам, все, глядишь, и образуется. Придешь к отцу вымытый, веселый, и отец повинится: зря ты, Гена, волновался, прости, что я тебя задергал, но нету больше никаких беспокойств – всех этих гавриков сегодня вымели из Пытавина решительной метлой…
Отец рассердился, увидев его:
– …Не желаешь видеть меня в Москве, а самому стыдно. Зато будешь потом говорить: съездил к отцу, вытер старые сопли… Кто тебе их вытрет, когда меня зарежут или дом спалят? Татьяна утешит, это понятно… Она тебя послала? Или сам?
– Не заводись, – как мог спокойно, сказал Елистратов. – Я знаю, зачем я здесь. И знаю, что мне делать.
– Врешь, не знаешь, – победно рассмеялся отец. – Приехал, отдыхай. Потом – на кладбище, я пока на базар сбегаю, за цветами. В баню сходим, с дороги надо. Посидим, праздник… А там делай что хочешь, только не сделай как хуже.