Текст книги "Дорога обратно (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Зачем тебе кому-то подчиняться? – не понял Трутко.
– Не знаю, как там это было в Америке. Но мне ты предлагаешь подчиняться дармоедам из Обуплесхоза. Подносить им водку и набивать патроны их начальникам. – Воскобоев устало сбросил на лыжню рюкзак и ружье, выплюнул папиросу, спросил: – Ты утверждаешь, мне больше не дадут летать?
– Это однозначно, – вздохнул пристыженный Трутко, и, услышав его вздох, хрипло заголосил ушибленный заяц.
– Как же не ропщет, – проговорил Воскобоев. Поднял ружье и взвел курки. Извлек зверя за уши из кармана рюкзака, бросил на наст и, прежде чем заяц пришел в себя и решился на побег, разнес его выстрелом из двух стволов. Теплые брызги ударили в глаза майору. Дождавшись, когда уляжется эхо, Воскобоев сказал ему: – Вытрись, – и размазал по своему лицу черные жирные капли.
Август в Хнове и вокруг него был нервным. Бетонка содрогалась от гула тяжелых грузовиков. Железные уши на отмели вертелись с удвоенной силой, стальные усики звенели, коробочки гудели, как пасека. Между сосенок попискивали рации патрулей, и грибники не решались забредать в лесопосадки. Хновские жители вслух гадали, станет ли райцентр ареной учебных уличных боев или же он, напротив того, назначен целью ненатурального бомбового удара. Эти разговоры выводили Живихина из себя, источник их был неясен, и полковник приказал офицерам усилить бдительность… В разгар подготовки к полигону на стол Живихина легло заявление жены майора Трутко, поступившее по почте. Галина официально требовала повлиять на майора, который, как было сказано в заявлении, ее игнорирует и презирает с целью развала семьи. Живихин поговорил с майором за преферансом, внимательно изучая свои карты, что позволило ему не заглядывать майору в глаза:
– Изменяешь?
– Нет.
– Бьешь?
– Нет.
– Тогда что?
– Игнорирую и презираю, как и было заявлено.
– Гляди у меня, – растерянно проговорил Живихин.
Трутко покинул его квартиру, забыв копеечный выигрыш. На коротком, в двадцать шагов, пути к дому майор успел обдумать и принять решение. Пока он укладывал трусы, рубашки и мундир в один чемодан, а книги в другой, Галина не плакала, запоздало решив быть гордой. Но когда он, надвинув фуражку на переносицу, подхватил чемоданы и ушел, она бросилась к соседке Елизавете, отрыдаться… Не зная, чем ее лучше утешить, Елизавета принялась жаловаться Галине на собственного мужа. Едва началась подготовка к полигону, Воскобоев стал мрачнее тучи. Он и раньше бывал мрачен, но то была апатия, угрюмая беспомощность, а теперь он зол, позволяет себе говорить ей разные грубости и совершенно не помогает в благоустройстве квартиры. Целыми днями он пропадает где-то за озером, все взвалил на ее плечи, а плечи ее скоро ослабнут, потому что она, кажется, беременна…
Галина, отхлюпав носом, ушла. Елизавета улеглась на тахту и перечитала очередное радостное письмо от матери из Кеми. Пишет ей отец, уже каждую неделю пишет, и штемпеля все разные: прошлый был псковского почтамта, а последний – смоленского. Елизавета дивилась тому, как легко ее сумрачный отец стал порхать, подобно бестолковой какой-нибудь бабочке, по стране, недоумевала, зачем, и зачем пишет, если уж смылся. «Украл что-нибудь, – успокаивала себя Елизавета, упорная во всякой своей неприязни, – а пишет, чтобы потом было куда вернуться, где лекарство подадут с манной кашей». За окном лилово смеркалось, Елизавета тревожилась: «Может, любит, оттого и пишет? – и опять успокаивалась: – Зачем было смываться, если любит? Ясное дело, где-нибудь что-нибудь украл…» Она спокойно засыпала, не дожидаясь мужа.
В полночь дежурный офицер шел по темным и гулким коридорам учебного корпуса, деликатно стучал в дверь и, не услышав отзыва, открывал ее. Пуст был класс. Тренажер темнел в углу безжизненной грудой. Ветер бродил за окном по пустой взлетно-посадочной полосе. Офицер закрывал и опечатывал дверь.
Там за озером, на заброшенном картофельном поле капитан Воскобоев всматривался в ночь, разбавленную робким лунным сиянием. Он сжимал в руках холодное ружье, изредка бросая короткие нетерпеливые взгляды по сторонам, где на равном удалении одна от другой слабо колыхались безмолвные тени. Впереди справа хлопнул яркий выстрел, потом раздались ругань и резкий истошный крик:
– Атас, капитан! В сторону!
– Как же, в сторону, – промычал капитан Воскобоев. Он поднял ружье; ладони его похолодели; они были холодные и не дрожали. Кабан шел прямо на него – шел уничтожить его, искромсать, истоптать, избыть боль, сжигающую левый бок, разорванный картечью… Не было страха, и слабости не было; Воскобоев медленно опустил ружье и замер, и ждал, не шелохнувшись; мягко надавил на спусковой крючок и упился мгновением, коротким и громким, когда мир был полон света, грохота, адского хруста сокрушенной кости врага… Кабан ухнул, как птица филин, и зарылся клыками в мокрую глину. «В четырех шагах», – сказал кто-то рядом, но рядом не было никого.
– В четырех шагах, – повторил Воскобоев. Он вдруг озяб и стал озираться по сторонам, силясь совладать с дрожью в коленях. Отдаленные тени заколыхались, задвигались, стали стремительно приближаться. Глухой ропот сапог тоскливо отозвался в животе.
– Ну ты циркач, – испуганно забормотал подбежавший Мишка, ощупывая и оглядывая тушу. – Прямо в лобешник, мамочки вы мои!
– Двести кило, то есть два центнера, – с видимым равнодушием заявил Доля.
Восторженный Мишка тыкал стволом в развороченный бок зверя и взвизгивал:
– Доль, смотри, я ему всадил!
– Всадил, да не повалил, – назидательно заметил Доля, ушел, слился с тьмой, вскоре вернулся с охапкой лапника и запалил костер. При свете высокого пламени егеря взялись за разделку мертвого тела.
– Дайте я, – сказал, прокашлявшись, Воскобоев и взял на изготовку новенький охотничий нож.
– Отдохни, капитан, – сказал Косматов. – Тут надо с толком, погуляй пока.
Воскобоев спорить не стал – отошел, нервно поигрывая эбонитовой рукоятью финки.
На рассвете он разбудил жену нетерпеливым звонком. С трудом очнувшись, она открыла дверь, и он ввалился в квартиру, нагруженный тяжелым, кое-как упакованным мясом… В долгом оцепенении Елизавета разглядывала кабанью голову, которая, не мигая, глядела на нее с окровавленного линолеума и щерила желтые тупые клыки.
– Что это? Что это? – спросила Елизавета.
– Мертвая голова, – ответил Воскобоев. – Это тебе украшение, повесишь на стенку.
– Прямо сейчас? – испугалась Елизавета.
– Спятила… Обработать надо. Я обработаю. Охотовед ихний, трепло, объяснил мне, что и как. Жарь пока мясо.
Не ответив, Елизавета вернулась к себе на тахту и завернулась в одеяло.
– Не хочешь – как хочешь, – сказал он равнодушно. – Я и сам могу.
Вскоре невыносимый смрад наполнил квартиру. Елизавете стало плохо. Она убежала к Галине отдышаться и утешиться. Чад воскобоевской кухни, проникая всюду, настигал везде. Заспанная Галина принюхалась, поморщилась и, утешая Елизавету, заварила чай с чудовищным количеством мяты.
В ночь на первое сентября ледяной ливень обрушился на Хнов. На рассвете ветер, пришедший с северо-востока и гулом крон, стоном кровельного железа возвестивший о приближении осени, разогнал и развеял тучи. Дождь и ветер промыли небо перед вылетом. Полковник Живихин огласил приказ, сказал напутствие и дал команду. Полк пошел на взлет. Один за другим самолеты взмывали в небо; пролетая над Пытавином, они преодолевали звуковой барьер, и небо содрогалось от тяжкого грома – удар за ударом, как колокол веча, как дальнобойная артиллерия, добивающая обескровленный город, как сердце осужденного на казнь. Они ушли далеко за леса, города и болота, за озера и реки – туда, где их уже ждали на море и на суше горячие злые машины, начиненные азартными мальчиками, – ушли, чтобы там, в дыму, пыли и тумане, вершить свое лихое невсамделишное дело…
Ближе к полудню, когда Галина, заскучавшая у себя в библиотеке, уже подумывала о своих щах, озерный ветер занес в тишину райцентра слитное эхо трех глухих взрывов.
– Рыбу глушат, – подсказал Галине новый литсотрудник «Хновского Кибальчиша», заполняя формуляр.
– Какой ужас, – вежливо отозвалась Галина, с ленивым любопытством разглядывая свежего человека. Литсотрудник был молод, печально улыбчив; куртка из ломкой крашеной клеенки хрустела на нем при всяком малом движении. Он и раньше приезжал в Хнов, но приезжал в костюме и ненадолго – собирал информацию для своей ленинградской газеты. А теперь он в Хнове осел, вернее, лег на дно до той поры, когда там, в Ленинграде, улягутся волны какой-то восхитительно безобразной пьяной истории…
– Рыбу глушат, песьи дети, – повторил он с завистью и, прощаясь, приложился губами к вялой руке Галины.
Придя домой на обеденный перерыв, Галина разогрела щи, разлила варево в две тарелки и пошла звать соседку. Елизавета крепко спала и не слышала звонка в дверь. Галина вернулась, съела свою тарелку, другую вылила в раковину, прополоскала рот, накрасила губы и побрела в библиотеку доживать день.
…Когда капитан Воскобоев появился на окраине Хнова, Елизавета продолжала спать.
Он шел нетвердо, но упрямо, и при каждом шаге полы плащ-палатки, измазанной глиной и рыбьей чешуей, били его по голенищам сапог. Левой рукой он придерживал рюкзак, оттягивающий плечо, правой размахивал, как дирижер. Доля шел следом; подражая большой басовой трубе, производил мокрыми губами звуки марша и сам пробовал маршировать, но ноги Доли маршировать отказывались, потому что Доля был нетрезв. Косматов шел легко и уверенно. Он крепко держал Долю за локоть, чтобы Доля в церемониальном своем порыве не умудрился влететь носом в асфальт. Обессиленный водкой, Мишка плелся позади всех, безнадежно отставая и засыпая на ходу… Так прошли они из конца в конец улицу Опаленной юности и возле новенькой, беленькой, имени Лермонтова средней школы номер один, звенящей воробьиным гомоном детей, которым в этот первый учебный день все было в радость, а не в муку: и деревянные наставления учителей, и мокрый мел, и сквозняки, и запах краски в коридорах, и тычки на переменах, и даже сам М. Ю. Лермонтов, глядящий тоскливыми маслеными глазами с торжественного портрета, – возле школы, где сын Косматова ходил в отличниках, а Мишкин внук был второгодник и шпана шпаной, они свернули на Архангельскую. На углу Архангельской и Клары Цеткин, перед тем как войти во двор, Воскобоев обернулся:
– Как я выгляжу?
– Как царь, – сказал Косматов.
Доля загоготал радостно и развязно.
– Веди себя прилично, – оборвал его Воскобоев и скомандовал: – Пошли!
В подъезде егеря засмущались. Топтались возле стенки, с испугом поглядывая, как Воскобоев силится попасть указательным пальцем в кнопку дверного звонка. Наконец он позвонил. Подождал, снова позвонил и долго держал палец на кнопке. Елизавета не открывала.
– Спит, – пояснил Воскобоев. Он опять позвонил, но Елизавета не открывала.
– Ладно тебе, капитан, – поразмыслив, сказал Косматов. – Мы, думаю, пойдем.
– Назад! – приказал Воскобоев, но егеря не послушались и поспешно вывалились на воздух. – Сволочи, – пробормотал Воскобоев и принялся выбивать на кнопке звонка злое подобие азбуки Морзе.
Во дворе было тихо. Прислонясь спиной к шершавой розовой стене и разомлев на солнце, Доля лениво прислушался.
– Надрался, – произнес женский голос в подъезде.
– Брось, я тебе рыбки принес, – раздался обиженный голос Воскобоева.
– Можешь подавиться своей рыбкой.
– Хватит грубить, я спать хочу, я с друзьями…
– Ты с друзьями спать хочешь?
– Не передергивай!
– Иди-ка ты, милый, туда, где ночевал. Иди и спи там, с пьянью своею.
– Елизавета! – гулко и грозно бухнуло в подъезде.
– Вон! – грянуло в ответ. Стук двери послышался, громыхание замка и задвижки…
– Мотаем отсюда! – радостно крикнул Доля Косма– тову. Тот неторопливо курил, сидя на бортике детской песочницы и приобняв задремавшего Мишку.
– Нехорошо мотать, – сказал Косматов. – Нехорошо товарища оставлять в беде.
– Капитан! – изо всех сил крикнул Доля. – Мы тебя ждем, капитан!
– Не ори, дурак, – ласково сказал Косматов. – Он выйдет сам. Дай ему поплакать и поругаться.
Воскобоев не плакал. Он в упор разглядывал дверь, словно старался запомнить номер собственной квартиры, потом аккуратно снял с плеча и поставил на резиновый коврик тяжелый рюкзак. Развязав тесьму и порывшись в груде скользких рыбьих тел, извлек и обтер рукавом желтоватый предмет, похожий на детский кубик, но покрупнее, – шероховатый предмет с длинным мышиным хвостиком. Установив кубик на пороге и плотно придвинув его сапогом к дверной щели, из которой полз неслышный мягкий сквознячок, Воскобоев достал папиросу и закурил. Затем надвинул козырек фуражки на переносицу, затянулся поглубже, поднес огонек папиросы к мышиному хвостику, – и очень скоро огонек пополз, радостно пожирая хвостик, оставляя за собой легкий дым и пепельную грязь. Когда огонек приблизился к основанию хвостика, капитан склонился над огоньком и сказал ему насмешливо и трезво:
– Ну?…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….шла в зеленоватом кислом мареве, и ей казалось, что комната и прихожая вытянулись до размеров бесконечного тоннеля, но то была не смерть, потому что по-земному мучительно болела голова и тошнота подступала к горлу, кислая, как дым, заполнивший квартиру, – Елизавета шла, и звала, и не слышала своего охрипшего голоса:
– Милый, погоди, что ты надумал? Ты что надумал?
…Когда толпой вбежали во двор, Доля пустился удирать, и за ним на всякий случай погнались.
– Это здесь, товарищи, здесь! – деловито и торжественно говорил Косматов, указывая на дверь подъезда, сорванную с петель, на дымный зев, на жирную алую змейку, которая неохотно выползла из дыма на цементное крыльцо. – Я сейчас, товарищи! Я немедленно! – Косматов твердым шагом вышел со двора, и исчез, и о нем забыли…
Мишка сидел на бортике детской песочницы и скулил, закрыв лицо рукавом. Вид его был жалок, и на него старались не смотреть.
Сидя в долгом одиночестве за столиком чистого и бедного вюнсдорфского кафе, кореш медленно выпил третью рюмку хлебной водки и в третий раз перечитал письмо из Хнова. Полковник Живихин прозрачно и пространно намекал в своем письме на успех прошедшего полигона и одной строкой сообщал о гибели капитана Воскобоева… Кореш скомкал письмо, поманил официантку, поднял на нее полные слез глаза и настойчиво попросил:
– Согласись со мной, Магда, он не прав… Подтверди мне, он не прав! Его ж никто не винил, ему слова никто не сказал. Наоборот, жалели… И я жалел, сервиз подарил, черт бы меня побрал!
– О йа! Шорт пабра! – Магда весело закивала, погладила кореша по голове и пошла за четвертой рюмкой.
Незадолго перед ноябрьскими полковник Живихин вызвал майора Трутко к себе в казенный кабинет.
– Выглядишь плохо, небрит, – пряча глаза, сказал полковник. – Грязен, в смысле рубашка несвежая… Ты у кого живешь?
– У старухи Игнатьевой на Опаленной.
– Попроси старуху, чтоб стирала.
– Есть попросить старуху.
Живихин подошел к окну и долго всматривался в туман. Солдаты вывешивали флаги в тумане.
– Как там твой писатель? – спросил полковник.
– Мы в полемике.
– О чем спор?
– О Данте.
– Обо всем Данте?
– Не обо всем, но о главном… Зоев считает, что «Ад» гениален. «Чистилище» – еще туда-сюда, а вот «Рай» невыносимо скучен. Зоев считает, что Данте Алигьери, как и всякий другой человек, был склонен обманывать себя и других. Пытался доказать, что мечтает попасть в Рай, а на самом-то деле хотел попасть в Ад. Потому что на самом деле всякий человек стремится попасть в Ад…
– Даже так? – счел нужным удивиться Живихин.
– Это предельно просто, – сказал Трутко. – Все сущее стремится к своему предельному выражению, к совершенству. Поскольку земная жизнь – это примитивный ад, поскольку душа человека – ад в миниатюре, то вполне естественно стремление всего сущего на земле и прежде всего самого человека к подлинному, совершенному Аду. Человек жаждет Ада изо всех сил, потому и воображает его так ярко, так живо. Вот, к примеру, Данте…
Живихин перебил:
– Данте – пример интересный, но у меня есть для тебя кое-что поинтереснее.
– Что же? – заскучал Трутко.
– Твое письмо, не дошедшее до Москвы.
Живихин отошел от окна. Непослушными ключами открыл сейф, достал из него стопку папиросной бумаги, мелко исписанной простым карандашом, и с размаху бросил ее на письменный стол. Прозрачные листы разлетелись по столу легким бесшумным веером.
– Не понял, – проговорил Трутко. Губы его побелели, капризный голос дрожал.
– Все ты понял, – сказал Живихин. – Ты благодари Бога, что оставили без последствий. Направили нам, чтобы мы сами с тобой разобрались.
– Разбирайтесь, – сказал Трутко.
Живихин шумно задышал и, успокаиваясь, вновь подошел к окну. От стекла дохнуло сыростью. Флаги мокли в тумане.
– Я и пытаюсь разобраться, – сказал Живихин. – Пытаюсь и диву даюсь. Я не помню, майор, чтобы ты раньше когда-нибудь врал…
– Тут не вранье, тут другое, – глухо сказал Трутко. – Это ведь не рассказ о том, как все было на самом деле. То, что было на самом деле, лишь повод. А это как бы сочинение на тему. Летчика лишили неба, он не смог жить, вот и все… Художник, товарищ полковник, когда описывает жизнь, имеет право выбора.
– Художник – наверное, – сказал Живихин. – Ты – не имеешь права. Поэтому приказываю. Сейчас же садись и пиши, как все было на самом деле.
– Мне пока такую тему не поднять, – сказал Трутко. – Это слишком сложно.
– Правду писать просто, – сказал полковник.
Трутко опасливо подсел к углу стола, принял от Живихина авторучку и серый лист казенной бумаги.
– Что писать?
– Пиши, – сказал Живихин. – Третьего июня одна тысяча девятьсот семьдесят восьмого года капитан Воскобоев и лейтенант Маслов производили совместный полет. Диктую по складам: Маслов. Ты записал? Ну-ка, покажи… Правильно, Маслов. Дальше пиши. Капитан Воскобоев был ведущий. Маслов был ведомый. В результате несогласованных действий произошло касание плоскостей. Оба самолета упали и разрушились. Летчики катапультировались. Пиши главное: при неудачном катапультировании Маслов погиб… Дальше можно оставить, как у тебя. Капитана Воскобоева отстранили от полетов – считай, легко отделался. Мы все, конечно, ему сочувствовали, потому что было ему хреново. Не знаю, что его больше мучило, совесть или обида, но жить он не смог, тут ты прав… А если тебе нужно, чтобы было живо и ярко, как в сочинении, то можешь еще написать, что лейтенант Маслов был не женат и детей поэтому не имел. Напиши, что глаза у лейтенанта были, кажется, карие, зато волосы совсем светлые, как у блондина.
– Не буду, – сказал Трутко.
– И правильно, – согласился Живихин. – Не нужно наши беды выносить из избы. – Отобрав диктант, скомкав его и выбросив в корзину, он брезгливо поворошил пальцем папиросную бумагу на столе. – А это – забери и порви. Лучше прямо сейчас порви, прямо здесь при мне.
– И не подумаю, – без вызова, но твердо сказал Трутко.
Живихин покраснел. Вяло махнул рукой в сторону двери и вздохнул:
– Дикий ты человек, майор.
Оставшись в одиночестве, полковник зло разорвал несколько листов из вороха на столе, старательно измельчил ногтями и горстью швырнул в корзину бумажную труху. От окна тянуло сыростью, полковника слегка знобило. Он сгреб со стола оставшиеся листы, смял их, потом расправил, чтобы взглянуть в последний раз на упрямые, плотно прижатые одна к другой карандашные серые строчки. Прочитал написанное на одном листе, потом на другом, потом на третьем, потом поежился и засунул рукопись в сейф. Схватил трубку телефона, терзая диск, набрал номер и, не здороваясь, закричал:
– Пора заклеивать фрамуги! Ты меня слышишь, Киселев? Пора задраивать фрамуги, а ты ни хрена не чешешься!
…Старуха Игнатьева, как всегда, спала; ее тонкий хлюпающий храп слабо колебал ситцевую ширму. Майор затопил печь. Не разуваясь, лег на высокую кровать, достал из тумбочки стопку чистой папиросной бумаги, огрызок карандаша и кусок фанеры. Удобно расположил бумагу на фанере и, лежа на спине, принялся записывать:
«Нас прервали, но я продолжаю. Мое возражение состоит в том, что не всякий человек стремится к Аду, но лишь тот, кто стремится к свободе духа. А к свободе духа, я полагаю, только лишь тот способен стремиться, кто осознал себя человеком духа, вернее, чей дух осознал себя. Далее: что означает „стремиться к свободе духа“? Свобода – она ведь всегда „свобода от чего-то“… Я полагаю, что стремиться к свободе духа – это значит стремиться к свободе от добродетели. Как известно, добродетель – это привязанность к окружающим и выполнение обязательств, вытекающих из этой привязанности. Вот от этих самых обязательств, от этой самой привязанности и приходится освобождать осознавший себя дух…».
Майор устал и продрог. Дрова в печи трещали и пели, перекрывая храп хозяйки дома, но дом не нагревался. Майор слез с кровати, подкинул дров в поющую печь, внимательно исследовал наружное устройство печи и, поразмыслив, перекрыл вьюшку. Вернулся на кровать, натянул одеяло на обутые ноги и продолжил:
«Да, это так. К сожалению, это так. Если уж дух взыграл, ему надобно воспарить, то есть полностью освободиться от всех признаков добродетели, иначе он захиреет. Потому что дух разговаривает на своем языке, а вещать на языке жены, тещи, друга или соседа ему невозможно при всем желании. Таким образом, обретая свободу, дух вместе с нею неизбежно обретает одиночество. А оно, как известно, предбанник Ада…»
Воздух в доме обрел вкус золы, голова заныла; рука с трудом выводила буквы; большие, круглые и неровные, они плыли перед глазами…
«…Теперь главный, последний вопрос с последним главным ответом, а именно: освободив дух от добродетели, что с ним, со свободным, делать? Не носиться же с ним, как с писаной торбой. Для чего-то он нужен. Для чего? Я полагаю, он нужен для того, чтобы творить, и это уже нотабене, мой дорогой и далекий друг. Свободный дух обязан творить что-нибудь полезное или праздничное. Творить для тех, от кого освободился, творить для всех, творить и тем самым оправдать свою свободу. И вот сейчас, мой дорогой и далекий друг, я вынужден заявить и признаться. Мой свободный дух творить совершенно не способен. Ему для этого недостает прежде всего смелости, опыта и, наверное, дара. Бесплодная свобода духа – это уже не предбанник Ада. Это уже Ад. Но я, конечно, не плачу. Солдаты не плачут. Солдаты держатся до конца…»
Он выронил карандаш и провалился в звенящую яму, в черный приторный воздух и долго падал в угасающем звоне, с восторгом предвкушая дно, тишину, безразличие – но внезапно взорвалось разбитое стекло, холод дохнул в лицо; где-то возле головы громко топала ногами и хрипло кричала старуха Игнатьева:
– Змей! Уморил чуть не до смерти! Вьюшку запер, чтобы меня уморить, чтоб ты сам сдох, гад!
Майор открыл глаза. Голова болела и кружилась. Легкий иней влетал в разбитое окно. Старуха Игнатьева подалась от окна к двери, загремела жестью в сенях, вернулась с ведром воды, со всего маху плеснула воды в печь и исчезла в клубах пара. Майор сполз с кровати, на коленях добрался до двери. Встал на ноги, слепо ухватился за косяк… Больно ударившись в сенях обо что-то острое и громкое, вывалился на улицу.
Он шел и шел, мотая больной головой, слабея коленями, пытаясь усиленным дыханием совладать с тошнотой. На Архангельской его окликнул кто-то неузнанный, спросил:
– Никак побили?
– Смешно, – не останавливаясь и не приглядываясь, отозвался майор. – Ты представляешь, чуть не угорел!
Он вошел в подъезд и отпер дверь своим ключом. В прихожей и комнате было чисто и пусто. Постанывая, заглянул на кухню. Увидел Галину у плиты. Незнакомый мужик в клеенчатой куртке и кружевном переднике заулыбался, стряхнул с рук налипший фарш, развел руками и сказал:
– А мы вас не ждали… Но я вас жду.
…Зоев вышел из вагона, подхватил под мышку необременительный портфель и, подсвистывая плывущим из репродуктора знаменитым аккордам Глиэра, шагнул навстречу излюбленным своим удовольствиям. Первое из них наступало сразу по пересечении Лиговки и было роскошно протянуто во времени и пространстве. Его можно было и самому растянуть, например, замедляя шаг, но сократить и скомкать его не в силах был никто, потому что никто не в силах укоротить Невский проспект, сморщить Дворцовую площадь, сузить Неву. Зоев со вкусом прошел весь путь, узнавая и приветствуя в пути каждый фасад, каждый гранитный горб, каждый чугунный изгиб, обжигаясь горячим кофе сперва в «Сайгоне», потом в кафе на площади Искусств. Выйдя на Неву, он не удержался и, разрываемый счастьем простора, вновь засвистел, потом замычал и, наконец, запел в голос густого вальяжного Глиэра. Он шел и пел, скосив глаза направо, оглаживая любовным взором контуры Петропавловской крепости, шпиль которой, съеденный морозным туманом, изредка вспыхивал искрой сквозь туман. Постояв у колоннады биржи, Зоев нетерпеливо направился к изношенному желтому особняку. Программа конференции лежала, смятая, в кармане. Заявленные в ней доклады в большинстве своем обещали удовольствие сами по себе, те же, что были заведомо скучны и глупы, обещали охотничью радость прений. Собственное выступление Зоева не тревожило. Зоев слишком хорошо знал почти всех, кто был приглашен, и если чего опасался, так это заурядности удовольствия, обыкновенности похвал, – похвал хотелось необыкновенных… Конференция в Пушкинском доме должна была продлиться два дня, на третий была назначена лекция Зоева в университете, на четвертый кончался год. Ни одно из предстоящих в Ленинграде удовольствий не лелеяло так воображение Зоева, как встреча Нового года у Поморникова, – слишком давно не проводили они новогоднюю ночь за одним столом.
Они уселись рядышком в заднем ряду и весь день писали друг другу записки в одном блокноте. Пиджак Поморникова пропах трубочным табаком, и, вдыхая этот запах, плечом чувствуя тепло дружеского плеча, Зоев понимал, что не ради прений и похвал приехал он в Ленинград, но ради этого тепла, ради этого хорошего запаха… Вечером он отправился к Поморникову на квартиру. Глядя из окна на черный лед канала Грибоедова, они пили водку, поминали умерших и замужних подруг, легко и незлобно злословили, потом пили коньяк, рассуждали о бахтинском буме, отчетливо пометившем собой уходящее десятилетие, легли спать под утро, проснулись тяжелые и, насилу опохмелившись, опоздали к первому докладу.
Их выступления пришлись под занавес конференции. Поморников ограничился коротким сообщением о неизвестном письме Гоголя Данилевскому, в котором непорочный Гоголь представал пожалуй что порочным. Сообщение всех взволновало. Доклад Зоева шел следом. Зоев говорил, что читающее человечество склонно к неадекватному прочтению литературного произведения. Оно создает свой миф произведения, тождественный мифам своего ущербного сознания. Сам феномен классики, говорил Зоев, есть не что иное, как торжество неадекватного прочтения. Ни одно произведение не используется столь беззастенчиво для обслуживания мифов, как названное классическим. Ни одно произведение не отчуждено столь разительно от себя самого, как возведенное в сан классического. И это – несчастье, ведь речь идет о самых талантливых произведениях. «Усаживаясь за стол культуры, – говорил Зоев, – людская благоглупость, именуемая мифологическим сознанием, первым делом пожирает лучшие куски…» Пример чеховской «Чайки», приведенный Зоевым в числе многих, прозвучал особенно горько.
…Пьеса неизменно трактуется так, как того требует публика, остро переживающая свою несостоятельность и хорошо усвоившая, кто в этой несостоятельности виноват. Виноваты, конечно же, пресыщенные консервативные середняки, подмявшие под себя все живое. Гениальный Треплев и талантливая Заречная рвутся к самовыражению и славе – их не дарят вниманием, высмеивают, душат нищетой, убивают нелюбовью… Таков миф, но не таков текст. В тексте – не на театре, не в воображении читателей, а в комедии «Чайка» – Треплев и Заречная представлены людьми совершенно бездарными. Чехов, кажется, сделал все, чтобы на сей счет не оставалось никаких сомнений. Чего стоит один только фрагмент из творения Треплева – все эти львы, орлы и куропатки, все эти тысячи веков и болотные огни в придачу!.. Зоев напомнил, что своего отношения к декадентам Чехов не скрывал никогда. Он попросту отказывал их творениям в праве называться литературой, не находя в них ничего, кроме безвкусицы. Даже подобия их стиля, даже отдаленные отзвуки их тона вызывали у Чехова нескрываемое раздражение: так, безобидное «море смеялось» вывело его из себя. Можно лишь представить, как сводило у Чехова скулы, когда он записывал треплевское: «Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно». Правда, не исключено, что скулы Чехова сводило от смеха, и он не столько влезал в шкуру графомана, сколько пародировал его… Слово Треплева рождено мертвеньким. Его не в силах разогреть приправа из спирта и серы. Даже живой голос Заречной не в силах его спасти. Столь очевидная мысль, что никакие новые формы не в состоянии оформить пустоту, приходит к Треплеву лишь под занавес. Ему хватает мужества признать свое ничтожество, но не хватает мужества жить. Заречная остается жить, полагаясь на веру и терпение – больше ей не на что полагаться… По-настоящему талантливы Аркадина и Тригорин. И Чехов, кажется, делает все, чтобы не оставалось никаких сомнений на этот счет. Чего стоит один лишь пример с осколком бутылочного стекла! Дутое дарование не могло долго пользоваться успехом на тогдашнем театре – оглушительный успех сопровождал Аркадину всю жизнь… Поведение Треплева бездарно, как и его писания. Оно искусственно, многозначительно, безвкусно. Достаточно вспомнить аморфно-символическое убийство чайки или фальшивое первое самоубийство. Зато Тригорин со своими голавлями, со своей неряшливой влюбленностью абсолютно естествен. Естественна и Аркадина со всей своей скаредностью и ревностью… Треплев и Заречная совершенно бездарны, но милы. Тригорин и Аркадина талантливы, но распущенны и безответственны. Важно, что Чехов пытается сочувствовать первым.
В эпоху, когда человек, написавший «море смеялось», отрастил себе характерные моржовые усы а lа Ницше, когда слова «гений» и «сверхчеловек» надолго зарядили воздух чрезмерностью, Чехов предъявил публике комедию, в которой открыто провозгласил свою любовь к слабым и бездарным, однако же безобидным людям. И посетовал по поводу того, что в талантливых людях не все прекрасно… Публика спорить с ним не стала, она попросту перетолковала «Чайку» на свой лад. Вот и бродит по мировым подмосткам Треплев с осанкой маркиза Позы, проницательностью Гамлета, язвительностью Чацкого, ранимостью Лермонтова – тоже, кстати, перетолкованных.