Текст книги "Дорога обратно (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Поворот реки
Повесть
По тесным бульварам центра, по дымным проездам заводского района, по запыленным проспектам окраины автобус ползет к городской черте; долго ковыляет меж взрыхленных сухих полей; возле зверосовхоза избавляется от груды крикливых, распиравших его людских тел и, спасаясь от гнилого запаха норок, песцов и чернобурок, изнуренных рыбным кормом, летит, распахнутый и легкий, с разбойным ревом к горе… Высадив у горы последних пассажиров: старуху с сумкой на колесиках, мужчину в драповой куртке, женщину в черном плаще, он со вздохом сдвигает двери и, сделав медленный круг по гравию, нехотя отправляется в обратный путь.
Ветер рвет и рассеивает клочья сгоревшей солярки. Вновь пахнет рекой. Старуха тянет сумку к береговому бору в обход горы, от натуги ахает «ах, шайтан!», потом скрывается за горой – всхлипы колесиков тонут и растворяются в шуме сосен, в сварливом вороньем грае… Женщина в черном плаще поднимается на гору по каменистой отлогой тропе и не слышит ничего, кроме собственных шагов и тяжелого дыхания мужчины за своей спиной. Женщина думает о нем с неприязнью. Он не понравился ей с той минуты, как сел в автобус. Ей не понравилось его лицо – сонным своим и вместе с тем обиженным выражением. Не понравилось, как он стоял на переполненной передней площадке: зло расставив локти, выпятив острые кулаки, брезгливо подергивая углами белых губ в ответ на брань стиснутых друг другом пассажиров… Господи, почему этот неприятный идет за мной, когда вокруг никого, почему он так неприятно дышит мне в затылок?.. До кирпичной стены на горе, почти скрытой от глаз красным и бурым кустарником, остается чуть более двадцати шагов. Женщина спешит и считает шаги… Издав внезапный стон, распахиваются железные ворота в стене. Длинный, худой как дрын человек бежит женщине навстречу, его голая голова сверкает, огромные сапоги пылят, гремят по камням. Уступая ему дорогу, женщина сходит с тропы, но он останавливает бег. Больно хватает ее за локоть и, не глядя в глаза, бормочет властной, жалобной скороговоркой:
– Ты туда? И я туда, – пошли обратно со мной туда: мне нужен свидетель.
– Оставь ее, – негромко, но грозно произносит мужчина в драповой куртке. Человек в сапогах послушно отпускает локоть женщины, со слезливым укором бормочет «ну и сволочи» и, не оборачиваясь, продолжает свой бег с горы. – Вы их не слишком бойтесь, – мягко говорит мужчина в драповой куртке, глядя бегущему вслед.
– Кого – их?
– Человеков.
Он берет ее под руку, и она не противится. Они поднимаются к невысоким, распахнутым настежь воротам и, разом пригнувшись, шагают в их темный проем.
…Человек в сапогах пытается унять нервы. Гравий мерно хрустит под его каблуками; под хруст камешков хорошо складываются слова, те, что он обязательно скажет в милиции… Не вслух произнесет, не на ветер, а именно изложит в официальном письменном заявлении. Да, он напишет по всей форме: я, такой-то и сякой-то, имел глупость позапрошлым летом отдать сына восьми лет на укрепление здоровья в туберкулезный интернат на горе по настоянию и направлению нашей районной поликлиники. А сейчас такие случились со мной семейные обстоятельства, что мальчика мне необходимо забрать. Я прибыл вчера в город издалека, из Пытавина, добрался до горы и честно изложил ихнему главврачу Снеткову свои семейные обстоятельства. Он сказал мне, что сына моего как раз нет в интернате, что его как раз повезли в областную больницу на очень важное обследование, и – «приходите завтра». Я, дурак, поверил, я переночевал на вокзале, я пришел завтра, то есть сегодня, а он, сволочь, говорит мне в лицо, что сына мне забирать ни к чему, что ему в интернате будто бы лучше, чем с родными родителями. Я стал строго настаивать. А он говорит, что сын мой наверняка играет где-то с мальчишками и его наверняка не смогут для меня разыскать. Я обалдел от такого наглого, жестокого вранья и немедленно бросился к вам в управление. Еще я хотел для пользы дела, чтобы он повторил мне свое вранье при свидетелях, но вы лучше меня знаете, так у нас теперь: сволочи есть, а свидетелей нет… – да, именно это он изложит, потом потребует зарегистрировать, и уж тогда менты ленивые будут обязаны отправиться с ним к горе. Потому что еще одно такое спанье на вокзальном полу, на сквозняке, среди чужих задов и чемоданов, еще одну такую ночь, кишащую храпами, лязгами, плачами, топотом милицейских сапог, перебранками у касс и буфетных стоек, заунывными объявлениями по вокзальному радио и беспрерывными ссорами несчастных цыган, он просто не переживет… Но об этом он не напишет и вслух не скажет. Чтобы поторопить, он лучше выскажет вслух весомое подозрение: может, мальчика уморили, может, нету его больше среди живых, в чем никак не желает открыться главный врач Снетков… Если подозрение покажется диким, надо будет высказать другое весомое подозрение: может, мальчик сбежал, не вынес тоскливых казенных условий, били его на горе, вот он и бродит где-то один с нездоровыми легкими на осеннем ветру…
Ревет, приближаясь, автобус. Человек в сапогах досадует на главную свою ошибку: не сообразил, не додумался он умолчать о цели своего приезда, так сразу и бухнул «забираю», не догадался аккуратно соврать, будто приехал только лишь за тем, чтобы увидеть сына, чтобы, так сказать, обнять его, передать ему кое-какие приветы и кое-какие гостинцы… Мальчика, конечно, сразу бы к нему привели. Он бы сразу велел ему «собирайся». Что бы смог против этого сделать главный врач Снетков? А ничего бы не смог… Пустой автобус совершает медленный круг по площадке, двери его распахнуты, в салоне клубится легкая пыль. И человек в сапогах вдруг понимает то, о чем не успел даже подумать, пока унимал нервы. Он приехал, а ему даже не дали повидаться с сыном, обнять его, наконец, и услышать его тихий, всегда тихий, шелестящий такой голосок!.. Автобус нетерпеливо сигналит. Ругаться и плакать некогда. Человек в сапогах оборачивается к горе и громко плюет на гравий.
– Смирнов! – тормошит главный врач спящего мальчика. – Смирнов! – шепчет Снетков, боясь разбудить остальных детей. – Одевайся, Смирнов. И не забудь пальто.
Мертвый час. На горе безмолвно, лишь из пищеблока слышен шум воды и гром дюраля… Мальчик покорно идет по двору следом за главным врачом, просыпаясь на ходу и без боязни гадая, ради какой процедуры его подняли: ради такой, когда больно, или для такой, когда всего лишь холодно и щекотно от чужих внимательных прикосновений… С крыльца округлого, приземистого собора, силуэт которого, размноженный на миллионах открыток, уже успел наскучить почтальонам, поднимаются двое чужих: мужчина в серой драповой куртке и женщина в черном плаще.
– Простите, давно здесь заперто? – спрашивает мужчина.
– Здесь всегда заперто, – привычно и сухо отвечает Снетков, не останавливаясь. – Обратитесь к сторожу. Видели дом справа от ворот, как вошли?.. Он должен быть там.
– Может, вы нам откроете? – неуверенно просит женщина.
– Это музей. А мы – интернат. Мы не имеем к этому ни малейшего отношения. – Снетков берет мальчика за руку и, обогнув собор, затем обрубленную колокольню, ведет его не в амбулаторию, а подальше от случайных глаз – в пустой школьный корпус, насквозь пропахший дезинфекцией, печным перегаром и мокрой тряпкой. Закрывшись в учительской и плотно сдвинув на окне лиловые шторы, Снетков садится напротив мальчика за тяжелый стол, обитый вытертым сукном и заваленный бледными тетрадками в целлофановых обертках.
– Как дела, Смирнов?
– Хорошо.
– Хорошо сегодня ел?
Мальчик молчит.
– Хоть что-нибудь сегодня ел?
– Пюре ел.
– Пюре – мало, – качает головой Снетков. – Тебе нужно все есть. Иначе откуда сила? Не будешь есть, так и будешь болеть.
– Я больше не буду.
– Не будешь чего?
– Не буду мало есть.
– Ах, я не о том, Смирнов! – сердито выкрикивает главный врач. – Я – поговорить… Ты помнишь, в апреле, тебя отец – приехал и забрал?.. Сказал, что мамка твоя от вас вроде как уходит, а если тебя перед собой увидит, то раздумает уходить?.. Я с тобой, ты уж извини, как мужчина с мужчиной… Ты помнишь?
– Да…
– Под расписку забрал, через месяц вернул, – и какой ты был? Ты, Смирнов, был просто изможденный. Спал плохо: кричал… Потерял в весе… Хуже всего, процесс зашевелился, процесс, Смирнов! Мы еле выправили.
– Она ушла?
– Разве я сказал, что ушла! – сердится Снетков. – Да ничего подобного! Я только хотел сказать: твой отец опять приехал, опять вздумал тебя забрать. А тебе, Смирнов, их ссоры сейчас ни к чему. Тебе волнения и безобразия не нужны совсем.
– Он здесь?
– Скоро будет здесь. С милицией, если не врет… Если они сами тебя не найдут, я не выдам… Ты как, Смирнов?
Мальчик молчит.
– Ты, главное, не плачь. Я все прекрасным образом понимаю: ты, наверное, скучаешь по отцу. И без мамы скучаешь.
– Да…
– А как же! – Снетков тоскливо, со стоном вздыхает. – Вот только нельзя тебе с ним; опять вернешься как тряпочка – и что нам с тобой тогда прикажешь делать?.. Пусть сами как-нибудь помирятся да и навестят тебя с гостинцами. А через годик я тебя и вовсе выпишу. Годик что! Годик – пустяк, не успеешь оглянуться… Не успеешь, Смирнов?
– Не успею…
– И правильно… Скажи мне честно, – Снетков неумело подмигивает, – где-нибудь у нас на территории или где-нибудь рядом с территорией есть у тебя свое секретное местечко?.. Я ведь знаю, у каждого из вас имеется своя берлога для игры.
Мальчик отводит глаза.
– Мог бы ты, Смирнов, пока все спят, так спрятаться, чтобы никто не знал и не нашел, чтобы даже я не знал – чтобы мне не пришлось им врать? А когда будет можно, я громко тебя позову. Или велю Виноградову подудеть в трубу: ду-ду-ду! – какой-нибудь красивый сигнал. Это значит: выходи, Смирнов.
Мальчик долго молчит, посапывая и ерзая на рассохшемся стуле. Потом деловито отвечает:
– Я спрячусь.
Мама, что я творю, с испугом дивится себе Снетков, глядя из-за шторы мальчику вслед, в его сутулую неуверенную спину, обтянутую слишком узким клетчатым пальто с полуоторванным капюшоном, – до чего же медленно он, черт побери, идет по двору, открытый любым случайным взглядам; вот и вовсе встал, оглушенный внезапным обвалом галочьей стаи с колокольни, – стоит, задрав голову, раздумывает; неужели полезет на колокольню? – это зря, опасно, о колокольне речи не шло, имелся в виду какой-нибудь подвальчик, сарайчик, какая-нибудь неприметная норка… нет, обошлось, пошел, идет мимо колокольни, мимо собора, с крыльца которого, слава Богу, куда-то исчезли те двое ненужных свидетелей; озирается зябко, скрывается за углом пищеблока; теперь и Снетков решается выйти на воздух. Выходит и смотрит на часы. До исхода мертвого часа остается восемнадцать минут.
Во времена, когда интернат принято было называть лесной школой, мертвый час на горе Снетков называл «тихим» и любил его, потому что считал часом своей свободы, а во всю прочую часть дня был раздражен. Раздражала лень и бестолковость персонала, раздражали панибратские придирки воспитателей и учителей к нему, тогда еще молодому врачу, но сильнее всего раздражали дети: ну почему они бегают как ошпаренные и орут как резаные, почему выкрикивают друг другу нелепые, грязные, даже вовсе непечатные слова, зачем так злобно задевают, дергают, дразнят друг друга, сами же плачут, сами же потом громко жалуются, сами же ябедничают не менее крикливым и не в меру резким воспитательницам; отчего так кисло, тоскливо пахнут, толпясь на процедурах и осмотрах, их же возят в баню, их ведь строго заставляют мыть ноги и зубы перед сном!.. В дообеденные, школьные часы, когда крик стоял только на переменах, Снетков и подавно не мог побыть с самим собой: с бездумной и злой торопливостью громоздил обязательные поденные записи в историях болезни, сочинял отчеты и запросы в облздравотдел, – и это были самые ненавистные в жизни часы. В обед он ел. В столовой гремел дюраль мисок и ложек, чавкали рты, раздавались те же жалобы и крики… Но – трубила труба, наступал тихий час, и дети засыпали. Уезжали в город учителя, задремывали воспитательницы, врачи и медсестры забывались сном на дерматиновых холодных кушетках амбулатории, – он один бодрствовал. Он и гора.
Он вслушивался в говор горы, обращенный к нему одному. Это для него начинал вдруг тихонько позванивать и постукивать лист железа на ржавом куполе собора, для него то вздыхали, то гудели, а то и по-волчьи пели деревья в бору, для него ветер заставлял шипеть береговую волну внизу, у крутого подножья горы, для него свистел пароходик вдали, пароходику вторил буксир, а если была, как и теперь, ясная осень и если случалось, что именно в этот час медленным строем проплывали над горой перелетные серые птицы, тогда казалось Снеткову, что это с ним они прощаются усталыми плачущими голосами.
С размягченной душой, с легким сердцем, с книгой в руке он выходил из ворот и, сойдя с горы, направлялся к реке. Гора вздымалась над водой почти отвесным известковым утесом, таким высоким, что его хмурая трепещущая тень даже в этот полуденный час покрывала собою поверхность воды до самых далеках бакенов. Снетков садился в тени на поваленный, выбеленный ветром и влагой сосновый ствол, открывал книгу на середине и принимался читать, мерно покачивая головой и шевеля губами: «…Кто действует – потерпит неудачу. Кто чем-либо владеет – потеряет. Вот почему совершенномудрый бездеятелен и он не терпит неудачи. Он ничего не имеет и поэтому ничего не теряет…». Снетков блаженно уставал, отрывался от книги, задирал голову и, уставя повлажневший взгляд в вершину утеса, увенчанную бурой порослью кустарника и замшелой кирпичной стеной, из-за которой едва выглядывал купол собора, думал, что думает о дао – в его умиленном воображении дао обретало черты Леночки Ц., вечной студентки ленинградской Академии художеств. Раз в месяц, не чаще, и всегда без предупреждения Леночка Ц. являлась на гору с набитой книгами авоськой и говорила о дао, о сосредоточенном Инь и порывистом Ян, о презренном волении, о кошмарной экзистенции, о чакре, о карме, об огненных блюдцах неземного происхождения, об удивительном даре какой-то Антонины Михайловны с Литейного, которая своим бездонным и пронзительным взглядом запросто переставляет с места на место свою старинную мебель в своей старинной квартире. Леночка говорила всегда без пауз, без зазоров между словами, на одном бесконечном выдохе, так долго, что почти не оставалось времени заняться с нею любовью. Если Снетков пытался ее перебить, вставить свое слово, старательно заготовленное в разлуке, или, тем более, оспорить, она искренне, по-детски обижалась, бывало, что и плакала, поэтому Снетков быстро научился не перебивать, а благодарно молчать. Он терпеливо слушал, потом торопливо занимался с нею любовью в процедурной, потом она уезжала, исчезала на месяц-другой, оставляя ему пару-другую книг из своей авоськи… Так продолжалось не год и не два, а целых три года; на четвертый, в начале семьдесят девятого, в последний день студенческих зимних каникул Леночка Ц. явилась к нему не одна – в компании худого широкоскулого бородача. Здороваясь, бородач снял меховой малахай, виновато-торжественно склонил перед Снетковым голову, на самой макушке которой сквозь редеющую гриву проглядывала крупная розовая шишка.
– Как понимаешь, это мой муж, – деловито и как бы с досадой пояснила Снеткову Леночка. – Выходит, теперь я не Ц., а П. Сверхъестественная история, очень смешная, если успею, расскажу.
Полдня они бродили втроем по горе и вокруг, потом смело пошли по льду на другой берег реки. Леночка говорила не переставая о Кришне и о Будде, о «Камасутре» и о «Домострое», а ее бородатый муж П. украдкой подмигивал Снеткову из-под своего малахая, дескать, пусть говорит, будем терпеть, и Снетков невольно мигал ему в ответ слезящимися от ветра глазами… На середине реки они остановились, разом обернулись и увидели гору. Было пасмурно. Гора облаком вставала надо льдом; подобно мертвому, остывающему солнцу, из-за этого темного облака выглядывал ржавый купол собора. Леночка сказала «ух ты» и перестала говорить, а ее муж спросил:
– Вы читали «Волшебную гору», Снетков?
«Волшебную гору» Снетков не читал.
– Твое упущение, твое серьезное упущение, – строго сказал Леночке муж. – Я вам непременно пришлю «Волшебную гору», Снетков, у меня есть. Вы обалдеете от совпадений… Тоже гора, тоже красиво, тоже разговоры о главном – многие, Снетков, смыслы там как бы роятся в воздухе.
– В чистейшем воздухе! – подхватила Леночка, наверстывая упущенное. – А главное, это даже смешно, – там тоже туберкулезный санаторий…
– А что, и прочту, – смущенно отозвался Снетков…
Перед тем как проститься, Леночка попросила Снеткова потрогать розовую шишку на темени мужа. Снетков потрогал. Сказал, что ничего опасного, заурядный жировик, можно вырезать, можно оставить в покое – по настроению. Леночка попросила вырезать.
– Я не хирург, – сказал Снетков. – Я не имею к этому ни малейшего отношения.
Они уехали навсегда. Снетков не то чтобы расстроился, но был раздражен. Привычный распорядок переживаний, ожиданий и предвкушений был разрушен. Пытаясь сохранить верность – не Леночке, но распорядку, – в часы тихой своей свободы он читал о том, что такое индивид, и о том, чем индивид представляется. «…Мы видим, – читал Снетков, как и прежде благоговейно, но без прежнего блаженства шевеля губами, – что дуэль достигла высшего процветания и с кровожадной серьезностью практикуется как раз у той нации, которая обнаружила недостаток истинной добросовестности…» Весной он подыскал Леночке замену в городе, даже не одну, а две, хотя и не слишком любил в городе бывать. Он забыл о неверной подруге и ее бородаче, но на исходе осени тот напомнил о себе бандеролью: двумя потрепанными коричневыми томами из собрания сочинений Томаса Манна. Это была «Волшебная гора». К бандероли прилагалась записка: «Дорогой Снетков! Как человек чести, слово свое держу. Простите, что с опозданием. Читайте сколько влезет, но потом прошу вернуть. Ваш П. P. S. Шишку решил оставить: а вдруг в ней у меня весь мой ум? Это, конечно, шутка. P. P. S. Жаль, вы не хирург. А то попросил бы Вас вырезать язык у одной нашей общей знакомой». И Снетков принялся за «Волшебную гору».
Обещанных совпадений там было немного. Да, гора, да, легочная лечебница, легкий воздух, но и не более того. Разительны как раз были несовпадения, но и они не ранили: действие романа происходило в слишком иной стране, в слишком ином, баснословном мире, в ином, давно прошедшем времени, и потому волшебная жизнь вымышленного санатория вызывала у Снеткова не больше зависти и удивления, нежели жизнь какой-нибудь образцовой человеческой оранжереи в каком-нибудь старинном утопическом или новейшем фантастическом романе. Скорее, эта жизнь пробудила в Снеткове чувство некоторого превосходства… Да, не было и быть не могло на его горе такой качественной еды и обслуги, зато на волшебной швейцарской горе не было и в ту далекую пору быть не могло такого качественного лечения. Обитатели санатория «Берггоф» за огромные деньги тешились альпийскими сливками, индивидуальными ваннами, верблюжьими одеялами, дабы поменьше думать о бессилии врачей и о всесилии почти неотвратимой смерти, зато пациенты лесной школы, вынужденные спать в казенной тесноте и есть что придется из общего дюралевого котла, совершенно бесплатно пользуются достижениями современной медицины и не ведают страха. Снетков честно осилил оба тома и отправил их бандеролью в Ленинград вместе с запиской: «Дорогой П.! Возвращаю Вам „Волшебную гору“, как Вы и просили. Мне роман показался затянутым и скучным. Что касается разговоров „о главном“, о многих смыслах, которые на страницах романа, как Вы говорили, „роятся в чистейшем воздухе“, то эти разговоры и эти смыслы не смогли уберечь мир от войны и спасти Ганса Касторпа от окопной грязи. Трудные дети нашей жизни, отданные моему попечению, в основном матерятся, покуривают втайне от меня не сигары, а „северок“, но за их будущее я в целом спокоен. Ваш Снетков».
Его задел в романе лишь один, пожалуй, самый ничтожный штрих – «кроваво-красный» настой из шиповника, который с вызывающим постоянством пила там одна препротивная дама… Он ведь всегда, и не хуже Томаса Манна, знал, что плоды шиповника (rosa acicularis) исключительно богаты витамином С, но, к стыду своему, ни разу не подумал о том, что густой кустарник, беспризорно растущий на склонах горы, иссушивший тела древних яблонь на террасах бывшего монастырского сада, своими злыми корнями изъевший основание кирпичной стены на горе, своими колючими ветвями поглотивший стену до самой ее невысокой вершины, эти недружелюбные заросли, таящие в себе столько мышиных нор, ужиных гнезд и детских тайников, и есть шиповник, rosa acicularis, богатый витамином С. С той самой минуты, как Снетков вычитал о нем у Томаса Манна, кроваво-красный полезный настой не шел у него из головы. Пришла весна, шиповник, смущенный неожиданным вниманием к себе, старательно зацвел, обещая невиданным изобилием розовых лепестков невиданное изобилие целебных ягод. Снетков нетерпеливо ждал обещанного, и наконец настал день, когда он велел горнисту дудеть сбор, после чего, не зная иных подходящих слов, объявил битву за урожай. Собранного шиповника хватило надолго, настоя из него выходило вдоволь: то желтого, почти прозрачного, то ржаво-коричневого, то черного, вяжущего рот и малопригодного для питья, но, как ни колдовали повара, кровавого оттенка добиться не удалось. Снетков нервничал, мрачнел, потом устал и сказал себе, что необычайный ярко-красный напиток был придумал автором «Волшебной горы» ради красного словца. На то они и писатели, чтобы морочить доверчивые головы, не слишком озабоченные живой реальностью. Нет в реальности волшебных гор, не существует в природе альпийских сливок, нежных верблюжьих одеял и, тем более, кроваво-красного напитка… Где-то есть, как вдруг выяснилось, настоящая кровь – туда, за много тысяч километров, отправилась вслед за мужем-офицером лучшая интернатская медсестра. Есть дизентерия, которую занесла на гору ее преемница – чтобы справиться с поветрием, Снеткову пришлось установить месячный карантин и надолго отравить воздух на горе едкой дезинфекцией. Есть воровство, вышедшее наружу лишь тогда, когда регулярные взвешивания детей стали давать странные, удручающие результаты. Есть, как с изумлением обнаружил Снетков, всеобщая порча жизни: даже после того, как воры – завхоз, шофер и судомойка – были изобличены, рацион детей не перестал скудеть и, хуже того, начались перебои с медикаментами. Скандалы, которые с возрастающей яростью Снетков учинял в горздравотделе и в облздравотделе, его униженные жалобы в малый минздрав и в большой минздрав не приводили ни к чему. Скудело и разваливалось буквально все вокруг горы, все неумолимо оползало, и ничто не противостояло оползню, кроме нервов и ругани, кроме заклинаний и лихорадочных надежд. Снетков недоумевал. Сам он, считая, что уподобился совершенномудрому, давно ни на что не надеялся, но все же предполагал, что грохот обвала – еще недостаточное и даже неподходящее основание для надежд… Со временем, слишком бурным и назойливым, чтобы запросто от него отмахнуться, Снеткову начало мерещиться, будто и гора неустойчива, будто воды реки подмыли известняк в ее основании… Это не было умозрением в духе книжек из Леночкиной авоськи. Это было недугом сродни головокружению и – почти еженощным сном: гора лопается, проседает пищеблок, проваливается пустой школьный корпус, за ним спальный со спящими детьми, собор с невесть откуда набежавшими туристами; слышно, как они бодро поют, улетая в пустоту, потом мягкие всплески слышны один за другим, брызги воды выбрасываются на изломанную пыльную поверхность, тоскливая радость спасения на миг охватывает Снеткова, но вздрагивает колокольня, срывается колокол и, медленно переворачиваясь, летит вниз, норовит упасть прямо на голову; «Откуда колокол? Не было никакого колокола! Почему не предупредили?» – успевает подумать Снетков и просыпается с томной головой и с убеждением, что довольно пить на ночь разбавленный спирт, пора переходить на пустырник и на валерьянку… Все чаще на гору поступали дети, у которых Снетков запоздало находил желудочные, почечные и прочие хронические напасти, не имеющие к горе ни малейшего отношения. Все реже областная больница соглашалась принимать у него этих детей на лечение: обследовала, уточняла диагноз и, ссылаясь на нехватку мест и очередь, возвращала их на гору или родителям… Девочку, которую однажды доставили на гору из населенного пункта Восход, уже на третий день пришлось везти в реанимацию с тяжелейшим приступом астмы. Долгое, упорное, едва не убившее ее удушье девочка пережила почти без страха, с такой выдержкой и покорностью, что в большой ее опытности сомнений быть не могло. Снетков не мог поверить, что восходовские врачи умудрились проворонить астму. Пересчитал страницы в типовой истории болезни, все как одна подписанные невнятной, вялой закорючкой, похожей на улитку без домика, и недосчитался четырнадцати страниц. Какая-то невнятная закорючка попросту сплавила тяжелобольного ребенка на гору, не приспособленную для тяжелых больных, и – чтобы приняли наверняка – изъяла все упоминания об астме из сопроводительных бумаг…
– Разумеется, свинство! – сочувственно сказали Снеткову в облздравотделе. – Преступное свинство, но можно и понять. Зоя Малюкова, девяти лет, судя по всему, больна всерьез и надолго; сколько в больницу ни клади – всю жизнь в больнице не продержишь, приходится и домой возвращать, под ответственность восходовских врачей. А Восход, Снетков, – это, считай, на Луне. Ты вот довез Зою Малюкову до реанимации, а тот, кто закорючкой подписывается (знаем мы эту закорючку: мужик неплохой, хоть и говно), – он, пожалуй бы, и не довез… Да что Восход, Снетков! Мы все на Луне: ни лекарств, ни койкомест, ни элементарной совести. У тебя, по крайней мере, питание… Конечно, тебе подкидывают. И будут подкидывать, ты привыкай.
По завершении этого странного разговора Снетков проглотил стакан коньяка в городском молодежном кафе и отправился на гору как бы в забытьи – даже забыв проведать своих подруг… В автобусе злобно орал младенец; мать, успокаивая, орала на него. На горе был тихий час. «В сущности, все они подкидыши, – рассеянно думал Снетков. – Я, в сущности, могу поправить им здоровье, но я не могу поправить им жизнь, я не нянька, я даже не умею с ними разговаривать…» «Мертвый час» – вспомнилось ему, застряло в сердце, и с тех пор он не любит этот час, боится оставаться наедине с собой, не зная, куда пристроить свою одинокую, перепуганную душу, пока не оживут дети, пока они не загомонят, не завизжат, не забегают, пока не сбросят с горы гнетущую, бессмысленную тишину.
– Прекратите кричать! Хватит орать, я кому сказал! – привычно осаживает он хорошо выспавшихся детей, и они разбегаются во все стороны притихшей волной.
Воспитательница Ольга Павловна идет ему навстречу, и этой встречи не избежать. Поминутно позевывая и прикрывая ладошкой рот, она обсуждает с ним давние, надоевшие слухи о том, будто бы гору намереваются вернуть попам, интернат прикроют или переведут в казармы бывшей воинской части на окраине области…
– Я что, я – на пенсию; отосплюсь, наконец, и зубы вставлю, а ты куда денешься, просто ума не приложу! – Она достает из кармана пальто рыжий детский шарф и сонно произносит: – Смирнова моего почему-то не оказалось в палате. Это ты его поднял?
– Я, – Снетков отводит от шарфа глаза. – Уяснил кое-что, потом отпустил.
– А! – зевает Ольга Павловна, поднося ладошку ко рту. – Я чего испугалась: вдруг сбежал?
– Зачем сбегать?.. Играет где-нибудь в шиповнике.
– И то верно… Только я слышала, папаша его явился. Вот и испугалась: вдруг он увязался за папашей…
– Сомневаюсь. Папаша здесь был, но я папашу отправил.
– А! – Ольга Павловна теряет к Снеткову всякий интерес, отворачивается и громко зовет: – Круглова! Быстро ко мне!.. Еще быстрее!.. Вот что, Круглова. Найдешь Смирнова – отдай ему шарф. И проверь, пусть повяжет как полагается. Приказ поняла?
Снеткова тянет прочь с горы – в бор, в дорогу, в город, к подругам под одеяло, туда, где его никто ни о чем и никогда не спросит напрямик, где не придется врать и оправдываться, но он не смеет учинить побег. Он направляется к воротам, к дому музейного сторожа, где его все равно найдут, но не сразу; если повезет, то и не скоро, – идет и слышит за своей спиной торжествующий и грозный детский голосок:
– Смирно-о-ов! Ты где, Смирно-о-ов? Выходи, Смирнов, не то хуже будет!
Мальчик сидит над обрывом, на устланном птичьими перьями и кирпичной щебенкой выступе, прислонившись спиной к стене. Он обнаружил и присвоил этот бесконечно малый и никому не известный клочок горы еще в начале лета, когда вовсю цвел шиповник. Играли в капитана Пауэра, мальчик прятался в шиповнике на верхней террасе бывшего монастырского сада, там, где зиял и гудел, продуваемый жарким ветром, тесный пролом в стене. Ждать, когда благородные солдаты Пауэра найдут его, набросятся, расстреляют или поведут, пленного, к капитану, было скучно, и мальчик пролез в пролом. Он хотел лишь развеять скуку. Прополз до самого края и выглянул. Далеко внизу текла река. Голова закружилась, и мальчик закрыл глаза. Потом осмелел, открыл и осмотрелся, стараясь не заглядывать далеко. Справа от пролома топорщился и цвел колючий кустарник. Внизу стена упиралась в не занятый кустарником узкий карниз. Слева, на расстоянии трех взрослых шагов, карниз расширялся, образуя короткий выступ, за которым опять торчал куст. Выбравшись назад, мальчик вновь протиснулся в пролом – теперь он прополз его, пятясь, и, не сразу решившись, свесил ноги наружу. Нащупал стопой карниз и крепко встал на него. Замирая, вжимаясь грудью в стену, цепляясь за ее выбоины и трещины, он шажок за шажком двинулся к выступу, добрался до него – и с тех пор без страха повторял этот путь едва ли не каждый день, кроме ненастных, когда было скользко и опасно, и несчастливых, когда в шиповнике подле пролома шныряли другие дети и нельзя было попасть к себе незамеченным.
Он слышит, как ровный и гулкий ветер шевелит ветвями кустарника, вросшего в основание стены, остатками мелких, темно-красных и желтых листьев, как беспрерывно струятся камешки с обрыва, такого высокого, что не слышно их падения в тихую воду; слышит бурлацкий стон баржи, ее басовый, утробный сигнал: баржа тащит на себе против течения горы песка к далеким городским пристаням; слышит отдаленный и долгий комариный звон – это за рекой, за болотистой, поросшей редкой ольхой пустыней, на краю земли, за ровной лентой лесонасаждений спешит неведомо куда невидимый глазу поезд… Потом все стихает, даже ветер. Воды реки до того широки, что мальчику чудится, будто они подступают к самым его ногам. Он читает течение реки, он уже изучил его почерк, повадки потоков, окрашенных каждый в свой цвет и неслиянных, упрямо теснящих друг друга в попытках занять собою все пространство от обрыва и до того берега, соперничающих в стремлении первыми вырваться к повороту, но ни одному из них не суждено стать рекой, ни одному не дано прийти к повороту в одиночку, и мальчик не понимает, как они этого не понимают… Самый сильный, срединный, серебряно-матовый, как чешуя уклейки, зеленовато-коричневые, трущиеся об его края, свинцово-черный, прижатый остальными к другому берегу, – они ни на миг не останавливаются, но и неизменны в каждом своем замедлении и порыве, в каждом буруне, завихрении и водовороте; значит, уходя, они не уступают реку каким-нибудь другим, себе подобным, казалось бы, спешащим следом, но возвращаются сами… Уходят за поворот, разбегаются по рукавам речного устья, о котором однажды рассказывала Ольга Павловна, вливаются в озера, текут в моря по иным, неведомым рекам, бросаются в океаны, там вздымаются огромными волнами, ломают надвое тяжелые корабли на острых своих загривках, ползут, полусонные, под северным белым льдом и, обогнув землю, возвращаются к горе такими же, какими были прежде, но все позабыв в пути, – оттого и затевают вновь и сызнова тщетную борьбу за господство и первенство. Мальчик устает следить бег воды; мысль его, едва поспевающая за нею, в который раз теряет уверенность, путается, мечется: ни за день, ни за час, ни, тем более, в мгновенье ока не могут они обогнуть громадный шар Земли и вернуться, – выходит, обтекая планету непрерывно, они охватывают ее подобно ужам, вцепившимся в собственные хвосты, и хвост потока уже не помнит о том, что знает голова… Голова мальчика начинает кружиться, он привычно закрывает глаза, и долго еще под опущенными веками течет и трепещет река, наконец она гаснет, исчезает, одно лишь неяркое солнце плывет в закрытых глазах, мальчик не спешит их открыть, он отдыхает, потом слышит быстрый стрекот мотора и вновь отпускает зрение на волю. Белый легкий катер летит, кивая клювом, со стороны города к горе. Стоя во весь рост, скользит следом за ним по взволнованной водной поверхности человек в огненной оранжевой куртке – с голыми ногами, с гордо поднятой головой. Два туго изогнутых прозрачных крыла плещут по бокам его сомкнутых, обутых в водные лыжи подошв… Катер круто кренится на левый борт, закладывает разворот. Человек приседает, клонится к воде, едва не касаясь ее локтем, – его левое крыло тотчас вырастает, взмывает вверх, высекая легкую радугу из осеннего воздуха. Холодно. Мальчик набрасывает на голову капюшон и стягивает на голом горле воротник пальто. Катер, встав против течения, торопится обратно в город. Прощаясь, мальчик машет лыжнику рукой, хотя и знает наверняка, что тот его не видит.