Текст книги "Дорога обратно (сборник)"
Автор книги: Андрей Дмитриев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Вот дурь какая, – покачала головой Елизавета.
– Именно дурь, – согласился майор.
– Что же это за полемика, что жена плачет?
– Тебе – могу, – сказал майор, умиротворенный веселым мельканием вязального крючка. – Я от тебя не завишу, и ты от меня не зависишь. Ты мне приятна, но, извини, безразлична, поэтому тебе – могу…
Последнее письмо критика Зоева содержало в себе осторожную полемику с майором Трутко относительно причин измены Эраста бедной Лизе. Майор Трутко считал, что Эраст покинул девушку вовсе не из-за сословных предрассудков. Причина была в другом. Эраст, по мнению майора, ясно видел пропасть между высоким своим интеллектом, богатой своей эрудицией и, прямо скажем, убогим культурным уровнем крестьянской девушки. Он непременно женился бы на ней назло презренным светским толкам, кабы знал наверняка, о чем с такой женой разговаривать, сидя по вечерам у изразцового камина. Не выслушивать же, в самом деле, всякую дрянь о ценах на флоксы, когда тебя волнуют вопросы, достойные образованного ума: к примеру, Вольтер, положение американских негров или обновление норм русского стихосложения. Эта любовь была обречена, утверждал майор Трутко. Лиза утопилась, Эраст потом страдал всю оставшуюся жизнь, но куда лучше умереть от страданий, чем, счастливо женившись, пошло и скучно маяться у изразцового камина… Критик Зоев позволил себе напомнить майору, что нигде в повести не указано на избыток интеллекта у Эраста и тем более на его озабоченность судьбой американских негров. Совершенно очевидно, что именно социальная и, как следствие, нравственная пропасть между влюбленными оказалась роковым образом непреодолимой. К тому же некорректно, исходя из представлений о современной социальной психологии, производить анализ поведения людей, живших в весьма отдаленную эпоху, ни единым штрихом, ни единым жестом не похожую на нашу. Говоря по совести, души этих людей нам неведомы, помыслы неясны в полной мере, связь между причинами и следствиями их поступков лишь кажется нам очевидной. Но и это еще не все, предупреждал критик Зоев. Эраст и Лиза – не буквально живые люди, но литературные персонажи, и жили они (собственно, продолжают жить) не по законам нынешней или тогдашней реальной жизни, но по законам литературного текста. Говоря фривольно, изменить своей возлюбленной Эраста побудили нормы литературного направления, законы жанра и неумолимое в своей упорядоченности развитие сюжета. Критик Зоев был вежлив и ненавязчив, он не настаивал на своих соображениях – просил лишь принять их к сведению…
Сидя на табуретке и рассеянно наблюдая, как, неумолимо уменьшаясь в размерах, прыгает по линолеуму клубок шерсти, майор Трутко раскрывал Елизавете свою обогащенную душу. Осваивая мир звуков и идей, он оттого и приветствовал его пределы, что не совпадали они с горизонтами привычной хновской жизни. Разумеется, он, майор, любит Хнов, любит озеро, самолеты, лесопосадки, любит жену, товарищей, любит Воскобоева и Елизавету, но куда сильнее в нем тяга к иным объектам любви, обладать которыми, говоря фривольно, можно, лишь освоив «СОКРОВИЩНИЦУ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ» и освоившись в ней. По письму критика Зоева выходило, что мир звуков и идей имеет разве что косвенное отношение к самолетам, Хнову, лесопосадкам, поскольку живет по своим отдельным законам. Конечно, не всякий ум смирится с тем, что Лиза и Эраст – не живые люди, но призраки из мира призраков, но от одного лишь сознания, что это воистину так, он, майор, счастлив… Трутко запутался и замолк. С какой такой радости он счастлив, Елизавете не объяснишь. Как объяснить, что он счастлив своей причастностью к миру, который просто не существует для таких, как Елизавета. Облик этого мира явлен только избранным. Он, майор, из этих избранных…
Трутко устыдился своего высокомерия. Поднял глаза к потолку и неожиданно для себя подумал, что небо его простит…
– Короче, ты понимаешь, – отрешенно сказал он Елизавете.
– Нет, – Елизавета зевнула. – Не понимаю, где он шастает.
По вечерам, когда пустело здание учебного корпуса, Воскобоев усаживался в кресло тренажера и включал приборный щит. Капитан проводил невиданный полет. Он отрывался от земли и, прислушиваясь к голосу ветра, рыщущего за окном по взлетно-посадочной полосе, ждал, когда его живая воскобоевская душа примется безраздельно хозяйничать в великом и пустынном Пространстве. Мигали лампочки, Воскобоев закрывал глаза, его ладонь на ручке управления потела от напряжения; он летел, никому не подчиняясь, летел в никуда; позади, за пределами памяти оставались земное тепло и земные звуки; наступала запредельная тишина; ее нарушал деликатный стук в дверь; Воскобоев возвращался, неохотно открывал глаза; дежурный офицер просил его покинуть помещение, потому что уже полночь и пора опечатывать. Дежурная машина везла капитана в Хнов, домой, по идеально выметенной бетонке. Черные полыньи озера выдыхали студеную влагу. Под ледяным сиянием луны стальной стеной тянулись лесопосадки. Глаза уставали, успокаивались нервы, мерно шумел мотор, капитан засыпал. Он спал, потом водитель будил его, осторожно трогая погон:
– Товарищ капитан, а товарищ капитан! тю-тю, приехали!
В ночь на старый Новый год капитана вывел из забытья деликатным стуком в дверь сам полковник Живихин.
– Вызывают, еду, – сказал он. – Естественно, буду о тебе говорить… Чем черт не шутит, как ты считаешь?
Детская робость в глазах полковника насторожила Воскобоева. С назревающей неприязнью он ждал его возвращения. Когда Живихин наконец вернулся и даже словом не обмолвился о его деле, как будто вовсе и не было никакого дела, капитан понял, что жизнь кончена. Вскоре он объявил жене, что отправляется с Живихиным на охоту. Елизавета неприятно удивилась – муж никогда не держал в доме ружья, охотников за глаза звал шпаной: по его убеждению, только шпана утверждает свое мужское достоинство, напиваясь под ракитой, горланя, городя вранье, похваляясь оружием и почем зря паля по безоружным. Тем не менее, рассудила сама с собой Елизавета, если безрадостный Воскобоев хотя бы и ценой своих убеждений обретет радость в испытанной мужской забаве, – пусть охотится хоть каждый день… Живихин никогда и никого с собой на охоту не брал, ни в какие охотничьи компании не напрашивался и ничего так в жизни не любил, как бродить с ружьем в полнейшем одиночестве. То есть он делился с Воскобоевым самым заветным, лишь бы капитан вконец не разнюнился. «Беру над ним шефство», – проникновенно сказал он Елизавете, дабы она оценила его участие в судьбе Воскобоева и прониклась пониманием того, что есть в наше время мужское товарищество. Елизавета оценила, прониклась и далее поцеловала Живихина в щеку, пахнущую одеколоном «Олимп»…
Охотиться решили не в лесопосадках, а на другом берегу озера, там, где меж столетних сосен бродит сырой ветер в поисках врага или собеседника, где у самой кромки льда стоит дом, в котором неуютно спать. В этом доме холодно, щели расшатанных дощатых стен посвистывают недоуменно и жалобно, кто-то вздыхает, постанывает на чердаке. Это не привидения. В доме неоткуда взяться привидениям: в нем никто не умирал, как, впрочем, и не рождался. Дом построил не человек, чтобы в нем жить, а некий Обуплесхоз – чтобы обозначить на берегу свою власть и свое присутствие, чтобы пикником и охотой убеждать в своем существовании тех, от кого зависит существование. В отсутствие Обуплесхоза и его значительных гостей штатный биолог-охотовед сторожит дом и принимает в нем гостей менее значительных, таких, как полковник Живихин, или совсем незначительных, как, например, капитан Воскобоев…
К сильной досаде Живихина, с ними увязался майор Трутко. Вразумительного повода его отшить не нашлось, обижать майора полковник не хотел, лишь вздохнул, махнул рукой и пальцем погрозил:
– Глупых вопросов не задавать. Делать как я. Слушать меня во всем.
– Осторожно, тут кое-где подгнило, – сказал охотовед, когда Воскобоев, Трутко и Живихин, сняв лыжи, ступили на крыльцо.
После первых же глотков водки майора разморило. Сонные сумерки обволакивали дом, птица резко вскрикивала в сумерках. Тихо гудела чугунная печка, пахло хлебом, луком, рыбными консервами. Минутами ему начинало казаться, что гул раскаленной печки, нарастая, заполняет удивительно огромный дом и все в доме гудит: гудят сумерки, лес, гудит темный лед под вечерним небом, и само небо гудит, подрагивая молодыми белыми звездами, – голова майора гудела, свет керосиновой лампы плыл перед глазами, подобно факелу на плоту. Потом гул стихал, дом съеживался до прежних размеров. Трутко с трудом поднимал веки и, встретив возбужденный блуждающий взгляд охотоведа, отводил глаза в сторону, туда, где на отекших обоях лоснилась репродукция «Трубачей Первой Конной».
– …Имейте в виду, самое здесь паршивое – это они. Косматов особенно, – вскрикивая, жаловался охотовед. – Мишка и Доля – те тоже дерьмо, но Косматов особенно. Это просто смешно, будто я здесь главный. Косматов – вот кто главный! Мишка и Доля – те тоже главные, а Косматов – он самый главный. Потому что мясо… Вся шваль здешняя, все шесть деревень – они все родня и все лентяи. Они всегда были лентяи, при всех царях. Они всегда были приучены: если земля дрянная, если песок, то и ладно. А в лесу зато раздолье, в лесу мясо. Забил лося, забил двух, и жри целую зиму… Спрашивается, что говорит закон? Закон говорит: хочешь мяса – иди ко мне, покупай лицензию. Убил – излишки туши сдай, иначе будет худо… Теперь спрашивается: кто должен стеречь закон? Я и мои егеря: Мишка, Доля и Косматов… И последний вопрос: откуда они взялись? А из этой же швали, местные, всем родня. И всей родне втихаря поставляют мясо. Имейте в виду, на научной основе. Кто работает и бездетный – тому меньше, а другим – тем больше, дескать, поглядите, какие мы справедливые… А как ты справедливый, спрашивается, зачем закон грабишь?
– Ты и сам стреляешь втихаря, – сонно перебил Живихин.
– Мне можно, – убежденно сказал охотовед. – Огорода нет, коровы нет, дом казенный, никакого хозяйства нет. Самообеспечение, вынужден. Хотя выговор имею. Стукнули на меня, будто я незаконно постреливаю. Косматов, думаю, и стукнул. Превентивный удар, чтобы я поскорее отсюда смылся.
– И смоешься? – спросил Воскобоев.
– Без вариантов, все смывались. – Охотовед плеснул себе водки, но пить не стал, стесняясь пить в одиночку.
– А скрутить их? Вот так их взять? – Воскобоев сжал кулак и мягко, но грозно опустил его на стол. – Вот так – не можешь?
– Не могу, – уверенно ответил охотовед, с уважением разглядывая воскобоевский кулак. – Они, паршивцы, ночами все, ночами, и следов никаких… А если поймаю, если чуть зубки им покажу – считай, пропал. Никто мне в округе стакана воды не подаст. Больной свалюсь – врача не позовут, подождут, пока сдохну.
– В этом доме еще никто не умирал, – утешил Живихин…
Трутко так и не узнал, чем кончился разговор: звуки голосов разом ушли куда-то, и свет погас, а когда майор очнулся, то увидел перед собой новые лица, улыбающиеся и небритые.
– Хватит кобениться, пейте, я сказал, – брезгливо бубнил охотовед. – Пей, Косматов.
– Ну раз начальство велит, – сказал благообразный Косматов, – Миша, Доля, выполняйте!
– Есть! – отозвался юный Доля и разлил водку по стопкам.
Старик Миша застенчиво забормотал:
– Давно товарища полковника не видели, обязательно нужно выпить с товарищем полковником… А вы соснули, товарищ майор?
– Переборщили вы с печкой, – отозвался Трутко.
– По-другому нельзя, – сказал Мишка. – Дом худой, выдует… Крепче натопишь, не так скоро выдует.
Выпив со всеми, майор вновь забылся, а когда пришел в себя, егерей за столом уже не было, и полковника с Воскобоевым тоже не было. Крепко держа майора за локоть, охотовед помогал ему подняться из-за стола.
– Идем, идем, я постелил, твои уже легли… Тулупом укройся, не забудь, а то закоченеешь…
– Зачем тулуп, душно, – бормотал Трутко, едва шевеля губами и послушно следуя за охотоведом…
Он замерз во сне и проснулся. Свернувшись младенческим калачиком, долго лежал без движения под казенным байковым одеялом, грелся собственным дыханием и не согревался, ждал, когда сам собой вернется сон и убьет в нем чувство холода. Но сон не шел, пришлось вставать и отправляться на поиски тулупа. Больно застудив ноги на ледяном полу, Трутко нашарил в темноте спасительную овчину и вернулся в постель, пугливо прислушиваясь к посвистыванию ветра в щелях и пазах, к его стонам и вздохам на чердаке. «Жутко теперь там снаружи, жутко теперь в лесу… А на озере? И на озере», – думал майор, старательно заворачиваясь в колючий, пахнущий пылью тулуп, и, когда умостился, почудились ему иные, неровные звуки. Трутко вжался ухом в обои и вскоре узнал резкий, как хлопки мухобойки, кашель полковника Живихина.
… – Напрасно, – откашлявшись, сказал Живихин. – Напрасно молчишь, будто уснул… Ты как хочешь, капитан, а мне не нравится, будто все перед тобой виноваты. Ты теперь и со мною так, будто я перед тобой виноват. И получается, будто даже сама Авиация против тебя виновата, а это – не по-хорошему. Она тебя сделала. Она все для тебя сделала, а благодарности, Воскобоев, я что-то в тебе не слышу. Слышу одну гордость, а чем гордишься, непонятно… Ты не лучше всех нас. И все мы перед Авиацией как голенькие, все мы – ее дети. Если она кого из нас и посечет – сегодня тебя, завтра, может, меня, – одно спасибо нужно ей сказать, и больше ничего. Посечет, и на пользу… И нечего мне морду воротить, нечего, говорю, молчать, будто уснул.
– Все правильно, – отозвался Воскобоев. – Авиация для меня – все… Когда помер отец, бабки меня, эмбриона девятилетнего, взяли жить к себе в Лугу. Бабка родная и бабка двоюродная. Наталья и Люся – я их до сих пор ненавижу…
– Злые? – спросил Живихин.
– Добрые. Это по-вашему ненавидеть можно только злых. Мне бабкина доброта была хуже зла, потому что очень меня жалели. Я, например, простуду схвачу или на улице получу по соплям – они и давай надо мной кудахтать, давай реветь, давай причитать: ах ты дитятко Христовое, ах ты сиротинушка бедненький, ах ты болезненький, и некому тебя уберечь-заслонить, некому тебя уму-разуму научить, и некому тебя приласкать, сопли вытереть!.. Короче, достали. У меня уже усы вовсю лезут, а они мне припарки ставят, шарфами кутают, до школы чуть не за руку провожают и охают надо мной, словно над калекой убогим или над малым ребенком. Как только устанут охать, перепсихуют – сами начинают болеть, а болеть любили… Я из-за этого все лекарства в аптеке знал назубок лучше любого провизора. Аптекарша мне говорит: возьми раунатин, а я ей: нет, говорю, в такую погоду, как сегодня, желательнее будет спазмалгин. Его, пожалуйста, моим бабкам, а мне самому заверните пентаглюцид – у меня желудок капризничает второй день.
– Что за пентаглюцид? – заинтересовался Живихин. – Никогда о таком не слышал.
– Отличное натуральное средство из подорожника. Когда сильный понос, и от печени… Короче, бабки мои своего добились. Вошел я во вкус такой жизни и, главное, поверил, что я слабак, развалина и что почти все люди вокруг меня – больные да полумертвые. Но знал, есть и другие – те меня, как танк, переедут и не заметят. Их такое здоровье распирает, такая силища – где уж им меня заметить!.. Сморкался я, кутался, то и дело пульс себе щупал – и завидовал тем, кто мог плюнуть на меня, растереть и не заметить. От этой зависти я, пожалуй, и пошел в Авиацию.
– Ты сделал правильный выбор, капитан, – тихо, но внятно произнес Живихин. – Ты стал человеком.
– Даже больше, чем человеком. Человеки – они там, внизу, на земле копошатся, а я на них и не смотрю, я их с высоты даже не вижу… И машина у меня – не шар-монгольфьер, а всех их, если что, сотрет в пыль.
– Ты куда-то не туда хватил, – недовольно сказал Живихин.
– Я же не вообще, я для примера, – с досадой пояснил Воскобоев. – Пока я летал, я был всё. А теперь я никто, труп. Теперь мне одна дорога – к бабкам Люсе и Наталье на завалинку, кряхтеть да охать… Они, правда, померли обе, больше не охают.
– Что же выходит? – спросил Живихин. – Стоит тебя из самолета, как из люльки, вынуть, и ты сразу труп? Да кто же ты после этого, Воскобоев?
– Никто, – насмешливо отозвался Воскобоев. – Я же сказал: никто.
– А если ты никто, то и не о чем мне с тобой разговаривать.
Воскобоев быстро затих, засопел. Живихин долго не мог уснуть, растревоженный гнетущим чувством стыда. «Почему мне стыдно? – недоумевал полковник. – И перед кем мне стыдно? Разве мне перед ним стыдно? Это ему должно быть стыдно, а он спит… Оттого, наверное, мне и стыдно, что ему должно быть стыдно…» Живихин напоследок прокашлялся, наладил дыхание и уснул.
…Майор Трутко не слышал этого кашля. Майор спал, и снились ему две старухи, никогда не виденные им наяву. Бабка Наталья снилась ему маленькой, рыхлой, мягкой, похожей на клубок серой шерсти, а бабка Люся была высокой, сухопарой, слегка сутулой, в круглых очках с трещинкой на левом стекле. В этом уютном сне майор лежал простуженный на широкой печи под колючим, пахнущим пылью тулупом, и обе бабки склонились над ним. Губы их беззвучно шевелились, майор согласно кивал, не смущаясь тем, что не слышит обращенных к нему слов: он, и не слыша, понимал эти слова, потому что за долгие годы родства и приязни, сомнений в которых сон не оставлял, он успел привыкнуть к этим усыпляющим словам, как успел привыкнуть к запаху тулупа, к простудному жару, к печальному поблескиванию круглых очков бабки Люси… Она вдруг перестала шевелить губами и насторожилась: мерный скрип раздался за окном. Кто-то бродил за окном по глубокому снегу.
…После всякой выпивки охотовед просыпался среди ночи, – так были устроены его нервы. Чтобы вновь уснуть, ему требовалась рюмка водки; никакое другое снотворное не помогало. Своя водка была выпита, посягнуть без спросу на запасы гостей он не решился и потому вышел из дому – продышаться и нагулять, если повезет, потерянный сон… С каждым шагом проваливаясь по колено, он материл ветер за то, что тот нанес к порогу столько снега, и тут же уговаривал его не стихать – дуть до утра, дуть весь день и испортить гостям охоту. Охотовед завидовал их жизни, далекой от него и уже оттого завидной. «Они выспятся, они будут за зайцами бегать, а ты, имей в виду, будешь до обеда убирать снег. Они тут будут воздухом дышать, а ты улыбайся им за это…»
Он разметал снег на крыльце, сел и подумал, как хорошо было бы заснуть, прикорнув к двери, и тихо замерзнуть. Но сон не шел, завывал ветер, «да, да, да», – поддакивал ему охотовед и кивал, и смотрел во тьму перед собой, и прозревал во тьме тот счастливый, главный день, который когда-нибудь настанет, и пожалуют к нему, охотоведу, настоящие гости. Не Обуплесхоз, не райком и даже не обком, а такой Человек пожалует, что и слов не произносит, потому что все, что вокруг Него семенят, порхают да прыгают, обязаны понимать Его без слов. Все эти порхающие, семенящие и прыгающие будут, конечно, разодеты, как пижоны, в какие-нибудь дивные шляпы с фазаньим пером, и ружья у них, ясно, будут невероятные, английские или бельгийские, со всевозможными золотыми инкрустациями, и лишь Он будет одет по-простому, в тертый да латаный ватничек, и ружьишко у Него будет скромное – так, берданочка. «Дедовская», – шепнет охотоведу Человек, а уж он-то, охотовед, как-нибудь сумеет оценить в неказистом ружье настоящее доброе качество. И будет охота – небывалая, широкая, на лошадях, вдогон за поющей и пенящейся бело-рыжей рекой русских борзых, через поля, луговины и просеки, под трубный гром золотых рожков. А когда утихнет гром, когда устанут собаки, лошади и люди, когда мертвая добыча, кровавя мох, будет лежать горой у костра, Человек отошлет подальше надоевшую свиту и поведет с ним, охотоведом, неспешный разговор о ружьях или о том, почему дичи в лесах стало меньше, о способах копчения мяса и рыбы, о воспитании подрастающего поколения; может быть, Он и о детстве своем расскажет, а он, охотовед, расскажет Ему о своем. Потом стемнеет, они будут сидеть вдвоем у костра и молчать, глядя в огонь, а когда погаснет огонь – глядя во тьму и слушая ветер…
Ветер утих. Близилось утро. Охотовед поднялся с крыльца, размял окоченевшие ноги, до боли в скулах зевнул и, матерясь, вернулся в дом.
Утром Живихин сказал, стараясь не глядеть на Воскобоева:
– Пошуруйте без меня, ясно? В лес далеко не забредайте: потом не выберетесь… – Он недовольно пощурился на белесое, наполовину съеденное сырым маревом солнце и грузно зашагал к лесу.
– Где встречаемся, товарищ полковник? – разочарованно крикнул Трутко.
– Встретимся – хорошо, – отозвался Живихин, – а нет – не ждите, сами возвращайтесь.
Держась левее Живихина и вскоре потеряв его из виду, они вторглись в прибрежный лес, где не было ни птичьих следов, ни звериных – ночной ветер занес следы снегом, скрыл норы, похоронил под сугробами звуки и запахи живой жизни. И не на кого было поднять ружье… Воскобоеву не терпелось выстрелить, и он выстрелил в небо, всерьез ожидая, что затаившиеся звери и птицы разом всполошатся, замелькают, забегают и захлопают крыльями, – но ничто не дрогнуло в мертвом лесу, даже снег не осыпался с ветвей, даже эхо не отозвалось; звук выстрела быстро заглох в вязком от сырости воздухе… Бестолковая охота продолжалась дотемна. Избегая леса, страшась его сугробов и сумрака, Воскобоев и Трутко рыскали по крепкому береговому насту и палили по оранжевым птицам-сойкам, – не убили ни одной, но зато вдоволь насладились грохотом выстрелов, сладким нытьем в плече, запахом пороха и горячего железа. Когда сойкам вконец надоела назойливая пальба и они перестали прилетать на берег, Воскобоев и Трутко принялись палить просто так, в никуда – по облакам, буграм, кустам и торосам, и палили до тех пор, пока не извели патроны…
– И зайцы смеялись нам вслед, – ответил майор Трутко охотоведу, когда тот не без издевки спросил его о размерах добычи. Охотовед повеселел, накормил капитана и майора из лучших своих запасов и, прощаясь, подарил им на память живого зайца. Не дожидаясь Живихина, они встали на лыжи и отправились в путь.
Скрип лыж во тьме был ясен, громок и, как казалось майору, разносился по всему огромному озеру. Казалось, этот равномерный скрип слышен даже на небе среди назревающих звезд, слышен глубоко подо льдом, слышен в лесу, оставленном позади, слышен далеко впереди – дежурным по аэродрому, запоздалым водителям на шоссе, жителям хновской окраины, мигающей редкими холодными огнями. На середине озера Воскобоев остановился и закурил, щурясь на подрагивающий огонек папиросы. Трутко курить не стал, потрогал за уши зайца, испуганно выглядывающего из кармана воскобоевского рюкзака, и заяц кротко закрыл глаза.
– Молчит и не ропщет, – сказал Трутко. – И дела ему нет, куда мы идем, зачем идем, куда его тащим. Идеальный характер… А то – скандалим мы с Галиной, хоть из дому беги. Вот и бегу, в лесах прячусь, уничтожаю живую природу.
– Много же ты уничтожил, – насмешливо отозвался Воскобоев, бросил папиросу, и они вновь заскрипели лыжами.
Воскобоев шел ровно, размеренно, молча, а Трутко припрыгивал, сбивался с ритма и, задыхаясь от неумелой ходьбы, много говорил. О старости, которая еще далеко, но неумолимо близится, о тайном своем желании хотя бы в старости уйти от жены, от людей и от их проблем – ни к чему не стремиться, ничего не хотеть и, подобно одинокой безвесельной лодке, тихо плыть, подчиняясь глубинным течениям, к последнему берегу…
– Скажи мне, только честно, – приставал он к Воскобоеву, – мог бы я, к примеру, взять и стать охотоведом?
– Ты зайца от кролика ни за что не отличишь, – отвечал Воскобоев, не оборачиваясь и не укорачивая размашистый шаг.
– Может быть, – не сдавался Трутко. – Но зато я тонко чувствую природу. Все эти нынешние егеря, охотоведы – они просто роботы, провонявшие водкой и кровью. А я живой, как сама природа. Мне, может быть, самой судьбой назначено с нею уединиться.
– Ты змей боишься? – спросил Воскобоев.
– Боюсь, – признался Трутко. – Но это поправимо… Все поправимо, всему можно научиться – и зверей различать, и не бояться змей.
– Ты не пойдешь в охотоведы, – сказал Воскобоев. – Сегодня болтаешь, будто пойдешь, а завтра забудешь.
– Пусть я болтаю, – обиделся Трутко. – Но разве плохая мысль? Разве ты, Воскобоев, не пошел бы в охотоведы? Ты, я думаю, тоже не отличишь зайца от кролика, – ну и что с того? Природа потихоньку поймет тебя и подскажет все, что тебе будет нужно. Если она поняла городского человека Торо, то почему она не поймет тебя? Я серьезно, Воскобоев. Мне пенсии – ждать и ждать, а тебе летать все равно больше не дадут. Тебя хоть сейчас отпустят на все четыре стороны.
Воскобоев резко застопорил ход. Едва не въехав ему в спину и с трудом выправив лыжи, майор встал рядом. Воскобоев со злобой спросил:
– Какой такой Торо?
И Трутко рассказал ему о том, как американец Генри Торо жил в лесу.
Вот эта история. Жил в Америке Генри Торо. Был он беден, здоровье имел слабое, но умнее и добрее его не было никого во всей Америке. Больше всего на свете Генри Торо любил истину и красоту. И всей душой ненавидел страдание. Узнав однажды, что жизнь людей полна страданий, Генри Торо опечалился. Он отложил в сторону сочинения древних греков и римлян, книги индийских и китайских мудрецов, за чтением которых проводил лучшие свои часы, и вышел на улицы американского городка Конкорда. Он шел, смотрел, как люди живут, и чем больше узнавал людей, тем сильнее им удивлялся. Потому что на удивление бездарно они расходовали свою недлинную жизнь. Все силы тела, все таланты своего ума и все богатство своей души они тратили на то, чтобы обзавестись благоустроенным домом, модной одеждой и съесть побольше тяжелой жирной пищи. Между тем дома и одежда делались все изысканнее, еда – разнообразнее и жирнее, дома, одежда и еда день ото дня становились дороже и требовали большего труда, а жизнь как была, так и оставалась короткой. Люди ясно видели, что им не успеть, да и недостанет сил заполучить все, что хочется заполучить, но не решались изменить жизнь. Вместо того чтобы начать жить как-нибудь по-другому, они принялись себя обманывать. Будущее не сулило исполнения желаний – они перестали трезво заглядывать в будущее и принялись о будущем мечтать. Мечты были красивые, счастливые и утешали. Еще люди сумели убедить себя в том, что, стоит им придумать побольше хитроумных приспособлений, при помощи которых можно сэкономить время и избавиться от лишних забот, как времени, наконец, окажется достаточно для полного исполнения желаний. Например, люди придумали железную дорогу, чтобы быстро ездить. Но оказалось, что мало придумать железную дорогу – ее нужно долго и трудно строить, потом содержать, обслуживать, за проезд по ней нужно платить, – короче говоря, у людей прибавилось трудов, забот и страданий, убавилось и без того недлинной жизни и почти не осталось надежд на исполнение желаний… Генри Торо спросил себя, для чего человеку нужны дом, одежда и пища. Сам себе ответил: для поддержания в теле животного тепла, только и всего. А для этого, рассудил Генри Торо, человеку достаточно иметь самый простой дом с самой простой печкой, носить самую простую одежду, есть самую простую пищу, причем лишь в таких количествах, чтобы не умереть с голоду. Ради большего не стоит горбатиться всю жизнь, то есть не стоит ради лишнего себя гробить. Для чего же тогда жить, спросил себя Генри Торо. И чтобы ответить на этот вопрос, решил поселиться на природе, довольствоваться малым, но быть счастливым. А потом написать книгу о своем счастье и книгой своей помочь людям избавиться от страданий. Генри Торо своими руками построил маленькую хижину в лесу на берегу озера Уолден. Он посеял немного бобов и немного злаков и начал жить в одиночестве. Он сам пек себе хлеб, замешивая его на воде, сам собирал в лесу ягоды и грибы, сам таскал хворост и топил свою самодельную печурку. Все эти занятия отнимали у Генри Торо совсем мало времени. В свободное время он любовался живой природой. Возле его хижины росли сосны, орешник, сумах, дикий латук, ежевика, зверобой, золотарник, молодые дубки и карликовая вишня. Генри Торо подолгу смотрел на них и улыбался своему счастью. Ястребы и дикие голуби прилетали к нему, норка кралась по болоту, болотные птицы глухо били крыльями в ветвях, иногда в отдалении раздавался лай собаки. Генри Торо наблюдал зной и грозу, буйный ветер и сонный снегопад. Копаясь на огороде, он находил в земле черенки, черепки, наконечники и другие следы жизни древних племен. Дом Генри Торо всегда был открыт и гостеприимен. Одинокий путник или беззаботная компания в любое время дня могли здесь отдохнуть и насладиться неторопливой беседой об истине и красоте. Генри Торо радовался всякому гостю – даже мышкам-полевкам, даже чибису, свившему гнездо в сарае… Теплыми вечерами Генри Торо сидел в лодке и играл на флейте. Или удил рыбу с кормы при полной луне, глядя в воду и дивясь тому, как мерцают в мутном свете тысячи мелких рыбешек, как слабо колеблются в глубине тени больших таинственных рыб. Много в озере Уолден водилось всякой рыбы. Тут были окуни и плотва, тут были щуки: стальные, золотые с зеленым отливом, золотые с черными и красными, как у форели, пятнышками, тут были сомики и рогатые рыбы – мясо их было плотным и вкусным, потому что вода в озере Уолден была необычайно чистой. В этой чистой воде, помимо рыбы, жили лягушки и черепахи, встречались ондатра и водяной жук, в ближних ручьях плескалась форель. Генри Торо любил бродить по лесу, перешагивать через ручьи, ходить по болоту, любоваться ягодами клюквы и барбариса. Он рвал дикие яблоки, запасал каштаны, а однажды сумел обнаружить земляной орех, видом и вкусом своим похожий на слегка подмороженную картошку. Одиночество ничуть не тяготило Генри Торо. Слушая, как кряхтит и стонет на озере лед, как ухает в лесу ушастая сова, как щелкает замерзшими кукурузными початками белка, Генри Торо предавался размышлениям или читал хорошие книги: Платона, Библию, Шекспира, а также своих любимых индийских и китайских мудрецов. И Природа, приглядевшись к нему, вполне ему доверилась. Рыбы плыли к нему в руки, сурки позволяли вытаскивать себя за хвост из норы, лисы прятались у него в хижине от охотников. А однажды случилось невероятное: прилетел воробей и сел ему на плечо…
Трутко замерз, рассказывая; прервался и спросил Воскобоева:
– Нравится тебе такая жизнь?
– Допустим, – сказал Воскобоев, сжав зубами папиросу. – Но ты не сказал, чьим законам подчиняться.