Текст книги "Калибр (СИ)"
Автор книги: Андрей Северцев
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Глава 13
«Тиски»
От вокзала он пошёл пешком, хотя на извозчика достало бы. Брать извозчика значило приехать, а он не приезжал – возвращался, и хотел проделать это на своих ногах, медленно, чтобы успеть из дорожного человека снова сделаться здешним.
Светало туго, по-октябрьски. Над рекой, за крышами, ровно работал завод – тот же гул, что провожал его в дорогу; только теперь Хабаров слышал в нём не силу, а счёт: тысяча в сутки, и вся она его и дожидается. За ночь подморозило. Лужи затянуло тонким ледком, и ледок лопался под каблуком с сухим мелким хрустом, будто шёл он по битому сахару. Настоящего мороза ещё не было. Было его обещание.
Город подымался к работе. У лавки на углу уже собрались за хлебом – кучкою, молча, пар над платками; баба впереди считала на ладони медь, и меди не доставало, оттого что с лета поднялось всё: и мука, и соль, и тот же хлеб. Хабаров прошёл мимо, как проходил тут всякое утро, и сам собой, того не желая, перевёл хвост очереди в число – сколько их тут, и сколько таких хвостов по губерниям, и на сколько ртов недостаёт всего, как недостаёт на фронте годных винтовок. Считать он не переставал и на улице. От этого деться было некуда.
За дорогу он сложил, как выбираться. Не наспех – за восемьсот вёрст в нетопленом вагоне, раскладывая помысел по узлам, как раскладывал работу. Мерить было чем. Доказать – нечем: своя мерка под свою руку пригнана, всякий волен назвать её пристрастной. Нужна была не своя. Образцовая мера. Та, что идёт с поверки под рукой Артиллерийского комитета: не его и не округа, казённая, общая, ничья. Приложить к ней сведённый затвор – и спорить станут уже не с приёмщиком Хабаровым, а с казной. Через округ такую не выпросишь – округ держит свою. Но можно поднять вопрос по комитетской и инспекторской линии. «Я о вас уже сказал кому следует», – было сказано на пороге, вполголоса. Стало быть, наверху знали имя, и письмо ляжет не в пустую руку.
Он шёл и в который раз пробовал эту ниточку на разрыв – как узел, прежде чем повиснуть на нём всем весом. Узел держал. Впервые за осень тёмное «как-нибудь» обернулось ясным «как»: сесть, выписать служебное требование по форме, приложить отстрельный лист и ведомость, зарегистрировать исходящий пакет в комитет, а копию пустить по инспекторской линии. И округ не оспорит. Это он знал твёрдо, и от твёрдости делалось хорошо – той скупой рабочей радостью, какую он берёг сильнее иной, потому что она одна не обманывала.
На полигоне он и показал, чего стоит. Взял с полотна две готовые коробки и один заранее принятый затвор, поочерёдно вложил его в обе. В одной ход был чистый, в другой затвор цеплял на волос – различие, которого глаз не брал, а механизм брал. Полковник тогда сам повертел обе детали, попробовал раз и другой и сказал негромко, что об этом в Главном артиллерийском третий год толкуют, а толку нет. Образцовая мера сделает с целым заводом то же, что этот затвор – с горстью разрозненных коробок: сведёт всё к одной казённой мерке, которой уже не перешибёшь ни округом, ни старшинством. Это было настоящее. Это он довёл до железа – не один, но своей рукой.
С этим он и подошёл к заводу. Проходная, знакомый унтер с обвисшими усами, пар изо рта, запах мазута и стылого металла – всё было, как оставил. Хабаров показал пропуск и переступил порог. И в ту же минуту тёплое, выношенное за дорогу решение обо что-то споткнулось – обо что-то, чего он ещё не видел, но уже чуял ногой – как ступеньку, которой не оказалось. Двор жил не так, как он его покинул. У дальних ворот, где прежде стыли порожние подводы, теперь грузили – в две артели, под крик старшего, – и не ящики с винтовками клали на платформы. Под рогожей, наваленная внавал, тускло отсвечивала на сером свете жесть.
* * *
Опустив саквояж у порога холодной конторы приёмки, он не сел. На столе, поверх им же оставленных перед отъездом бумаг, лежал казённый лист со свежим округлым номером, и Хабаров прочёл его стоя, не снявши пальто.
Фронт требовал гранат. Не так, как требовал их месяц назад, – валом. В пехотных ротах заводились особые команды, ходящие в ближний бой с одними ручными гранатами, без винтовок; и счёт этим людям шёл уже не на роты, а на армии, и каждому – по десятку жестянок, и ещё, и ещё, хотя от накола до разрыва у гранаты было всего три – пять секунд. Цифры в листе не стояло. Хабаров подставил её сам, привычно, – и перечёл строку дважды. Тех шести сотен тысяч в месяц, что давала против фронтовых трёх с половиной миллионов вся казённая Россия, теперь недоставало и подавно. Дыру велено было затыкать чем есть. А что есть – он знал. Оно лежало под рогожей у дальних ворот.
– Вернулись. – В дверях стоял Свешников и, заговорив, одёрнул на себе и без того прямой сюртук – так одёргивают, заходя не здороваться. – Кстати вернулись, подпоручик. Тут без вас худо стало. – Он положил поверх листа ещё бумагу, своей рукой. – Велено брать со дворов втрое против прежнего. А скоро и бомбомётные пойдут: бумага уж есть, за нумером, – новый вал, мины к ним, корпуса, по заводам разом. А чем мерить – про то не велено. Меры на эту жесть нет и не заведено. Я доносил; мне отвечают сроком. – Усталый взгляд его прошёл мимо Хабарова, в окно, на ту самую погрузку. – Вы по стали умелец. Может, тут что присоветуете. Я уж не умею.
Хабаров взял оба листа и ответил не вдруг. Ключ у него был – добытый дорого, единственный за всю осень. Только ключ был от размера. Образцовая мера сводила затвор к коробке, часть к части, – там, где металл выточен, где в допусках и долях ещё есть что ловить. А жесть под рогожей не точил никто: её гнули на глаз, как вёдра и бидоны. Никакой эталон не сыскал бы в ней допуска, которого нет от рождения.
Холодная половина головы свела итог быстро и безжалостно. Шестьсот тысяч против трёх с половиной миллионов. Эту разницу не закрыть ни удачной мыслью, ни новым приспособлением. Здесь требовались заводы, металл, рабочие и время – всё то, чего уже не хватало.
– Не присоветую, – сказал Хабаров вслух. На большее под этим усталым взглядом его не хватило.
Свешников другого и не ждал. Совет ему был без надобности – он приходил постоять рядом, чтоб не одному встречать то, чего не одолеть никому. Постоял ещё и ушёл.
Он вышел на двор. Не затем, чтобы что-то решить, – затем, что в конторе было тошно сидеть. Мимо, к весам, тянулись подводы. На ближней, в раскрытом коробе, тускло лежали они – голые жестяные цилиндры, кулак к кулаку, ни рукояти, ни строки клейма. Хабаров, не думая, как не думал никогда в такие минуты, взял один. Рука оценила металл раньше головы. Это был ещё не товар под его мету, а пустой корпус на пути к снаряжению. Лёгок – слишком лёгок: без начинки, а уж в пустом чуялась дешевизна. Жесть тонка, подаётся под большим пальцем, как бок у дрянного ведра. Шов шёл косо, гулял; в одном месте закатка не доставала, и край прощупывался заусенцем. Он повертел цилиндр, ловя на ощупь то, чего глазом не возьмёшь, – но тут и глаз был не нужен. Вещь говорила сама: гнули наспех, на коленке, не считая. Он положил жестянку назад.
У весовой, под дощатым навесом, шла приёмка по-новому: подводы подходили чередой, и на платформенные весы клали короба, и весовщик с гладкой книгой выкликал пуды, и грузный человек в хорьковой шубе стоял над всем этим, заложив большие пальцы за жилет, и перебирал на животе тяжёлую часовую цепь. Брюханов. Завидев Хабарова через двор, он не смутился ничуть – расплылся в улыбке, снял картуз, махнул рукой широко, радушно, будто звал к столу.
– Сергей Петрович! Голубчик! Воротились, кормилец! – И – громко, на весь двор, так, чтоб слышали возчики: – Вот кто нам гранату наладит, ребятушки! Для победы старается человек, для отечества! – И тут же, тише, своё, цепкое, поверх улыбки: – А мы тут без вас не сидели. Фронт-то горит, ждать не велит.
Хабаров стоял и считал подводы. Их было много, и за каждой вставала следующая, и всякая готовая граната, которую из этой жести соберут и снарядят, ляжет под чьё-то клеймо приёмки – а клеймо приёмки на заводе было его.
* * *
Октябрь перевалил за середину. Недели две между его возвращением и этим днём прошли серо и одинаково: бомбомётный вал, обещанный Свешниковым, пошёл – жесть повезли уже не на одни гранаты, на минные корпуса тоже, внавал. Одного брака он не сыскал бы и стоя над каждой штукой: порок запала сидел внутри. Явный наружный брак он откладывал; внешне целые снаряжённые партии, которые по действовавшему порядку велели пропускать наружным осмотром, клеймил через силу и помечал в журнале что мог. Журнал читал он один. А потом его вызвали – запиской, по всей форме. Форма эта была первым знаком, что дело нешуточно: по пустякам Вельяминов записок не слал – посылал унтера на словах.
В кабинете было прибрано до неуютства. Бумаги лежали на сукне стопками, выровненными по краю; папка с тесёмками – строго вдоль бювара. Полковник не поднял глаз, когда Хабаров стал у порога. Дочитал, сложил лист точно по сгибу и придвинул на середину стола.
– Извольте, подпоручик. С позиций.
Бумага была фронтовая, прошедшая много рук, с лиловым штемпелем. Команда бомбометателей доносила: из выданных ручных гранат добрая доля рвёт в руках, есть убитые и обожжённые свои; партию числят негодной, просят впредь таких не слать. Внизу был приписан номер партии. Номер Хабаров узнал. Это была одна из снаряжённых партий того же подрядного потока, который он в сентябре требовал остановить и принимать только разрушительной пробой, – а Вельяминов не пустил докладную дальше своего сукна.
– Узнаёте? – Полковник поднял на него блёклые глаза. – Ваша приёмка. Ваше клеймо на коробах. Восемьсот снаряжённых гранат, принято в исходе сентября, перед самым вашим отъездом. Покуда вы под Петроградом приглядывались к опытным образцам, партия ушла на фронт. И вот она вернулась. Вернее, вернулось известие о ней. Сама она осталась там – в руках, под рукавами, в лазаретных списках.
Хабаров молчал. Сказать было что, но подпереть нечем. Эту снаряжённую партию он принимал уже после сентябрьской пробы, когда докладная о разрушительном контроле легла под вельяминовское сукно и поток велели не останавливать: явный наружный брак отложил, внешне целые гранаты пропустил по действовавшему порядку и поставил мету на короба. Внутренний запал поштучно не поверишь, не уничтожив изделия; доказать негодность именно этих восьмисот без партийной пробы он не мог.
– Это не всё. – Второй лист лёг рядом с первым. – Счёт от поставщика. За ту же партию, к оплате из казны. Кузьма Саввич человек аккуратный, бумагу подал вовремя.
Хабаров скользнул взглядом по столбцу. Восемьсот снаряжённых гранат, по четыре рубля за штуку, итого три тысячи двести рублей. Цифра въелась сразу. Корпус, запальная трубка, заряд и сборка в дворовых ведомостях шли разными мелкими строками; вместе до подрядной цены им было далеко. Брюханов писал четыре рубля за готовую гранату. Казна платила прежде всего за его подвоз, бумагу и право свести чужую работу под одним счётом – и весь этот барыш держался на одном: на приёмке. На его клейме.
– Казна за брак не платит, подпоручик, – сказал Вельяминов. – Это вам всякий писарь скажет. Да только брак надобно удостоверить бумагой. А бумага, что у меня на руках, говорит обратное: партия принята, клеймо ваше, изъяну при приёмке не отмечено. Стало быть, одно из двух. Либо партия годная – и тогда извольте не мешать казне расплатиться с подрядчиком по вашей же приёмке. Либо негодная – и тогда станут спрашивать, чья рука пропустила негодное на фронт под своим клеймом. – Он чуть подвинул лазаретную бумагу. – С убитыми своими.
– Я подавал докладную, – сказал Хабаров. Внешний его голос сел до короткого, почти односложного; внутри же пошло быстро, узлами. – Об этом подрядном потоке. О том, что готовые гранаты надо принимать партиями, с пробой, и браковать по источнику, а не по наружности одной штуки. В сентябре. Вам на стол.
– Какую докладную? – Вельяминов поглядел на него без злобы, ровно, и в ровности этой не было ни торжества, ни укора, одна гладкая, выспренняя уверенность человека, у которого всё разложено по краю стола. – На моём столе её нет, подпоручик. Я веду бумагам строгий счёт. Бумаги, которой нет, – нет. – Он помолчал. – А что вы там кому говорили на словах, к делу не подошьёшь.
Хабаров сводил, во что обходится его собственное клеймо. Прежде цифра служила ему инструментом: ею он ловил чужую ложь, открывал двери к печам, мерил сталь прежде, чем она ляжет на огонь. Теперь те же цифры оборачивали против него. Восемьсот изделий по четыре рубля. Три тысячи двести, которых ему не выслужить и в десять лет. А за ними стояли тридцать, что он отобрал тогда на пробу, в сентябре, – по десятку из готовых партий трёх дворов. Не эта восьмисотенная партия: сводная проба того же подрядного потока, который Брюханов сдавал одной строкой. Одиннадцать легли годной воронкой, как должно. Тринадцать рвануло раньше срока – на «два», на «полтора», иная чуть не в руке у метальщика. Шесть не дали огня вовсе. Едва больше трети оказалась годной. Докладная не доказывала брак именно этих восьмисот; она доказывала, что принимать поток без партийной пробы нельзя. Теперь этой докладной не было.
Дверь без стука отворилась, и в кабинет, занося с собой запах мороза и дорогого табаку, боком, по-хозяйски, вошёл Брюханов.
– Аристарх Гаврилыч, голубчик, не серчайте, что без докладу. – Он широко перекрестился на угол, где иконы не было, по одной купеческой привычке, и тут же повернулся к Хабарову, теплея на глазах, расцветая. – И Сергей Петрович тут! Вот и слава богу, при вас и обскажем. Дело-то житейское, чего лбами-то стукаться.
Он не сел – пол ходил под ним, когда он переступал, – и заговорил скоро, сыпью, не давая вставить слова.
– Граната – она, голубчик, не часы. Она и должна рваться, на то и граната, для победы делана, для отечества! Где рвануло не вовремя – там солдатик неловкий, неучёный, рано взвёл, бывает. А казне платить надо, казна подрядчику долг знать должна, иначе кто ж ей возить станет? Никто не станет.
И, понизив голос, придвинувшись, обдавая табаком:
– А чтоб тебе, Сергей Петрович, не в убыток, не в укор, – вот. – На сукно лёг, поверх счёта и рекламации, третий, свежий лист, гладко переписанный, с местом под подпись. – Бомбомётный ряд. Большой ряд, выгодный, и заводу, и фронту. Прими меня на корпуса к бомбомётам, голубчик, удостоверь поставщиком, – а партию ту старую мы с Аристархом Гаврилычем по-тихому спишем, замнём, на фронте недосчитаются да забудут, война всё спишет. И никакого тебе начёту. Чистое дело, для победы.
Хабаров глядел на лист под рукой Брюханова и видел его насквозь. Подпиши – и старую петлю снимут, верно; а взамен затянут новую, втрое толще: тем же клеймом, той же рукой он удостоверит уже целый бомбомётный вал без конца и края – всю ту дрянь, что повезут по приказу о новых командах, – и тогда выпутаться будет нельзя совсем: повяжет его весь подряд, кругом, без дна. Спасение протягивали ему обе руки разом – рутинёра сухая и спекулянта масленая, – и было оно из той породы, какую страшнее принять, чем отвергнуть.
– Дайте подумать, – сказал он. Коротко. Это было всё, на что его хватило, и он сам знал, что это не ответ, а отсрочка.
* * *
На дворе уже синело. Мороз, весь день только обещавший, к вечеру взялся всерьёз: лужи стояли мёртвые, и ледок под каблуком больше не лопался – держал. Хабаров шёл от заводоуправления через двор и нёс в себе три бумаги, которых не взял со стола: счёт, рекламацию и тот третий, что ждал подписи. Все три остались лежать у Вельяминова ровной стопкой, выровненной по краю. Он унёс их в голове, и в голове они весили больше, чем на сукне.
Ключ был при нём – не делся никуда, не подешевел. Письмо в комитет он напишет, округ его не оспорит, и дверь отворится – он знал это так же твёрдо, как утром. Только отворялась она в пустую комнату. Гранатный голод лежал в стороне от этой меры, и то, чем его затыкали, шло на фронт под его клеймом.
Выхода тут не было, но голова по привычке перебирала стороны. С какой стороны ни подойди – защемляло. Подпишет – повяжет его весь бомбомётный вал, без счёта и меры, вовек не выпутаться. Не подпишет – счёт на три тысячи двести и дознание: чьё клеймо пропустило на фронт то, что рвёт своего.
И была ещё одна мысль, которую он отодвигал. Но помнил. Аграфена Тихоновна допытывалась осенью, не там ли под Питером её Митрофан. Где её Митрофан, он не знал и теперь. Знал другое: что заводят нынче по ротам команды, что ходят на немца с одними жестянками, без винтовок, и что чья-то материнская надежда стоит сейчас в такой команде и держит в руке что свезли с тульских подрядных дворов без разбора. Он отодвинул эту мысль: после. Сейчас было нельзя – рука дрогнет.
В холодной конторе он засветил лампу и достал часы – старые отцовские часы; клал их перед собой всегда, когда надо было мерить время, как иные кладут линейку мерить длину. Стрелка шла по кругу, мелко вздрагивая на делениях. Четыре таких вздрагивания – средний срок; три – пять секунд, и весь короткий век жестянки в чужом кулаке, от накола до разрыва. Эти секунды он умел отмерить. Не мог только знать, когда они начнутся и в чьей руке окажется граната. Часы продолжали идти.
Он отложил их циферблатом вверх и придвинул чистый лист. Перо легло привычно. Он вывел по форме первую строку – про образцовую казённую меру, про один принятый затвор, что запирается с любой принятой коробкой, про то, что округ оспорить не вправе. Строка выходила верная, ровная, неоспоримая – лучшее, что он умел, и единственное. А за тёмным окном, в синих сумерках, всё ещё грузили: подводы подходили чередой, и жесть ложилась на платформы, и где-то под паром уже стоял состав, чтоб свезти её на закат – к той самой команде, к тому самому кулаку, что отсчитает по ней свои три – пять секунд, не ведая, на кого они лягут. На каждом коробе предстояло стать его клейму. Хабаров обмакнул перо и писал дальше – то, что умел отмерить, пока не отмерили за него.
Глава 14
«Дно»
К началу ноября снег лёг и больше не сходил. Выпал ночью, без ветра, и к рассвету прикрыл двор, слободу и берег реки – ровно, начисто, будто кто накинул простыню поверх того, что под ней. Завод от снега сделался глуше: гул его, всё тот же, шёл теперь словно из-под ваты, и оттого казался ещё неотступнее. Один угол двора белизна обошла. У дальних ворот, где из-под рогожи горбом лезла наваленная жесть, снег полежал и стаял – не от тепла, тепла там не было, а оттого, что куча оседала под собственной тяжестью и ползла, а подводы за ночь натолкли вокруг чёрную кашу. Хабаров прошёл мимо не глядя и всё-таки сосчитал: коробов на возе, возов под навесом, дней, что куча стоит непочатой и не идёт на убыль. Снег ничего не переменил – прикрыл, и только; а что прикрыто, то лежало, сколько лежало, и дожидалось отправки.
Отсрочка, которую он тем вечером выпросил у самого себя одним коротким словом, истекала. Он знал это так же точно, как знал час по своим часам. «Дайте подумать» держится день, держится три; на десятый оно само оборачивается ответом – тем, какого не давал, но какой за тебя уже прочли. Думать было не над чем: всё, что раскладывалось, он разложил ещё в дороге и после дороги, и с какой стороны ни клади – выходило одно. Оставалось сказать вслух. И позвали – в то же утро, запиской, по форме.
В кабинете стояло всё то же вылизанное нежилое тепло, и бумаги лежали по краю стопками, и папка с тесёмками – вдоль бювара, уложенная как по нитке. Только сейчас у стола, в хорьковой шубе нараспашку, грузно сидел Брюханов, грел ладони о стакан, и третий лист – тот самый, с пустым местом под подпись – лежал на сукне посередине, подвинутый ближе к порогу, к вошедшему, словно гостю придвинули стул.
– А, Сергей Петрович! – Брюханов поднялся весь разом, пол под ним дрогнул, а сам он расцвёл, потеплел, развёл руками. – Голубчик, заждались. Да ты садись, в ногах правды нет. Вели чайку, Аристарх Гаврилыч, человек с морозу.
– Я постою. – И, минуя купца, как минуют мебель, он повернулся к полковнику: – Вы звали, господин полковник. Я пришёл ответить. По третьей бумаге – нет. Я её не подпишу.
Тишина стала короткая и плотная. Брюханов держал улыбку, но в маленьких цепких глазах его что-то быстро сошлось и разошлось, как сходятся створки на весах.
– Голубчик, да ты погоди, не сплеча, – заговорил он мягко, опять теплея, придвигаясь, обдавая табаком и чем-то сладким. – Кто ж так – с порога? Дело-то житейское. Я ж тебе добра хочу. Война всё спишет, а ты молодой, тебе жить да служить. Подмахни – и нет ни начёту, ни сраму, и партию ту замнём по-тихому, и пойдём дале рука об руку. Для победы. Для отечества.
– Нет, – повторил Хабаров тем же ровным и коротким, и больше не прибавил ничего. Прибавлять было лишним: всякое слово купец перетянул бы на свою сторону, переторговал бы; а пустоту перетянуть нельзя.
Брюханов поглядел на него, на полковника, опять на него – и враз переменился. Масло сошло; патриотизм сделался громче, но уже мимо Хабарова, в стену, для протокола.
– Ну, как знаешь. Я тебе руку тянул. Я фронту жесть вожу, когда иные рассуждают да брезгуют! – Он сгрёб со стола какой-то свой лист, не тот, спорный, и сунул за пазуху. – Бог тебе судья, барин. А дело и без тебя сделается. Не в тебе одном свет.
Он вышел, не подав руки, и пол под ним перестал ходить только где-то в коридоре.
Вельяминов всё это время не вмешивался. Он дождался, пока стихнут шаги, и лишь тогда поднял на него свои блёклые глаза. Выравнивать на сей раз было нечего – всё и так лежало по краю.
– Воля ваша, подпоручик, – сказал он так, будто закрывал исчерпанный наряд. – Я отмечу, что удостоверить поставку вы отказались. Это ваше право. – Он помолчал ровно столько, чтобы стало слышно, как за стеной катят по доскам бочку. – Только право это не такое большое, как вам видится. Приёмка на заводе не вы один. Есть округ, есть форма, есть требование с фронта, которого никто не отменял. Откажетесь вы – удостоверит порядок: подряд проведут через округ, поставщика впишут, ряд пойдёт. Он, впрочем, уже идёт. – Лёгкий наклон головы в сторону гула, во двор. – Вы не подпишете одну бумагу, подпоручик. Жесть от того не станет ни лучше, ни меньше.
Хабаров молчал.
– А вот за ту, старую, партию спросится с вас, – продолжал полковник так же гладко. – Под нею клеймо, и клеймо ваше, и докладной, что бы вас покрыла, у меня на столе нет. Счёт казне предъявлен – три тысячи двести. Платить казна за брак не станет, удостоверить брак нечем; стало быть, недостача ляжет на того, чьё клеймо стоит. И – дознание: чья рука пропустила негодное на фронт под казённой метой, с убитыми своими. – Он сложил руки на сукне. – Это уже не моя воля. Это порядок. Я бы и рад вам не зачитывать, да служба.
Хабаров стоял и слушал, как ему вслух, ровным голосом, по форме зачитывают его же дно. Дознание. Слово было канцелярское, серое, а за ним вставало всё разом: начёт, которого не выслужить и в десять лет; дело, что пойдёт за ним из части в часть тенью, куда ни переведись; и та лестница, по которой он за осень поднялся выше, чем смел надеяться, – от чужака-приёмщика, какого терпели, до человека, чьё имя назвали наверху и за кем послали под Петроград. Поднялся – чтобы стать тут, у этого стола, и слушать, как имя его прописывают в дознание. Не было больше ни ступени вверх, ни самой опоры под ногами: спрашивалось уже не о стали, не о мере – о самом праве его носить мету.
– Я могу идти, господин полковник? – спросил он, и голос сел до односложного.
– Идите, – сказал Вельяминов и придвинул к себе верхнюю бумагу из стопки.
* * *
Из заводоуправления он пошёл не к воротам, а в приёмку: рабочий день ещё не кончился, на дворе стояли подводы. На его стол всё равно ложились партии для наружного осмотра и отметок.
В холодном сарае приёмки лежали готовые изделия – ручные гранаты вперемешку с бомбомётными минами. Мины были вдвое крупнее и оттягивали ладонь слепой глухой тяжестью, той самой, какой тяжелы дурно сделанные вещи. Он брал один за другим. Ручную ещё можно было поверить хоть как-то – на ощупь, по шву, по закатке; а в минном весь огрех уходил в толщу железа, под литьё, куда не достать ни ногтём, ни глазом, и оставалась одна бумага – путевая, от поставщика, с числом и весом. Бумаге же он не верил, потому что под бумагой стоял Брюханов.
Явный наружный брак он откладывал: косой шов, разошедшуюся закатку, глухой на простук корпус. На короба внешне целых партий, которые округ предписал пропускать по наружному осмотру, ставил мету, а в журнал заносил всё, чего по наружности проверить было нельзя.
В дверь сарая сунулся артельный, Брюханова человек, в добром полушубке, румяный с мороза, и заговорил весело – как говорят с тем, от кого худого не ждут:
– Вашбродь, ты помечай побойчей, а? Состав к ночи подают, нам бы догрузить засветло. Кузьма Саввич серчать будут. – Он скользнул глазом по навалу, по мете на коробах и ничего в той мете не прочёл, кроме того, что дело идёт. – Ишь, наклеймил-то, гора целая. Спорое нынче дело, грех жаловаться. Война.
Хабаров не ответил. Корпус, у которого шов разошёлся на ноготь, отложил в явный брак. Следующая граната снаружи была цела; внутренний запал не проверить, не уничтожив её, – и на короб этой партии он поставил мету. Короб тут же уплыл к двери, в чьи-то ловкие руки, к платформам.
За дощатой стеной, во дворе, шла погрузка, и он, не глядя, слышал её всю: скрип полозьев, окрик старшего, глухой стук коробов о настил платформы. Подводы были Брюханова. Теперь они ходили мимо него свободно: артель оформили через округ, поставщика вписали, ряд пошёл – без его подписи. Он отступил в сторону, а воз и не заметил: катился себе дальше, на погрузку, – туда, где ждали, где затыкали голод чем попало, где брали в руку и не считали.
Был на дворе ещё угол, куда он идти не хотел и всё-таки пошёл. Дальняя, третья печь, у задней стены, – та, что генерал на исходе своей недели отписал ему по бумаге: брать сталь по мере и калить особым заделом, отдельно от вала. Сотня с малым коробок вызревала там под его рукой, от выбора стали до огня, – одно на всю осень дело, какое он держал от начала и до конца, не выпуская ни на единой садке. К нему он и свернул – к последнему, что ещё было целиком его.
Печь стояла мёртвая. Не присадок, не передых между садками – выстужена вхолодную, с выгребенным поддувалом, и тянуло от устья не жаром, а тем нежилым холодом остывшего железа, какого ни с чем не спутаешь. Угля у стены не было. И людей не было.
У соседнего горна возился один оставшийся – подгребал, да не его задел, а валовый. На вопрос, куда делись кочегары с третьей, тот отозвался не сразу и не разгибаясь:
– Свели, вашбродь. С утра ещё. Помощник велел – всех на вал, садка же горит, не до баловства. И уголь туда ж переписали. – Он мотнул головой в сторону валовых горнов, разом виновато и равнодушно. – Ты не серчай. Наше дело подневольное: велят на вал – идём на вал.
Баловство. Сотня ровных коробок, отбитых за полтора месяца тяжбы, числилась теперь баловством – оттого, что генеральская неделя вышла, генерал вернулся к иным заботам, а печь как была Свешникова, так и осталась его, Хабарова, – по бумаге, а уголь, и люди, и огонь – Свешникова, и тот волен снять их на вал, когда вздумается. Бумага была верная. Под бумагой не стало огня.
Он постоял у мёртвого устья. Начатый и брошенный порядок ломался хуже неначатого: подготовленный задел лежал без очереди, люди разошлись, одна операция больше не подхватывала следующую, и в ведомости снова открывалась пустая графа. Это он знал лучше всех на дворе – и не пошёл ни искать Свешникова, ни слать за углём. Власть его была и тут по счёту, не по огню. Считать он умел. Калить – нет.
* * *
Письмо в комитет он всё-таки дописал в тот же вечер как служебную техническую записку: приложил отстрельный лист, ведомость по коробкам и просьбу о поверенной мере. Наутро зарегистрировал исходящий пакет в заводской экспедиции по линии военной приёмки; заверенную копию отдельно направил Загряжскому по инспекторской линии. Записка шла официально, по двум служебным каналам, и исчезнуть под одним вельяминовским сукном уже не могла. Он знал, отдавая её в окошко экспедиции, что письмо дойдёт. Только от письма своего не ждал теперь ни облегчения, ни той скупой радости, какой прежде дорожил. Бросил пакет – камень в воду, зная глубину наперёд: дойдёт до дна и ляжет. Всколыхнёт ли что – не ему уже было ведать.
День ноябрьский короток. Он вышел с почты в раннюю синь и пошёл к себе, в Заречье, через мост, и снег под ногою не лопался, как лопался месяц назад ледок, а садился мягко, без звука, и оттого шаги выходили чужие, неслышные. Заводский гул тянулся за ним через снег. Впереди, в слободе, теплились редкие огни, и тянуло дымом из труб – кислым, банным, домашним.
* * *
У Аграфены Тихоновны он стоял на квартире с лета и за эти месяцы выучил дом наизусть – не глазом, а тем чувством, каким мастер знает свой станок, не глядя. И, ещё не дойдя до крыльца, он понял: что-то стоит не так. В сенях не было огня. Из трубы над её половиной не шёл дым. В пору, когда хозяйка всегда уже гремела ухватом и попрекала его, что застудился – стояла глухая тишина, и тишина эта была тяжелее всякого шума.
Он вошёл. В горнице пахло нежилым холодом непротопленной печи. В красном углу перед образами теплилась одна лампадка, и в малом её свете он увидел Аграфену Тихоновну. Она сидела на лавке прямо, не сложив рук для отдыха, а пусто уронив их на колени, и комкала, не замечая, край фартука – мяла в кулаке и отпускала, и снова мяла. Перед ней на столе, на чистой столешнице, лежала серая четвертушка, развёрнутая.
– Аграфена Тихоновна, – окликнул он.
Она подняла лицо. Глаза были сухие, и от сухости их делалось страшнее, чем от слёз.
– Воротились, Сергей Петрович, – сказала она, и голос был её, тёплый, певучий, тульский, только из него вынули что-то, отчего он шёл теперь ровно, без подъёма и спада, как идёт вода подо льдом. – А я вот сижу. Прости, не топлено. Не собралась нынче.
– Что, – сказал он, не спрашивая. Он уже знал.
– Митрофанушку моего убили, – сказала она тем же тёплым, негромким голосом, каким говорила прежде про дороговизну, про то, что кринка с лета вздорожала на копейку, про погоду. – Вон, земляк отписал, Лукьян, Дарьин сын; с им в одной роте был, теперь в лазарете отлёживается, рука у него перебита. Раньше казённой бумаги поспел. Казённая, бают, после придёт, в списках, да когда ещё их пропечатают, те списки… А Лукьян сам видал, своею рукой писал, покуда здоровая.




























