Текст книги "Калибр (СИ)"
Автор книги: Андрей Северцев
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Глава 10
«Союзник»
С генеральской недели минул месяц с лишним, и заведённый у Никифорова горна порядок перебрался к заводским печам.
Не весь и не сразу. Бумага, поданная по форме, прошла канцелярию и легла генералу на стол с той подписью, какую он положил, что сможет подписать: сталь, выделенную отдельными отмеченными плавками, дозволялось калить отдельно от вала, особым заделом, на дальней печи закалочной. Тысяча в сутки как задавалась заводу, так и задавалась, и контрольные сотни валового потока по-прежнему держались около трёх десятков годных. Но когда приходил отмеченный отдельный лот, его сотню отводили к дальней печи, в сторону от вала, и эту сотню Хабаров вёл сам, от выбора стали до проверки, не выпуская из рук ни на одной операции.
Шестую плавку заводили под вечер. Никифор стоял у заслонки, брал цвет. Только отцовские часы нынче держал не Хабаров. Их держал Сёмка.
Это вышло само собой и оказалось правильно. Приставь молодого – переймёт; на том стоял Лукич, и Хабаров приставил. Сёмка был из тех, кто первым поверил, что любой затвор сядет в любую коробку; считать он умел плохо, путался в секундах, но глядел на стрелку так, словно от неё зависело больше, чем от него самого, – а это, по мнению Хабарова, и была половина дела.
– От вишнёвого считаешь, – сказал он негромко, в третий раз за вечер. – Не от того, как заслонку отворили. Никифор скажет «пошёл цвет» – замечаешь положение стрелки и начинаешь считать. И вслух. Чтоб все слышали, не один ты.
– Пошёл, – обронил Никифор от печи.
– Раз… два… – Сёмка повёл счёт, сперва нетвёрдо, потом ровнее, и голос его, ломкий, мальчишеский, лёг поверх печного гула неожиданно к месту. Никифор слушал, щурился вдоль на жар сквозь приоткрытую заслонку и не поправлял. Где Сёмка спешил, старик качал бородой, и мальчишка осекался, придерживал; где тянул – Никифор ронял «пора», и клещи шли в огонь.
Хабаров стоял чуть в стороне и не вмешивался. Голос его садке был больше не нужен: секунды шли по чужим устам, по мальчишеским, и ложились верно. Этого в июле не было.
Доску молчун расчертил заново. Не надвое, как тогда, а столбцами по плавкам, и Хабаров читал её сверху вниз чаще, чем что-либо другое на заводе. Восемьдесят один. Семьдесят девять. Восемьдесят четыре. Восемьдесят. Восемьдесят два. Пять плавок провели особым порядком за месяц, пять столбцов, и ни один не сорвался, ни один не ушёл за вилку всем разом, как уходил вал. Восемь десятков годных из ста держались уже не на счастье одной зыковской садки, а на четырёх с лишним сотнях коробок сряду, которые затем сводили с заранее принятыми затворами, и держались потому, что сталь была ровная, а жар держали по часам.
Это было мало. Четыре сотни коробок для винтовок из особого задела за месяц – против тех тысяч, что глотал фронт только с одной Тулы. Но теперь он умел назвать наперёд порядок выхода – около восьми десятков из ста – и почти не ошибался. Цифру, которую задают, а не вынимают наугад.
Стали, однако, за этот месяц пришло на шесть плавок, а не на восемь, как он рассчитывал. И это была не его промашка. Кузьма Саввич Брюханов, прознав, что приёмщик отмечает сталь у источника и проводит её отдельным лотом через общие весы, без смешения и без его перепродажной наценки, делать ничего не стал явного – отказать он не смел, бумага была генеральская. Он стал тянуть. Ровную сталь, ту, что Хабаров метил для опыта, его артель везла теперь не вперёд, а в хвост; на весах держали до вечера, подводы снимали с очереди, к дальней печи уголь приходил после валовой садки. За всякой проволочкой стояло вежливое «не поспели, ваше благородие, исправим». Хабаров требовал книгу, ставил даты, ждал. Шесть плавок вместо восьми – вот чего стоила ему эта тихая рука, и он знал, чья она. Иной давит в лоб – такого видно, есть во что упереться; этот в лоб не шёл, а заливал медком да топил в проволочке, и не заметишь, как увяз. Заметить Хабаров заметил. Унять – пока было нечем.
К печи его к тому же по-прежнему не пускали полноправно.
Печи держал Свешников, помощник начальника завода по технической части, – сухощавый штатский инженер в форменном сюртуке, человек дотошный и обиженный. Обиду он носил тихо: завод был его, печи были его, термичка по всему заводу шла под его рукой пятнадцатый год, и тут является приёмщик от ГАУ с карманными часами и лезет в огонь со своей мерой, точно до него огня не знали. Он пришёл к закалочной к концу садки, поглядел на Сёмку с часами, на доску, на клещи в Никифоровых руках и поджал губы.
– Третья печь ваша по бумаге, подпоручик, – сказал он. – По бумаге. А кочегары мои, и уголь мой, и коли я их сниму на валовую садку, печь ваша постоит. Я не сниму покуда. Но вы держите в уме, что не сниму по доброй воле, а не по вашему праву.
– Держу в уме, Аркадий Львович.
– Вот это было бы дело. – Свешников поправил на себе и без того прямой сюртук. – Восемь десятков ваши я видел. Цифра недурна. Только цифра – она при тихой погоде недурна. А придёт наряд срочный – подай ту же тысячу, да всю, да к сроку, не растягивая на месяц, – и кто, по-вашему, станет жар разводить по часам да садку по три штуки томить? Огонь спешки не любит, говорят старики. Но война торопит.
– Спешка валит выход в триста, – сказал Хабаров. – Это ведь тоже срыв срока, только врастяжку.
– Врастяжку завод живёт, а к сроку отвечает. – Свешников произнёс это без злобы, с той тяжёлой убеждённостью, какая хуже злобы, потому что в ней была своя правда. – Вы тут без году неделя, а я этому заводу пятнадцать лет печи держу. Знаю, чем кончаются ваши восемь десятков, когда из округа придёт бумага «дать тысячу к сроку, и весь сказ». Вашими же восемью десятками и заткнут глотку.
Возразить было нечем по существу, и Хабаров не стал. Свешников отвечал за срок, вал, уголь и людей; его цифры тоже были настоящими. Только спешку, валящую выход, нельзя было ни подписать в канцелярии, ни предъявить столбиком; восемь десятков – можно.
– Шестую доведём по малой, – сказал он только. – Кочегаров не трогаю. В часы, закреплённые за мной.
Свешников посмотрел на него поверх плеча долгим взглядом – не злым, скорее усталым, как смотрит человек, у которого в дом без спросу внесли чужую мебель и расставили по-своему. Потом тронул фуражку, кивнул Никифору, не Хабарову, и ушёл к своим печам, к валу, где садки гнали по двадцати штук разом и не считали ничего, кроме штук.
– Серчает Аркадий Львович, – заметил Никифор ему в спину. – Ты к печам напрямик не лезь. Держись меры да счёта: против верной цифры ему сказать нечего.
– Не лезу, Никифор. Мне довольно того, что покажет партия.
Наутро он пришёл к доске первым, до развода. Коробки шестой плавки после отпуска за ночь остыли, и он, по очереди и своей рукой, проверял гнездо каждой коробки обеими сторонами калибра: проходная должна была войти, непроходная – не войти; только тогда молчун ставил против коробки мел, как ставил всегда. Шестой столбец встал к полудню: восемьдесят три. Тот же, что у самой первой, зыковской, в июле. Круг сошёлся: с чего начал на одной садке, к тому пришёл на шестой плавке, только это была уже не удача, а правило.
Молчун, не спросясь, подвёл под столбцами черту и вывел общий итог: из шести опытных плавок по строгой мере приняли без малого пятьсот коробок. Хабаров посмотрел на число и ничего не сказал; молчун тоже смолчал, только крепче сжал карандаш. В ведомостях валового пролёта стояли другие цифры. Из каждой контрольной сотни строгую меру по-прежнему проходили около тридцати коробок, и эта доля день за днём почти не менялась. Сёмка, проходя с коробками, задержался у доски, медленно пересчитал столбцы, шевельнул губами – шесть, и последний его, – и пошёл дальше, ничего не сказав, но шею держал прямее обычного, словно к тем столбцам имел теперь и свою долю. Имел.
* * *
Записка пришла на третий день, к вечеру, с заводским рассыльным: штабс-капитан Загряжский снова проездом в Туле, остановился в тех же номерах и просит подпоручика Хабарова зайти вечером, если тот свободен. Слог записки был сух и гладок, как всё у Загряжского, и в нижнем углу, без подписи, стояла приписка: «По делу, которое вы ведёте. Не по службе».
На этот раз чемоданы были закрыты и сдвинуты к стене, а на столе горела лампа и стояли два стакана остывшего чая. Загряжский поднялся навстречу и указал на стул, чего в июле не делал, – тогда говорил стоя, между двумя поездами. Сейчас он не торопился. Сел сам, отодвинул стакан и с минуту разглядывал Хабарова прямо, не мимо, словно сверял того, кого помнил, с тем, кто вошёл.
– Садитесь, подпоручик. Разговор не на ходу.
Хабаров сел.
– Я вашу субботнюю цифру помню, – начал Загряжский. – Триста заместо тысячи, и неделя вам была сроком. Помню и то, что вы мне тогда сказали: не неделя, мол, а ровная сталь и закалка по часам. – Он чуть склонил голову. – Так вот. Закалку-то вы, выходит, по часам повели.
– Веду. Шесть плавок прошло. Восемь десятков годных из ста держится.
– Восемь десятков, – повторил Загряжский негромко, будто сверял сумму со своей. – При валовых двадцати восьми.
– При двадцати восьми. Все восемьдесят три сошлись вслепую. И отстрел был, при свидетелях, под боевым: на выборке две задержки на сотню выстрелов, и те по капсюлю.
– Знаю-знаю, подпоручик. Копия отстрельного листа прошла по инспекторской линии вместе с вашей заявкой.
Загряжский встал, отошёл к окну. Он кружил – как кружил в июле, заходя издалека, никого не называя, – и в этом кружении и было то, ради чего он позвал.
– Я приложил ваш лист к очередной записке по своей инспекторской линии. Это не ваша бумага через голову начальства – мой служебный доклад. Полковник ваш отписал, что строгая приёмка уронит выпуск втрое; я отписал, что она нашла, где у завода течёт, и заткнула одну течь из ста. Разница, подпоручик, не в цифрах. В том, кто их прочтёт.
– И кто прочёл?
Вот этого Хабаров и ждал с той минуты, как сел, – куда штабс-капитан клонит и чьё имя держит за намёками. Загряжский к имени и вёл, и медлил у него – слово из тех, что раз произнесёшь, а назад уже не возьмёшь. Он оглянулся на дверь, плотно ли затворена, тем же коротким движением, что и в июле, и заговорил тише, будто стены номеров были тоньше, чем казались.
– Прочли там, где сводят не один Тульский завод, а все казённые разом. Где сидит человек, что видит снарядный голод по всей армии и подрядчикам цену в глаза говорит.
И тут имя сошло с него само, как сходит то, что долго держали:
– Маниковский.
Одно слово – и Хабаров на него замер. Весь сухой холодок штабс-капитана, и оглядка на дверь, и заходы издалека держались, выходит, на этой одной фамилии, и фамилию он берёг до последнего. Сказал – и опять покосился на дверь, словно слово могло выкатиться за порог.
– Генерал Маниковский нынче над всем артиллерийским снабжением, – добавил он, уже не таясь так, ровнее. – С весны, как погнали прежних за снарядный голод. И полагает он то же, что я вам в июле сказал обиняками: казна не дойная корова для брюхановых. Казённый завод должен сам ставить себе сталь, сам мерить, сам отвечать – а не покупать у подряда втридорога то, что подряд возит как ему сподручней, а завод потом калит как придётся.
Хабаров слушал, не перебивая, и держал услышанное имя в уме осторожно, как держат горячее.
– Вы на своём горне доказали железом то, что он по всей России доказывает бумагой да зубами. Восемь десятков на ровной стали под одним режимом против двадцати восьми на смешанном валовом металле – это, подпоручик, не ваш заводской спор с одним полковником. Это его спор, по всем заводам разом. И вы в нём не один.
«Не один» – на этом слове масштаб сдвинулся. В июле Загряжский дал ему прочесть собственное предписание иначе; нынче назвал человека, для которого тульские двадцать восемь и восемьдесят три были не частной тяжбой, а строкой в общей ведомости казённых заводов.
– Дыра велика, – проговорил он, больше себе. – Восемью десятками из ста её не закрыть. Мне на завод по шесть плавок в месяц, а фронту по тысяче в день мало.
– Велика, – согласился Загряжский спокойно. – Огромна. Я вам её не уменьшу, и вы себя не обманывайте: одной мерой да одним порядком войны не выправить. Не вам её закрывать и не мне.
Он сел опять, придвинулся ближе.
– Но закрывать её теперь есть кому. Есть кому и есть чем, и к этому «чем» вы руку приложили. Прежде казённое дело тонуло поодиночке: тут приёмщик упёрся, там мастер не уступил, и всякого порознь Брюхановы да Вельяминовы перемалывали, покуда всякий был один. А нынче эти одиночки потихоньку сходятся друг у друга на одной доске. Вот что я приехал вам сказать. Не приказ. Не помощь.
Он чуть улыбнулся, и улыбка вышла теплее июльской.
– Просто чтоб вы знали, на чьей доске стоит ваш столбик. Работаете вы тут не для себя одного.
– Коли не один, – проговорил Хабаров медленно, – так, может, и отписывать мне не в один заводской стол?
Загряжский поглядел на него почти весело – впервые за оба их разговора весело.
– Вон вы куда заторопились. – Он покачал головой. – Рано, подпоручик. До того стола не пишут с завода через голову начальства; туда попадают, когда оттуда заметят. Вас покуда заметили – и это на нынешний день много, а вы уж перо обмакнули. Делайте своё. Считайте, калите, держите цифру ровной. Цифра до того стола дойдёт сама, верными руками, не вашими. А вы дайте ей быть такой, чтоб дошла не стыдясь.
– Запомню.
– Запомните. – Загряжский поднялся, давая понять, что разговор окончен, но у двери задержал руку. – И ещё. Кузьма Саввич ваш не дремлет. Раз сталь пошла отдельным лотом, без его наценки, он своё возьмёт иначе – не у вас, так через тех, кто над вами. Тихо берите своё и вы, по бумаге, чтоб всё было по форме и не подкопаться. Шумом тут по-прежнему не возьмёшь, я вам это в июле говорил и нынче повторю.
* * *
От номеров Хабаров шёл пешком, через тот же мост, и сентябрьская ночь стояла над рекой холодная, без июльской духоты. Вода внизу шла чёрная и быстрая, и с неё тянуло сыростью, той самой, в какой глохли залпы на отстреле.
Дома, у Аграфены Лошкарёвой, его ждал свет в окне и ужин под полотенцем. Хозяйка не спала – сидела у стола с прикрученной до жёлтой искры лампой, и в руках у неё был сложенный вчетверо листок, который она то разворачивала, то складывала снова.
– От Митрофана, – сказала она, не дожидаясь вопроса, и фартук на коленях скомкала. – С Пасхи молчал, а нынче вот. Жив. Пишет, винтовку дали наконец, а то, говорит, на двоих одна ходила, ждали, покуда у соседа отымут. Радуется, дурень.
Хабаров сел напротив, придвинул тарелку, есть не стал.
«На двоих одна ходила» – эту арифметику он знал наизусть, носил её с той июльской субботы на серой четвертушке от Сошникова: на третьего человека ружья не достаёт, стоят безоружные, ждут, покуда какого убьёт. И вот одному из таких третьих ружьё дошло, и тот радуется. Его малый поток за месяц дал чуть больше четырёх сотен коробок для годных винтовок – на фоне заводских тысяч. Дошла ли до Митрофана хоть одна из них, Хабаров не знал.
– Хорошо, что жив, – сказал он. – И что винтовку дали – хорошо.
– Хорошо-то хорошо. – Аграфена убрала листок за образа, бережно, как кладут то, что боятся сглазить. – А я всё думаю: одному дали, другому не дали. Кому-то ведь та, что Митрофану не досталась бы, досталась. Ты ешь, барин. Который вечер не евши ходишь, всё со своим железом. Так и себя изведёшь. Где я потом другого возьму?
Он усмехнулся и принялся за ужин, чтоб не обидеть. Железо ждать не умело – это он знал лучше неё. Но сказать ей, что весь его малый поток за месяц дал лишь несколько сотен винтовок вроде Митрофановой, было нельзя: она бы не поняла, отчего барин невесел с того, что её сыну дали ружьё.
Серую четвертушку от Сошникова он всё носил в кармане, не перекладывая, и нынешнее Митрофаново письмо легло в уме рядом с нею. Два листа с одного фронта, чужими друг другу руками, а сказано в обоих одно: на третьего человека ружья не достаёт, стоят, ждут, покуда какого убьёт. Шесть проведённых плавок этого пока не меняли.
* * *
Спать он не лёг. За полночь, когда дом угомонился и свет у Аграфены погас, он накинул шинель и вышел снова – назад через мост, на завод. Тянуло не в постель, тянуло к доске.
Сторож инструментальной пустил его, поворчав. В мастерской было темно и холодно, пахло остывшим металлом и маслом; он зажёг одну лампу.
На его рабочем столе лежала начатая днём заявка на седьмую плавку – по форме, через канцелярию, как полагалось. Он перечитал начатое, обмакнул перо, хотел дописать, как писал прежде: потребную сталь, потребный режим, всё генералу, всё в один заводской стол, откуда бумага возвращалась с подписью или без.
И поймал перо на весу.
Прежде он писал в стену. Бумага уходила в генеральскую канцелярию и упиралась там либо в подпись, либо в «печи мои, помощник мой при них», и дальше стола не шла, и за тем столом не сидело никого, кому его восемь десятков значили бы больше заводского порядка. Он считал для себя.
Он отложил перо, встал и подошёл к доске молчуна.
Шесть столбцов стояли на ней карандашом, шесть плавок, и последний уже был сведён до итога. Хабаров взял карандаш, постоял, потом отчертил с краю новую графу – седьмую, пустую, ту самую, на которую днём подал заявку, – разметил, как размечал молчун, и сверху надписал число плавки и день.
Графа стояла пустая, ждала. Прежде он сторожил эту доску один и чертил на ней для себя: доска заводская, карандаш заводской, и дальше стены инструментальной не светила никому. А нынче он знал, что у графы есть продолжение, которого ему отсюда не видно. Где-то поверх Вельяминова, поверх генерала, поверх всего тульского спора сидел человек, что вёл такую же доску по всей России – той же гуляющей стали, тем же барышам, тем же двадцати восьми из ста по всем казённым заводам, – и завтрашняя восьмидесятая принятая коробка ляжет не только в его карандаш, но и в чужой большой счёт, о котором он до сегодняшнего вечера не знал. Столбик, который он чертил, оказался не последним в строке.
Он вернулся к столу. Заявку дописал ровным почерком, до конца, а под цифрами потребной стали приложил, помедлив, копию отстрельного листа – восемь десятков против двадцати восьми, отстрел при свидетелях, число к числу. Прежде он такого не прикладывал: генералу и так всё было видно, заводскому столу это было лишнее. Нынче приложил. Бумага шла по форме в канцелярию, как и всякая. Но он уже писал её так, чтоб её не стыдно было прочесть тому, кто читает дальше заводского стола.
Перо легло, чернила сохли. Он погасил лампу. Тула за рекой спала, а завод вокруг него не спал – гнал в ночную смену свою тысячу, а контрольная сотня по строгой мере по-прежнему давала около трети. Но восемьдесят из ста он теперь считал не один, и считать их вдвоём оказалось совсем не то, что одному.
Глава 11
«Ближний бой»
Седьмая графа простояла пустой пять дней, а на шестой Хабаров вписал в неё первое число и понял, что число лжёт.
Плавка пришла под зыковским клеймом – то же тавро на наружной полосе лота и в весовой книге, тот же отломленный пробный конец, что у шести прежних. Только шла она к заводу шесть дней: одну подводу держали у весов, другую прислали ночью, третью сняли с очереди ради валового наряда. Ждать полного лота наряд не позволял. Хабаров принимал каждую подводу в ту же отдельную книгу и пускал заготовки в механическую обработку по мере прихода; к концу шестого дня набрал сотню обработанных коробок и свёл её в особый задел. К печи задел подошёл тремя частями, между валовыми садками. Хабаров отдал его Никифору и велел вести закалку и отпуск по часам, проверять после каждой садки. Сёмка держал отцовские часы и считал вслух от вишнёвого. Голос шёл ровно. А годные не сошлись.
Не сошлись грубо. Не на волос и не на полволоса, как гуляла обычная разница, – на полстолбца. Там, где шесть плавок держали восемь десятков из ста, седьмая дала пятьдесят с небольшим, и брак лёг вразброс по всей доске. Одна садка вышла тесной, другая широкой; в третьей коробки разошлись между собою, хотя сталь была из одной плавки.
Хабаров пробовал коробки своей рукой, по второму разу, обеими сторонами калибра-пробки. Куда не входила проходная – гнездо было тесно; куда входила непроходная – широко; годной оставалась лишь коробка между этими пределами. Под пальцами выходило то же. Одно гнездо сидело плотно, как у прежних зыковских, соседнее гуляло, как у самого валового вороха, и между ними не было ни порядка, ни причины.
– Сёмка верно считал, – сказал он, больше себе.
– Верно, ваше благородие, – отозвался Сёмка, глядя на часы. Голос у него звучал уже не так уверенно, как накануне у доски. – Я от вишнёвого, как велено. Часы не врут.
Часы не врали. Врал порядок.
Никифор подошёл от заслонки, взял с доски два обломка – от разных коробок одной партии, – повертел их в чёрных пальцах и поднёс к лампе изломами. Потом поочерёдно чиркнул оба о наждак, поглядел на искру, прищурясь, как глядел всю жизнь, и положил рядом.
– Сталь одна, барин, – сказал он тихо. – Искра та же. А огонь разный. Эту передержали – зерно распустилось. Эта не дошла. Счёт мальчонка держал верно, только коробки за те же секунды взялись не одним жаром.
Хабаров взял оба обломка. Искра и вправду легла одинаково; излом – нет. На одном плотный, серый, шелковистый, на другом крупная рыхлая крупка. Зыковская сталь дошла чистой. Сбилась закалка.
Месяц он строил весь режим на двух опорах: ровная плавка и время от вишнёвого. Теперь одна опора стояла, а вторая оказалась уже, чем он думал. Часы держали выдержку, но не показывали, как садку расставили, одинаково ли четыре коробки взялись цветом, сколько печь теряла при открытой заслонке и одним ли ходом детали ушли в масло. Клеймо ручалось за металл. За весь путь от заготовки до калибра оно не ручалось.
Никифор тронул один из обломков ногтем.
– Чего теперь, барин? Сталь чистая. А огонь каждой свой вышел.
Ответ был под руками: мало привести к печи одну плавку и дать Сёмке часы. Надо было удержать одним порядком всю операцию. А этим порядком Хабаров пока не владел.
К весам он пошёл сам, не дожидаясь развода.
Привозной металл принимали на заднем дворе, у больших платформенных весов под навесом. Здесь распоряжался Кузьма Саввич. Зыковскую плавку Брюханов тоже привёз своими подводами: у Зыкова, как тот сам говорил, были только руки да телега.
Весовщик, кругломордый мужик в брезентовом фартуке, при Хабарове засуетился, полез в книгу, водил пальцем по строчкам. По книге выходило гладко: седьмая плавка, зыковская, столько-то пудов, клеймо в наличии, принято такого-то числа. По книге не подкопаться.
– Почему одной плавке три даты поставлены? – спросил Хабаров.
Весовщик поводил пальцем по строкам.
– Подводы когда подошли, ваше благородие. Вес весь сошёлся. Всё чин чином.
Вес сошёлся. И клеймо было то. Только один лот пришёл тремя кусками, между ними прошли чужие подводы, а уголь к дальней печи отпустили уже после валового наряда. В книге каждая задержка была законна поодиночке: очередь, недовоз, повторное взвешивание, подпись наутро. Вместе они разбили специальный поток на клочья и загнали его к печи в промежутки между валовыми садками.
Хабаров шёл назад через двор и разбирал уже не плавки. Три прихода. Две задержки. Один поздний наряд на уголь. Каждый столбец по отдельности сходился; вместе они загнали особый задел в рваный заводской ход. Брюханов металл не испортил – он отнял у работы непрерывность. А у печи обнаружилось другое: Хабаров удержал только время выдержки, не весь режим. Две слабости наложились одна на другую и дали те пятьдесят из ста.
* * *
К Зыкову он поехал в тот же день, под вечер, как ездил в августе, – с той же мыслью, но теперь доведённой до конца: обойти. Сталь шла отдельным лотом и оставалась чистой, но дорога к заводу была кузьмина. Надо сделать то, чего в августе не сделал: брать у Зыкова прямо, минуя двор, весы и артель. Один конец удалось обойти – удастся и второй.
Механическая Зыкова стояла на краю слободы, за оврагом: длинный приземистый сарай, два станка с трансмиссией от керосинового движка, кузня, навес, телега во дворе. В августе тут стучало и пахло горелым маслом. Нынче движок молчал, ремни висли, и Зыков сидел на чурбаке у холодной кузни, обхватив колени, и глядел в землю.
Он поднялся навстречу, отёр ладонью бороду – привычно, как отирал всегда, – но руки не подал и в глаза не глядел.
– Знаю, зачем приехал, барин, – сказал он, не дожидаясь. – За сталью. Чистой. Прямо, мимо Саввича.
– За ней.
– Нету. – Зыков сплюнул в сторону, под ноги, и заходили желваки под скулами. – И не будет.
Хабаров молчал, ждал. Зыков потоптался, поскрёб затылок, сел опять на чурбак, словно ноги не держали разговор стоя.
– Прознал он, – сказал Зыков глухо. – Про то, что я тебе плавку отдельным лотом ставил, без его наценки. Тут и прознавать нечего было, на весах всё на виду. Прознал – и обрезал. Кругом обрезал, барин. Кокс мне через него идёт – стал кокс не возить. Металл уральский я через его же артель беру – артель мне от ворот поворот. Заказы, какие у меня помимо завода были, – съехали заказчики, в одночасье все. Он слова никому не сказал поперёк, упаси бог. Он просто руку убрал. А без его руки я тут – телега да станок, и те станут.
– Я возьму у тебя всё, что выделаешь, – сказал Хабаров. – Казна возьмёт. Прямым нарядом.
Зыков поднял на него глаза, и в них была не злость – усталость, какая бывает у человека, объяснявшего очевидное несмышлёному.
– Казна, – повторил он. – Казна возьмёт, что я выделаю, да. А выделаю я с гулькин нос, барин. Я мал. Я тебе одну плавку в месяц поставлю, две, и надорвусь. А жить мне тут не месяц. Война кончится – а Саввич останется, и кокс мой через него, и сбыт мой через него, до самой смерти. Ты уедешь в свой Питер, в чинах, а я останусь – с ним. Мне с ним ещё жить. – Он отвернулся, поглядел на молчащий движок. – Прости. По первости-то я думал, обойдём твоим расчётом. Молодой думал. Расчёт твой верный, барин, грех сказать. Да короткий. Для опытных партий годится. А он вдолгую берёт.
Хабаров стоял посреди чужого двора и взвешивал то, чего раньше на весы не клал. В августе он получил через Зыкова чистый отдельный лот без брюхановской наценки, но не обошёл его подводы, весовой двор и топливо, и всё равно счёл это победой. Победа была настоящая – на шесть плавок. Ключ, которым он отпер дверь в августе, был выточен под один замок и в этот, второй, не лез. Зыков был мал, а теперь ещё и раздавлен, и упиралось всё в одно: за Зыковым стоял двор, а двор принадлежал Брюханову.
– Не казнись, Тимофей, – сказал он наконец. – Твоей вины тут нет.
– А чьей? – Зыков усмехнулся в бороду, невесело. – Моей и есть. Высунулся.
Хабаров поехал назад в темноте. Слобода кончилась, потянулись огороды, потом мост, гулкий под колёсами. Он вёз с собою пустые руки и одну мысль: одной метой можно было отделить чистую сталь, но нельзя было провести её через чужие подводы, весы, топливо и очередь. Стоило шагнуть за границу своей операции – и начиналась земля Кузьмы Саввича.
* * *
Записка от Загряжского пришла через два дня, заводским же рассыльным, и была, по обыкновению, суха.
Штабс-капитан в Туле не задержится, проездом по делам приёмок не сможет повидаться, но просит подпоручика прочесть приложенное и распорядиться, как тот сочтёт нужным, ибо «дело это ныне горит ярче винтовочного». К записке был подколот лист с округа: предписание озаботиться приёмкой ручных гранат на тульских частных заведениях, понеже потребность действующей армии в оных многократно превзошла выпуск, и недостающее покрывается закупкой за границей, чего долее терпеть нельзя. Перечислялись заведения. Половину перечня Хабаров знал. Все они так или иначе сидели на подвозе Кузьмы Саввича.
В нижнем углу, рукой Загряжского, без подписи, стояло: «То же, что вы знаете по стали. Только теперь вас в это втягивают. Тихо и по бумаге».
Хабаров отложил лист и долго сидел.
Гранату он держал в руках всего раз – в той ещё жизни, и не в бою, а на испытательном стенде, под лампой, холодную и разъятую. Окоп же он видел чужой памятью так ясно, как наяву не видел никогда. Граната – оружие на двадцать шагов. На те самые двадцать – двадцать пять шагов, что отделяют свою глину от чужой, когда второго выстрела уже не сделать, когда решают штык и кулак – всё, что осталось у тебя в руках. Про это же была четвертушка Сошникова: на третьего человека ружья не достаёт, стоят, ждут, покуда какого убьёт. Винтовка была про то, чтобы солдат стоял в строю не с пустыми руками. Граната была про то, чтобы он не остался с пустыми руками, когда строй кончился и началась яма с глаза на глаз.
Он взялся. Сказать по правде, выбирать ему не давали – суют по форме, – но взялся он не оттого, что велели. Взялся оттого, что увидел те двадцать шагов.
А наутро старый ключ не полез в новый замок.
Он обошёл три двора из перечня. Дворы были мелкие, тесные, чадные: керосиновый движок, штамповальный пресс на ремне, ручные тиски, баба-молот, артель из десятка мужиков и подростков. На каждом заказ доводили до готового изделия: гнули гранатный корпус – жестяной цилиндр с горловиной, ставили привезённую запальную трубку, снаряжали и сдавали через Брюханова. Хабаров взял ещё пустой корпус в руки, привычно потянулся за скобой – и остановился.
Скоба была не к чему. Жесть мялась под пальцем. Допуск, посадка, вилка – всё, чем он мерил полтора месяца, всё, на чём стоял, было про твёрдый металл, про затвор, что обязан сесть в коробку с зазором в волос. Жестянке не нужен был зазор в волос. Жестянке нужно было одно: лопнуть в свой срок и лопнуть на куски, а не смяться комом. И мерить это лекалом было всё равно что мерить дым.
Он стоял посреди двора с жестяным стаканом в руке и впервые за месяц не знал, к какому концу подойти. Винтовка была наука о точности. Граната была наука о смерти – своей и чужой, – и точность тут была не в сотых линии, а в том, рванёт или откажет, рванёт у врага или в твоей горсти. Его счёт сюда не переносился. Лекало сюда не переносилось. Сюда переносилась только нужда – а нужды было больше, чем железа.
– Сколько даёте в день? – спросил он у хозяина двора, приземистого мужичка в потёртой поддёвке.
– Сколь жести подвезут, столь и даём, ваше благородие. Жесть Кузьма Саввич возит. Нынче густо – сотни по три гоним. Берут всё, не глядя. Война.
Не глядя. Хабаров поднял с верстака готовый корпус, другой, третий. Один был спаян ровно, по шву. У другого шов шёл винтом, горловина сидела косо. Третий он сжал – и жесть пошла волной, тонкая, как на дешёвом ведре. Все три после снаряжения могли уйти на фронт. Все три могли достаться солдату в окопе, и на тех двадцати шагах он не узнает, который у него в руке.




























