Текст книги "Калибр (СИ)"
Автор книги: Андрей Северцев
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
* * *
За заводским стрельбищем, на котором в июле испытывали зыковскую сотню, начинался овражный полигон.
Хабаров отобрал три десятка снаряжённых гранат – по десятку из готовых партий каждого двора – и повёл их в единственную доступную ему проверку. Запал у ручной гранаты горел положенный срок, три секунды до пяти, после накола, и этот срок был его поле: время он мерить умел, время мерила секундная стрелка отцовских часов. Чего нельзя было взять скобой, можно было взять часами. Он велел накалывать гранату, считать вслух от накола и метать в овраг, а сам по стрелке клал против каждой – сколько горел запал до разрыва.
Годная рвалась на счёте «четыре». Глухой тугой удар внизу, столб земли, и по жести навеса наверху секунду спустя сыпануло мелкой злой крупой – осколок шёл широко и ровно, как и положено. Таких из тридцати вышло одиннадцать. Но отставить их в сторону, как винтовку, было нельзя: годная граната – это воронка в овраге, и больше ничего. Он клал галку в столбец, и на каждой рука ненадолго теплела, как по винтовкам в июле, – и тут же стыла: считал-то он дым. Одиннадцать добрых гранат – одиннадцать воронок.
Потому что прочие девятнадцать подвели каждая по-своему. Тринадцать рвануло раньше срока. На «два». На «полтора». У одного запал хлопнул чуть не в руке у метальщика. Солдатик, пожилой, из выздоравливающих, шарахнулся, выронил, упал. Внизу глухо ударило. Он встал, отряхнул колени и долго потом крестился и тряс кистью, хотя кисть была цела. Эти были хуже отказа: такая рвёт своего. А шесть не рвануло вовсе. Лежали в овраге, дымили запалом или молчали, и идти к ним проверять было нельзя – иная отлёживается и бьёт того, кто наклонится. Эти были просто хуже. Дрянь, что не убьёт врага и убьёт дурака.
Одну из несработавших, когда отлежалась, осмотрели за бугром, осторожно. Запальная трубка была из того же подрядного потока, что и прочие части, – а горела не так. В одной трубке состав сидел плотно, в другой с пустотой, с раковиной, и оттого одна тлела свой срок, а другая прогорала рывком или глохла на полпути. Дело было не в одной жести. Хабаров перебрал в уме весь путь снаряжённой гранаты – корпус, спайку, горловину, запал, накол – и на разных дворах каждое звено гнали наспех, не глядя, и каждое било вразнобой. Винтовка сносила небрежность в одном узле, если прочие держали. Граната не сносила ни в одном: довольно было одной раковины в трубке, чтобы годный во всём прочем стакан рванул метальщику в кулаке.
Хабаров стоял над листом в три столбца галок – одиннадцать, тринадцать, шесть – и над оврагом, где все тридцать легли в одну изрытую землю, и в голове укладывалось ровно, страшно ровно. Из тридцати годной оказалась едва больше треть – почти та же доля, что выходила в июле у валовой винтовки, покуда он не взял сталь под единый режим. Только винтовку, что давала осечку, солдат бранил и заряжал снова. Граната осечки не прощала. Граната, рванувшая на «полтора», осечки не давала второй раз – ни себе, ни тому, кто её держал.
– Считать их поштучно, как винтовки, нельзя, – сказал он унтеру, что вёл метальщиков. – Которую проверил – той уже нет. А за которую не проверял – не поручусь. На фронт так нельзя. Это не гранаты. Это смерть метальщику.
Унтер поглядел на изрытый воронками овраг, потом на Хабарова – с недоверием человека, слишком многое проверявшего под огнём.
– Так ведь и в овраге которые рвут, ваше благородие, – сказал он осторожно. – Рвут же. А на двадцать шагов ту, что рвёт раньше, тоже добросишь, ежели сноровка. Там, под немцем, и такой рады. Там нынче с пустыми руками сидят.
Хабаров промолчал. Ловушка была в том, что унтер был прав – как был прав Свешников у своей печи, как в свой час был прав даже Вельяминов. Унтер видел солдата с пустыми руками в окопе. Хабаров видел того же солдата с гранатой, что рванёт ему в пальцах. И обе беды были настоящие, и одна стояла поперёк другой.
К вечеру он сидел в инструментальной над листом – тем же ровным почерком, что писал заявку на седьмую плавку, писал теперь докладную: гранату нельзя принимать поштучно, как винтовочную коробку под калибр, – испытанная граната уже не граната, а воронка. Принимать можно двор и партию: брать пробу с каждой партии, рвать её всю и по тому, сколько рвануло не в срок, судить всю партию, а после править не штуку, а источник – запал, спайку, заряд под единую меру, прежде чем штамповать сотнями. Потому что негодная граната бьёт своего. Писал и видел наперёд, как лист этот ляжет на стол.
Вельяминов прочёл его на третий день и пригласил Хабарова к себе.
Полковник был, по обыкновению, безупречен. Бумаги на столе лежали ровно, край к краю, и пока он говорил, он подравнивал их кончиками пальцев, хотя ровнять было нечего.
– Я прочёл, подпоручик. И скажу вам два слова, два всего. – Он повёл пальцем по верхнему листу. – Первое – про сталь. Вы изволили на той неделе забраковать целую плавку. Седьмую. А на той плавке, подпоручик, стоит чьё клеймо? Ваше. Сталь принята по форме, по весовой книге, под вашей же метой. И вы её – в брак. Стало быть, либо вы дурно принимали, либо дурно браковали, третьего тут нет. И в обоих случаях выходит, что мете вашей грош цена, коли вы сами ей не верите. Вы своё клеймо порочите, подпоручик. Своею же рукой.
Он переложил лист, поверх лёг другой.
– Второе – про гранаты. Фронт нынче в гранатах сидит по горло, голодом сидит. Три с половиной миллиона в месяц просят, дай бог шестьсот тысяч дают. Закупаем у француза, у англичанина, втридорога. И тут является приёмщик и желает половину тульской поставки – в брак. По годности. – Вельяминов поднял на него блёклые глаза, и в них не было ни злобы, ни торжества, одна ровная, гладкая уверенность человека, у которого за спиной регламент. – Вы понимаете, что вы предлагаете, подпоручик? Вы предлагаете в гранатный голод оставить фронт без половины гранат. Вашею годностью. Я этого под своею рукою не пропущу и наверх не пущу. И поостерёгся бы на вашем месте такое подписывать. Раз уже подписали – про сталь. Видите, чем оборачивается.
Хабаров вышел от полковника в сумерки. Двор был пуст, под ногами хрустел первый ледок по закраинам луж, а за рекой светились окна ночной смены. По дворам в эту самую минуту штамповали жесть, не глядя, сотни в день, и подводы Кузьмы Саввича свозили её к платформам, и казна платила за каждую штуку, годную и негодную поровну, а барыш с обеих шёл в один карман. И его собственная мета, на которой полтора месяца держался весь опытный порядок, теперь доказывала лишь происхождение стали. Она не удерживала подводы, топливо и печную очередь; на гранатной жести и вовсе не могла поручиться за скрытый запал. Всякий раз, как он подымал её, чтобы забраковать негодное, бумага отвечала прежним: сам принял, сам и порочишь.
В кармане лежала серая четвертушка. Он не достал её. Он и так знал наизусть, что в ней.
На стрельбище овраг был изрыт воронками – двадцать четыре ямы в осенней грязи, одна как другая. Добрая граната оставляла по себе ту же яму, что и та, что рвала метальщику в горсть; разобрать их теперь не смог бы никто. Проверенного по часам не увезёшь на склад: цифры остались на сером листе, а годных не осталось вовсе. А за ночную смену три двора дадут ещё около трёхсот – не испытанных, не проверенных. Они уйдут на фронт, и там каждую испытает уже рука того, кто её бросит.
Глава 12
«Чужой патрон»
За те полторы недели, что докладная о гранатах пролежала у Вельяминова под сукном, единственная дверь, отворившаяся перед Хабаровым, вела из города вон.
Предписание пришло из округа, за казённым номером и сухое, как все бумаги, которыми его кормили в эту осень. Подпоручику Хабарову надлежало отбыть на оружейный полигон Офицерской стрелковой школы под Ораниенбаумом, в содействие местной приёмке по части взаимной пригонки и сборки опытных образцов, и пробыть там, пока надобность не отпадёт. В графе о существе дела стояло коротко: «по опыту в части единой меры». Хабаров прочёл это дважды. Про единую меру в округе своей волей не написали бы; за этой строкой стоял кто-то, кто знал, чем он взял тульский затвор, и назвал это казённым слогом. Внизу, отдельной запиской без подписи, тем же убористым почерком, что приходил уже дважды, было: «Вас спросили – я назвал. Поезжайте. Тут есть на что поглядеть, кроме нашей беды».
Загряжский. Та же рука, что в сентябре втянула его в гранаты, теперь выдёргивала из Тулы. «Вас спросили – я назвал». Стало быть, спрашивали о нём наверху, и спрашивал не округ: округ его знал и держал под сукном. Спрашивал кто-то выше, через чью-то голову, и звали его не столько помочь, сколько приглядеться к нему. Показаться надо было так, чтоб не отослали ни с чем.
Аграфена Тихоновна, узнав, что постоялец едет в столицу, всполошилась и собрала ему в дорогу узелок – варёные яйца, полкаравая, щепоть соли в тряпице, – хоть он и отговаривал. И всё допытывалась, не там ли нынче, под Питером, стоит её Митрофан. Хабаров не знал, где стоит её Митрофан. Он знал одно: что в последнем письме тот радовался – дали наконец свою винтовку, а прежде одна ходила на двоих, – и что новых писем не приходило. Может, и там, Аграфена Тихоновна, сказал он. Столица большая. Она покивала, комкая фартук, сунула узелок ему в руки уже на пороге и стояла в дверях, пока он шёл со двора, – будто провожала не жильца, а ещё одного на ту же дорогу, по которой ушёл сын, только лицом в другую сторону.
Уезжал он не налегке. Уезжал с тем, чего в саквояж не положишь, потому что сидело оно под теменем. Докладная лежала у Вельяминова под сукном, и наверх он её не пускал. Мета так и осталась на седьмой плавке: честно называла сталь и ничего не говорила о том, как лот растянули по подводам, топливу и печной очереди. Теперь всякий брак можно было обратить против самого Хабарова: металл он принял собственноручно. А в частных дворах без него продолжат штамповать жесть без счёта; подводы свезут её к платформам, и казна заплатит поровну за годное и за дрянь. Всё это оставалось в Туле целым и нетронутым – недокопанной ямой, к которой придётся вернуться. Он ехал не от неё. Он вёз её в голове.
До Москвы трясло полночи во втором классе. Потом были пересадка и ещё сутки на север в холодном вагоне. На станциях под окнами теснились бабы на узлах и мешках, курили мужики в шинелях без погон – отпускные, выздоравливающие, бог весть кто. Повсюду говорили об одном: о хлебе, о беженцах, о том, что германец прёт и прёт и конца тому не видать. Хабаров сидел у стекла и считал расстояние. От Тулы до столицы выходили не вёрсты. Под тульской крышей он наладил особый поток, дававший чуть больше четырёхсот годных коробок в месяц. Здесь же, куда его везли, счёт, должно быть, шёл на иные величины. Он не знал ещё, за что, но чуял по самому предписанию: его звали туда, где меру понимают без перевода. И от этого было разом и легче, и тревожнее, как бывает перед чужим экзаменом, к которому ты вроде и готовился всю жизнь, а спросят не о том.
На одной из станций, ночью, у соседней платформы грузили раненых в санитарный состав – носилками, под единственным фонарём, молча. Санитары работали быстро и привычно, как грузчики у хлебного пакгауза, и эта привычность была страшнее всякого стона. Хабаров глядел из тёмного вагона, как проносят мимо укутанные в серое тела, и считал – опять не вёрсты. Считал, сколько их пронесли за четверть часа, сбивался, начинал снова, потому что цифра выходила такая, под которую не подставить было ни его четырёхсот коробок особого потока в месяц, ни того, что собирали там, куда его везли.
Ораниенбаум открылся к вечеру – мокрый, серый; с залива тянуло сырым, солёным ветром, совсем не тульским. Полигон лежал за городом и встретил Хабарова непривычной тишиной: здесь стреляли по расписанию, а сейчас орудия молчали. После заводского гула, не умолкавшего в ушах с конца июня, беззвучие казалось почти ненастоящим. Его определили на ночь в холодную комнату при канцелярии, и он, не раздеваясь, лёг поверх жёсткой койки и впервые за двое суток уснул сразу, без счёта.
* * *
Сборочную он увидел наутро – и понял, что попал не в цех.
Цеха он знал: вал, наряд, гул трансмиссий, спешка, брак, что гонят на фронт, не глядя. Здесь не гнали. Здесь, в чистой, светлой, по-северному выстуженной мастерской, на длинных верстаках лежали врозь, разложенные по полотну, части, каких он прежде не держал в руках, – и над ними не спешили. Десяток мастеровых, не больше, работал тихо и медленно, как работают над тем, чего ещё нет на свете.
Хабаров прошёл вдоль верстаков, и никто на него даже не оглянулся – работали. У дальнего станка коренастый мастер в фартуке сводил надфилем какую-то малость, поднося к свету, дуя на неё, пробуя на свет снова и снова сводя, и в руках его была неспешная, упрямая уверенность, какой Хабаров не видел ни в одном тульском цехе с самого июля. Тут не догоняли наряд. Тут делали вещь и делали её столько, сколько она требовала, и ни минутой меньше. От этого мастерская дышала иначе – не гулом приводных ремней, не спешным звоном, а ровным, почти церковным усердием, и Хабаров, последние недели по уши занятый брюхановской жестью, ощутил вдруг незаконную, стыдную зависть.
Винтовка была не винтовка. Он взял со стола собранный образец – тяжелее трёхлинейки, короче, с кожухом по стволу, с коробчатым магазином под обойму, и весь склад её, вся механика говорила об одном: она задумана перезаряжаться сама, отдачей, и бить не по выстрелу на нажим, а очередью. Автоматическая. Он видел такие – в той, другой жизни, под лампой, разъятые на чертеже, привычные, как азбука. Здесь, в пятнадцатом году, она лежала у него в руках тёплой от чужих ладоней диковиной, и руки помнили будущее, а глаза видели опытный, единственный, по штучке доведённый образец.
Он положил её обратно на полотно, как кладут чужую дорогую вещь, которой здесь, в пятнадцатом году, ещё не знает цены никто, кроме горстки людей в этой самой мастерской. Военное ведомство таких опытных штук перевидало много и столько же похоронило. Он это понимал – и всё-таки стоял над верстаком дольше, чем пристало приёмщику, и выпускать её из рук не хотелось.
– Любопытствуете, подпоручик?
Голос был немолодой, спокойный, без начальственной тяжести. Хабаров обернулся и поставил себя по уставу. Перед ним стоял полковник – лет сорока с небольшим, сухой, с короткой бородкой, с тем спокойным и внимательным взглядом, какой бывает у людей, привыкших смотреть на вещь дольше, чем на человека. В пальцах он держал карандаш и, говоря, рассеянно вертел его, будто тот мешал и помогал разом.
– Виноват, господин полковник. Тульского завода приёмщик, прислан в содействие.
– Знаю. Мне писали. – Полковник назвался – Фёдоров, – и назвался так просто, без веса, что Хабаров не сразу сложил это имя с тем, что под ним стояло. А сложив, замер на полудвижении. Имя было из той, другой азбуки. Имя, которое там, под лампой, знали все. Холодная половина головы отметила это сухо: вот, значит, как он выглядит живой, в сукне, с карандашом, в сорок один год, когда ещё ничего не случилось. – Так что же вы там увидели, что встали столбом? Говорите, как видите. Лесть я отличаю от дела с двадцати шагов.
Хабаров поглядел на образец в своих руках. Сказать, что он увидел, было нельзя: он увидел оружие, которому ещё стоять на полках через тридцать лет. Можно было сказать другое – то, что лежало под пальцами тут же.
– Хороша задумана, господин полковник. И собрана не как у нас. У нас бы пригнали – каждую к каждой, по месту. А эта… – Он повёл собранным затвором, выщелкнул, вложил снова. Ход был чистый, плотный. – Эта собрана так, будто хотели, чтоб любая часть встала на любое место. Без пригонки. Вот это и трудно.
Фёдоров перестал вертеть карандаш.
– Откуда вы знаете, что трудно? – спросил он, и в голосе впервые проступил интерес, тот особый, что у мастера к мастеру. – Вы её первый раз видите.
– Я её первый раз вижу, – согласился Хабаров. – А то, что за ней, – каждый день.
* * *
Стена у них оказалась одна на двоих, и это они поняли за час, склонясь над верстаком, как двое над картой местности, которую оба исходили порознь.
Фёдоров показывал – карандашом, на полях чертежа, на пыли верстака, в воздухе, чёркая короткие резкие линии, будто без них слово не держалось. Он говорил быстро и точно, принципами, и за каждым принципом у него стояла не теория, а годы упёртой возни. Части его винтовки делал Сестрорецкий завод, лучший казённый завод по точной работе, – и всё равно деталь от одной винтовки не всегда вставала в другую. Каждый образец доводили по месту, руками. Один мастеровой, переведённый сюда летом, доводчик от бога, из тех, у кого руки умнее всякого чертежа, мог свести то, чего не сводил станок, – и без него половина этих образцов так и лежала бы врозь. Хабаров поглядел через мастерскую туда, где у дальнего верстака коренастый человек в фартуке молча правил что-то, поднося к свету, и не задал вопроса, и Фёдоров имени не назвал, но оба поняли, о ком речь.
Хабаров взял с полотна две на вид одинаковые части – две готовые, доведённые ствольные коробки – и один принятый затвор. Поочерёдно вложил затвор в обе, провёл пальцем по местам посадки. В одной ход был чистый, в другой затвор цеплял на тот самый волос: глаз его не брал, а механизм брал. Хабаров молчал и щупал, и Фёдоров глядел не на него, а на его руки, и в этом разглядывании рук было больше веры, чем в любом слове.
– Вы щупаете, как щупает доводчик, – сказал он наконец. – Приёмщик мерит – годна или нет. А вы ищете, отчего не годна.
– Приёмщику нынче только это и осталось, – ответил Хабаров. – Годных мало. Поневоле начнёшь искать отчего.
– Вот мой потолок, подпоручик, – сказал Фёдоров и тронул карандашом образец. – Я могу начертить оружие, какого ни у кого нет. Я могу собрать его – десять штук, двадцать, сто. Доведя руками. А чтоб его делали тысячами, чтоб всякая часть от всякой винтовки – на место, без доводчика, – для этого нужен не чертёж. Для этого нужно, чтоб вся выделка в стране умела держать меру, какой она держать не умеет. Я упираюсь не в свою винтовку. Я упираюсь в завод. В русский завод пятнадцатого года.
Хабаров слушал и узнавал не слова – себя. Это была та же яма, в которую он лез в Туле, только с другого края. Он-то восстанавливал меру на простой трёхлинейке, на исконном, тульском, где взаимозаменяемость когда-то была и война её размыла. А этот хотел положить ту же меру под оружие, какого ещё нет, – и упёрся в ту же мануфактуру, в те же операции, что каждый ведёт по-своему, в тех же кузьм саввичей, что держат подвоз, весы и срок. Двое стояли над одним верстаком, каждый со своей стороны общей беды, – и обоих держала за ноги одна и та же земля.
Была тут ещё одна горькая малость, которую Хабаров додумал про себя. Части фёдоровской винтовки делал Сестрорецкий завод – лучший в России по точной работе, поверочная палата, откуда годами расходились по заводам образцовые меры, откуда вышел когда-то и тульский инструмент. И даже Сестрорецк не держал эти части так, чтобы они вставали одна вместо другой без доводки. Если уж лучший в стране не держит – чего было спрашивать с тульских дворов, с брюхановской жести, с плавок, которые по дороге к печи теряют один порядок. Беда была не тульская и не сестрорецкая – общая.
– У нас на заводе, – сказал Хабаров, – я свёл затвор к коробке: любой принятый затвор запирается с любой принятой коробкой. На простой винтовке. И то держится на честном слове да на моей мете. Сталь она отделяет, а путь через весы, топливо и печь – нет. На той неделе мне один чистый лот разбили по очередям так, что выход упал до половины, а предъявить некому.
Он сказал это и сам удивился, что сказал. Он не жаловался – он мерил. Клал свою беду рядом с его бедой, проверяя, одна ли мера. Выходило – одна.
– Вот видите, – сказал Фёдоров без торжества, скорее устало. – Вы свели – на простой. А я хочу – на сложной. И обоим нам отвечает одно: рано. Завод не готов. Страна не готова.
Он отложил карандаш и взял со стола патрон – не трёхлинейный, тонкий, остроносый, незнакомый.
– А вот это, подпоручик, моё главное бессилие.
* * *
Патрон лёг Хабарову на ладонь, и был он чужой – тоньше и легче казённого, остроконечный, без закраины.
– Сам считал, – сказал Фёдоров, и впервые в ровном голосе его проступила горечь, какую человек прячет, а она всё равно выходит. – Под автоматику нужен патрон малого калибра, без закраины, чтоб подавался гладко, чтоб отдача не рвала механизм. Я его рассчитал. Шесть с половиной миллиметров. Под мою винтовку – лучше нет. Я бился за него годы. – Он помолчал. – В производство его не пустят. Ни одного завода под новый патрон в эту войну никто не отдаст – старых не хватает, фронт на голодном пайке. Свой патрон в России мне не сделают.
Он сказал это ровно, без надрыва – как решённое, и оттого выходило тяжелее, чем если бы он ударил кулаком по верстаку. Хабаров знал этот тон. Так говорил ему Зыков, на чурбаке у холодной кузни: я мал, барин. Каждый упирался в своё «мал» – мал завод, мал срок, мала вся страна против того, что они затеяли держать в голове.
– И что же тогда? – спросил Хабаров, хотя ответ сложился у него сам, прежде вопроса, и был верен.
– Тогда – чужой. – Фёдоров забрал патрон, повертел в пальцах, как вертел карандаш. – У японца. Калибр почти тот же, шесть с половиной. Их винтовок к нам везут сотнями тысяч, и патрона к ним – миллионы. Этого добра в избытке. Стало быть, гнуть мою винтовку придётся под японский патрон. Он слабее, бьёт короче, под автоматику не так хорош, как мой. Но он – есть. А моего – нет и не будет. – Полковник покривил губы, невесело. – Вот вам, подпоручик, всё дело в одном патроне. Я считал лучшее. А ставить буду – какое привезут. Не оттого, что моё хуже. Оттого, что моего не на чем сделать.
– У меня то же, – сказал Хабаров тихо. – Только мельче. Ровную сталь взять могу. Провести её одним порядком через чужие весы, подводы, уголь и печь – не могу. Гранату свести не могу – её гонят по дворам без меры, сотнями, и тринадцать из тридцати рвутся раньше срока. Вы лучшее сделать не можете – не на чем. А я и годное принять не могу – нечем мерить так, чтоб поверили.
Фёдоров поглядел на него внимательно – будто признал в нём земляка, нежданно встреченного за тридевять земель.
– Стало быть, и вы об ту же стену, – сказал он. – Только с другой стороны.
Хабаров держал на ладони пустоту – патрона уже не было, а тяжесть осталась. Он знал эту тяжесть наизусть. Это было то самое, обо что он бился всю осень, – тот же чужой патрон, только звался он у Хабарова иначе: платформенными весами под навесом, подводами Кузьмы Саввича, жестью, что мнётся под пальцем. Делать лучшее было не из чего, и не ему одному.
И ещё одно сказал Фёдоров, под конец, тише, словно про себя, чертя в воздухе короткую линию, – про то, что винтовка эта, если её облегчить да дать магазин побольше, могла бы стать оружием иного рода: не винтовкой, что бьёт по выстрелу, и не пулемётом, что прикован к станку, а чем-то средним, ручным, что солдат носит на плече и поливает очередью с рук. Он сказал это как замысел, как далёкую мысль, к которой только подбирается, и не было у этой мысли ещё ни имени готового, ни железа. А Хабаров слушал, и холодная половина головы тихо доканчивала за него то, чего он вслух не сказал и не скажет: будет имя. Будет и железо. Только не здесь и не теперь, и не его, Хабарова, рукой, и не из этой осени, в которой он погребён под гранатами и недоверием Вельяминова. Он стоял у самого края завтрашнего дня и видел его так ясно, как видел свою тульскую яму. Но самому до этого было не дотянуться. В Туле его ждали гранаты, а новое оружие предстояло создавать позже – возможно, уже другим.
* * *
Назад поезд тащился медленнее, чем туда, – или так только казалось. Теперь Хабаров знал, что оставляет позади, и от этого дорога до Тулы тянулась дольше.
Фёдоров на прощание не просто пожал ему руку – задержал в своей и поглядел прямо. «Вы своё дело знаете, подпоручик. Жаль, что порознь и не ко времени». Помочь по-крупному он не мог – своя винтовка вязла, свой патрон душили, и того, что держало их обоих, вдвоём было не одолеть. Но одно, малое, что было в его руке, он Хабарову отдал – уже на пороге, вполголоса:
– Мерить вам есть чем. Доказать нечем. Мерите своим, заводским, – а своё на заводе любой оспорит: твоя, мол, мерка, под твою руку и пригнана. Тут нужна не ваша. Образцовая – та, что идёт с поверки под рукой Артиллерийского комитета. Её ваш округ не оспорит и под себя не подгонит: она не ваша и не его, казённая, общая, ничья. Сверьте с нею тульскую меру – и спорить придётся не с приёмщиком, а с казною. Через округ такую не выдадут: округ своей меркой держит. По комитетской линии – попробую. Я о вас уже сказал кому следует.
Не помощь – ниточка. И тянуть её предстояло самому: по высшей служебной линии, поверх Вельяминова, к тем, кто мог либо дать делу ход, либо оборвать его окончательно.
Цена у этой ниточки была немалая. Потребовав образцовую меру сверху, Хабаров тем самым признавал: одной тульской приёмке он больше не верит. Но отступать было некуда.
Бумаг и поручений с полигона он не вёз – их не дали, да он и не ждал. Но возвращался уже не с пустым знанием. Теперь Хабаров понимал, что не один видит войну и завод таким образом. И знал человека, к которому однажды можно будет обратиться поверх тульского начальства. Это ещё ничего не решало, но впервые за осень оставляло ему ход.
За стеклом тянулись мокрые бурые поля после уборки. На полустанках стояли эшелоны; серые шинели уходили к фронту, и всякий раз за ними ещё долго полз по стеклу чёрный паровозный дым. Сотня винтовок, тысяча – всё уйдёт туда. Хабаров смотрел, пока последний вагон не скрылся за насыпью.
С полигона он не вёз ни приказа, ни обещания. В кармане лежала серая четвертушка Сошникова. С ней можно было потребовать образцовую меру поверх округа. Хабаров вынул бумажку, разгладил на колене и снова сложил по старому сгибу.
Под Тулой состав сбавил ход. Над рекой, в ранних сумерках, гудел завод; знакомые крыши выступали из темноты одна за другой, и где-то за ними продолжали работать три двора. Хабаров поднял саквояж и вышел в нетопленый тамбур. Поезд дёрнулся, лязгнул сцепками и остановился.




























