444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Северцев » Калибр (СИ) » Текст книги (страница 3)
Калибр (СИ)
  • Текст добавлен: 30 августа 2026, 15:00

Текст книги "Калибр (СИ)"


Автор книги: Андрей Северцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Глава 4
«Не положено»

К восьми он стоял у клейма.

Приказ есть приказ, и являться на пост Хабаров умел – в дождь, после бессонной ночи, после двух суток, в которые ему дали потрогать узкое место завода руками и тут же руки эти отвели. Малая приёмка третьего отдела жила своим утренним: рябой чиновник в потёртом вицмундире раскладывал ведомость и расставлял клейма по порядку, как раскладывает инструмент человек, что делает одно и то же дело тридцать лет и любит, чтобы вещи лежали на местах. На стойках ждали сдачи готовые винтовки, приклад к прикладу. От ворот уже катили первую тележку с партией на приёмку.

– С возвращением, ваше благородие, – сказал чиновник без насмешки, скорее с осторожным сочувствием, как говорят выписанному из лазарета. – Оно так-то спокойнее. Глядим по наружности, ставим клеймо, к вечеру по ведомости – и голова цела. – Он пододвинул Хабарову его клеймо, тёплое от чужой ладони. – Полковник нынче не в духе с утра, в заводоуправлении. Вы уж того. По порядку.

Хабаров взял клеймо. В другом кармане, у самого бедра, лежала тяжесть, которой по уставу там быть не полагалось.

Пробку ему вернул Лукич – нынче, четверть часа назад, у самой загородки приёмки. Подошёл, будто мимоходом, заложив большие пальцы за пояс, оглядел стойки с готовым, пожевал ус. Потом, не глядя на приёмщика, сунул ему в руку завёрнутое в ветошь железо.

– Держи, вашбродие. Твоё. – Прищурился, и от глаз привычно разбежались белые лучики. – Я её, матушку, ночью по калёному вывел. Обе стороны. Не за час, не думай: добрый наждак сыскал, всю ночь сидел. – Он сплюнул в опилки. – Цех под нарядом, людей я тебе дать не волен, тут хоть режь. А ночью я сам себе голова. Спытай. Поглядим ишшо, чья возьмёт.

И отошёл, прежде чем Хабаров успел поблагодарить, – будто отдал не услугу, а сдал работу, в которой не желал расписываться.

Теперь это железо лежало у него в кармане и грело сильнее клейма. Обе стороны, доведённые по калёному рукой, которой полвека хватало прищура вместо микрометра. Калибр, против которого ни наружность, ни клеймо, ни казённый обиход не находили слова. Простой, как удар: проходная входит свободно, непроходная останавливается у края. Не идёт первая – тесно, идёт вторая – широко; между ними – впору. Одинаково усталой руке и свежей, ночной смене и дневной.

И законный. Вот что Хабаров вертел в голове со вчерашнего вечера, и вот что грело пуще пробки. Браковать он был поставлен сам. Полковник запретил инструментальную, запретил опыты, велел вернуться на пост – но не мог же он запретить приёмщику браковать негодное, потому что в этом и состояла приёмка. А чем мерить негодное, в предписании не значилось.

Подкатили партию. Чиновник придвинул ведомость, обмакнул перо.

Хабаров взял первую винтовку. Ствол на просвет – чист. Ложа без трещины. Затвор ходит мягко. По наружности – годна, ставь клеймо. Он отвёл затвор, вынул его, отложил коробку отдельно. Достал из кармана пробку, развернул ветошь и завёл проходную сторону в гнездо коробки. Она вошла свободно. Хабаров перевернул пробку – непроходная остановилась у края. Хорошее гнездо, в мере.

Он оттиснул клеймо и взял вторую винтовку.

Затем третью.

На четвёртой проходная вошла, а следом вошла и непроходная – легко, по самый поясок, как входит в широкое. Хабаров отставил коробку влево, в брак, и не оттиснул клейма.

Чиновник перо отложил.

– Ваше благородие. Эта годная. Ствол чистый, ложа целая, затвор ходит. Чего ж вы её?

– Гнездо широко.

– Дак оно… – Чиновник растерянно поглядел на коробку, на пробку, на Хабарова. – Затвор-то в неё сядет. Свой-то сядет.

– Свой сядет. А я принимаю не для своего. – Хабаров взял пятую. – Я принимаю для того, у кого свой треснет.

Дальше пошло молча, и в молчании этом нарастало то, что Хабаров знал заранее и на что шёл с открытыми глазами. Из десятка отставлял три, иной раз четыре. Не наобум – по мерке, одной и той же, бесстрастной. Брал коробку, заводил проходную сторону: не идёт – влево, тесно. Идёт – переворачивал пробку. Непроходная остановилась у края – клеймо; вошла – влево, широко. Куча негодного росла у его локтя быстрее, чем кучка принятого. Холодная половина считала своё, помимо ведомости: за первый час сорок коробок, из них в брак – пятнадцать. Больше трети. Завод, выпускавший по наружности годное, по сходимости валил больше трети в негодь – и до сего утра этого не считал никто, потому что мерить сходимость на приёмке давно отвыкли, а теперь снова стало чем.

Кучка негодного была улика весомее всякого доклада. Каждая коробка в ней по старому счёту была хороша. По новому – с чужим затвором она не ручалась ни за казённый зазор, ни за запирание, и в поле, где собирают из разбитого, была бесполезна.

К десяти за ним пришли со сборки.

Спустился нарядчик – кряжистый мужик в кожаном фартуке, с карандашом за ухом, из тех, на ком держится сдельный учёт и кто за каждую несданную штуку отвечает перед конторой рублём и собственными нервами. Он оглядел кучу отставленного, прикинул на глаз, и лицо у него пошло пятнами.

– Ваше благородие, да что ж это деется. – Говорил он не дерзко, но и не робея, как говорит человек, стоящий при своём праве. – У меня на сборке два десятка рук без дела стоят. Стоят и в потолок глядят. Коробок нет, а какие есть – вы заворачиваете. Люди-то на сдельщине, ваше благородие. Не сдал – не поел. У меня вон Тришка-сборщик третьего дитёнка ждёт, а нынче придёт домой с пустыми руками. За что? Коробка добрая, я по ней винтовку соберу, как Бог велел.

– Соберёшь, – сказал Хабаров. – К ней одной. А к соседней?

– Дак на что мне соседняя? – Нарядчик искренне не понимал, и в этом непонимании была та же беда, что в полковнике, только снизу, от верстака. – Я не соседнюю собираю. Я эту собираю. Под номер. Спокон веку под номер, и винтовка бьёт.

Он стоял, мял в руках замусоленную книжку наряда, и Хабаров видел: и этот не врёт, и этот не ленится. За спиной у него два десятка голодных рук и Тришка с третьим дитём на подходе, и сдельный рубль, который он нынче недодаст в дом не по своей вине. Браковка по мере била первым делом по нему. По Тришке. По тем двадцати, что глядели в потолок, – по тем самым, ради кого, если докопаться до дна, всё и затевалось.

– Иди работай, – сказал Хабаров глуше, чем хотел. – Годное пущу всё, не держу. А людям передай: задержка не на вас. С меня спрос.

Нарядчик ушёл, не успокоенный и не убеждённый, и кучка годного, что он унёс на сборку, вышла вдвое тоньше кучи негодного у локтя приёмщика.

Чиновник клеймил своё, не поднимая глаз, но плечи у него поднимались всё выше, к ушам, как у человека, на которого вот-вот обвалится потолок. На третьем десятке отставленного он не выдержал.

– Ваше благородие, побойтесь. Это ж наряд. – Голос упал до шёпота, будто стены доносили. – За день нам столько-то сдать, по росписи. А вы половину заворачиваете. К обеду по ведомости недобор, к вечеру срыв, а за срыв с кого спросят? С приёмки. С нас с вами. Меня-то за что? Я по наружности, как от веку.

– Тебя ни за что. – Хабаров отставил очередную. – Скажешь, приёмщик ГАУ браковал. Так и было.

– Дак спросят же…

– Спросят. – Он завёл пробку в следующее гнездо. Проходная вошла; непроходная остановилась у края. Он оттиснул клеймо, и этот один оттиск среди отставленных прозвучал особенно громко. – На то и расчёт.

Он не повышал голоса и работал ровно, и от этой ровности чиновнику делалось страшнее, чем от крика. Потому что в крике слышен человек, которого можно урезонить, а в этой мерной, бесстрастной браковке – машина, у которой нет ни плана, ни головы под ответ, а есть две стороны одного железного мерила: первая лезет, вторая – нет.

К одиннадцати кучка негодного переросла принятое почти вдвое. Ведомость зияла недобором, и зиял он не оттого, что завод стал хуже работать, а оттого, что к нему снова приложили ту меру, которую завод держал доброе поколение и под тройным нарядом отпустил.

Чиновник тихо снял со стены телефонную трубку – был на приёмке аппарат, медный, на деревянной доске, – и, отвернувшись, что-то быстро и сбивчиво докладывал в неё, прикрывая рот ладонью. Хабаров не прислушивался. Он и без того знал, чем кончится утро, и даже примерно знал когда. Он отставил ещё одну коробку, ровно положил поверх кучи и взял из партии следующую.

Долго ждать не пришлось.

* * *

Вечер он встретил не на заводе.

Снимал он угол в Заречье, в оружейной слободе за рекой, у вдовы Аграфены Тихоновны Лошкарёвой – комнатку в полдома, с геранью на окне и образом в углу, чисто прибранную и пахнущую сухими травами и нежилым теплом. Для неё он был просто постоялец, офицер с завода, тихий, непьющий, и того с неё было довольно.

Аграфена встретила его в сенях, вытирая руки о фартук. Была она немолода, полна, с тем неутомимым лицом, какое бывает у женщин, всю жизнь что-то да делавших руками.

– Воротились, батюшка. А я вам молочка оставила, под рогожкой в холодке. Дорожает молочко-то, ваше благородие, – прибавила она без жалобы, разглаживая на коленях фартук. – Летось четыре копейки кринка была, нынче пятак просят. И махорка подымается, и всё помаленьку ползёт. Война. Беженцы вон с-под фронта валом идут, всё подъели – базар и потянулся вверх. А что к зиме станет, и думать боязно.

– Спасибо, Аграфена Тихоновна.

Он прошёл к себе, снял портупею. Запястье под манжетой ныло – заживающий ожог, памятка отхода, где кипяток из кожуха «максима» прихватил ему руку. Из соседней комнаты доносился ровный голос хозяйки – она молилась вполголоса, как всегда об эту пору, и он уже знал, что среди привычных слов будет одно имя.

– … и раба Твоего Митрофана, воина, сохрани и помилуй.

Сын. Об этом она сказала ему ещё в первый день, коротко и без слёз, тем же ровным голосом, каким говорила про молоко: сын на войне, в пехоте, второй год, последнее письмо о Святой неделе, с тех пор тихо. Жив ли – Бог весть. Полевая почта нынче ходит как Бог пошлёт. Соседке вон похоронную принесли, а сын, может, и жив, просто письма не дойдут.

Хабаров сел к столу. Вынул из ветоши пробку, положил перед собой – серое железо на белом полотне. Обе стороны, доведённые Лукичом по калёному. Из-за стенки шёл голос Аграфены, поминавшей воина Митрофана, от которого не было вестей с самой весны, и где-то на отходе унтер Сошников перебирал сопревший холст на двести пятьдесят гнёзд, и считал до подвоза, доживёт ли расчёт, и тоже не присылал вестей, потому что слать их было некому и нечем. Двое, которых он в глаза не видел вместе, сходились в этой комнате в одно: и тот, и другой ждали с завода вещи, которая не подведёт, когда подведёт всё.

Митрофан с винтовкой, у которой затвор подогнан к ней одной. Сошников с пулемётом, что захлёбывается на поведённом гнезде. Вот для кого он сегодня свалил полнаряда в негодь.

Он тронул пальцем калибр. Холодное железо не грело и не утешало, но в нём была правда, которую теперь можно было не чувствовать нутром, а предъявить, – и правды этой за сегодня набралось столько, что её уже некуда было прятать.

Писать ему по-прежнему было некому. Ни матери, ни невесте – в кармане у сердца по-прежнему пусто. Но впервые с того поля он лёг в чужую постель не с пустыми руками. Кучу отбракованного он оставил на приёмке, наверх про неё уже доложили по телефону, и вызова к полковнику оставалось ждать к утру, много к ночи. И к этому разговору он шёл не безоружным.

За стеной стихло. Аграфена домолилась и гремела теперь ухватом у печи, ставя что-то на утро. Хабаров лёг лицом к этой стене и засыпал спокойно и зло.

* * *

Потребовали утром, чуть он явился на пост.

Заводоуправление помещалось в старом корпусе у самых ворот, под тем же орлом. Хабаров прошёл сводчатым коридором мимо тёмных шкафов с делами; пахло сургучом и холодным чаем, и пробка в кармане у бедра была здесь единственной вещью не по уставу. Полковник Вельяминов принял его за широким столом, где всё лежало по линейке. Сам он сидел прямой, в безупречном кителе, и поверх ровных папок лежала одна бумага – давешняя ведомость приёмки, с зияющим недобором.

– Подпоручик.

– Прибыл по вашему приказанию, господин полковник.

Вельяминов не предложил сесть. Помолчал, разглядывая Хабарова блёклыми водянистыми глазами без гнева – с тем терпеливым вниманием, с каким разглядывают сложную поломку, прежде чем решить, чинить или списать.

– Вчера, – сказал он наконец ровно, – третий отдел недодал по наряду сто шестьдесят винтовок. Полтораста с лишним. Сборка стояла, потому что приёмка заворачивала в брак годные коробки. Заворачивали – вы. – Он не спрашивал. Он клал факты на стол, по одному, ровно, как клал перья. – Я слушаю, подпоручик.

– Осмелюсь доложить. – Хабаров выложил на угол стола пробку, на чистое дерево, в стороне от бумаг. – Я браковал не годные, господин полковник. Я браковал негодные – те, чьё гнездо вышло за меру. Этой пробкой. Проходная сторона обязана войти, непроходная – остановиться у края. Не идёт первая – гнездо тесно; входит вторая – широко, деталь не сменна. Из сорока коробок такою оказывалась треть, иной раз больше. Я отставлял их в брак, как и поставлен. Сто шестьдесят винтовок, что недодал вчера завод, – это сто шестьдесят винтовок, которых в поле нельзя починить заменой. Я полагал важным это показать.

– Показать. – Вельяминов повторил слово без выражения, как накануне повторил «складно». Взял пробку двумя пальцами, повертел, положил обратно – не туда, откуда взял, а отодвинул на край, подальше от своих бумаг. – Вы полагали важным остановить выпуск винтовок в год, когда безоружных шлют на позиции подбирать ружьё за убитым, ради того, чтобы мне показать. Мне. Который тридцать лет на этой приёмке и про вашу пригонку знает поболе вашего.

– Я не остановил выпуск, господин полковник. Я отделил годное от негодного.

– Вы остановили выпуск. – Голос не дрогнул, но в нём прибавилось ровного нажима, как прибавляют пар, не повышая ноты. – То, что вы зовёте негодным, фронт зовёт винтовкой и стреляет из неё, и убивает ею врага, и благодарит Бога, что она есть. А вы её – влево, в кучу, потому что у вас в кармане железка, которой нет в наставлении. Вы понимаете, подпоручик, что вы делаете? Вы по собственному почину, на первой неделе службы, ввели на казённом заводе мерило, которого не утверждал никто, и им сорвали наряд. За такое, подпоручик, по головке не гладят. Самоуправство.

Хабаров молчал. Возразить было чем. Завод дал бы те же сто шестьдесят и сверх того, не уходи треть выработки в пригонку. Винтовка, что не чинится в поле, есть полвинтовки. Наставление по приёмке молчало о мере не оттого, что мера не нужна, а оттого, что её под военный наряд тихо отставили – мерить стали глазом. Ответы были железные, и ни один не годился, потому что говорил он не с глупцом и не с вором, а с человеком, который всем этим ответам противопоставлял одно: винтовку нужно дать сегодня, а не через ваши недели. И в этом человек был по-своему прав, и прав был искренне, и оттого был опаснее всякого казнокрада.

– Молчите. – Вельяминов чуть склонил голову. – Это уже разумнее давешнего. – Он выровнял ведомость по краю стола, потом подвинул чернильницу, ставя её точно посередине между собой и просителем, – мелкое, привычное движение рук, наводящих порядок там, где ему угрожали.

– Вы полагаете, подпоручик, я вашего разнобоя не вижу. – Голос пошёл тише, и впервые за весь разговор в гладкой его ровности прошла какая-то усталая нота, тут же подобранная и убранная. – Вижу. Тридцать лет на этой приёмке стою, про пригонку знаю не из ваших книжек. И сам молод был. И сам, бывало, по ночам чертил, как тут всё удержать на одной мере, чтоб ни одна деталь не гуляла.

Он помолчал, разглядывая ровный ряд перьев.

– Прошло. Знаете, отчего прошло? На японской войне, под Мукденом, я насмотрелся, что бывает, когда к ружью вовремя не подвезли да не пригнали. Придумано-то у нас всегда славно. Да покуда придумывали ладно, люди легли. Поспеть к сроку, подпоручик, дороже всякой вашей складности. Этому меня война выучила, а не контора. И я этой науки на ваш чертёж не променяю.

Он сложил руки на столе, одна на другую, ровно.

– Я не держу вас за дурного человека, подпоручик. Вы радеете, я вижу. Беда вся в том, что радение ваше дорого обходится делу. И потому скажу прямо, чтобы после не было меж нами недоумений.

– Сегодня вы вернётесь на пост и будете принимать по наружности, как повелось тут под наряд. Пробку эту, – он не взглянул на неё, лишь повёл подбородком, – спрячьте и забудьте. Если же завтра я снова увижу в ведомости ваш недобор, я отпишу по команде, в Главное артиллерийское управление, его превосходительству: что присланный приёмщик, не разобравшись в деле, самовольным мерилом срывает снабжение действующей армии винтовкой. – Он выдержал паузу, ровную, отмеренную. – Вы человек военный и понимаете, во что складывается такая бумага в военное время. И обернётся она вам, подпоручик, не выговором, а статьёй. И поедете вы с нею не в инструментальную – много дальше.

Сказано было без злорадств и участливо – и оттого холодно до дна. Он не пугал. Он сообщал – как расписание: вот рельсы, вот поезд, вот куда он идёт. И Хабаров с ясностью, от которой свело челюсть, увидел всю ловушку разом. Единственный законный рычаг, что был у него на руках, – право браковать, – оказался той самой петлёй: браковать по мере значило валить наряд, валить наряд значило подвести бумагу под статью, а не браковать значило отступиться от всего, ради чего он сюда довезён через всю страну. Полковник не отнимал у него права. Он показывал, что право это заряжено в обе стороны и одним из стволов глядит хозяину в лоб.

– Вы поняли меня, подпоручик?

– Понял, господин полковник.

– Вот и славно. – Вельяминов кивнул, удовлетворённый коротким уставным ответом, в котором не было обещания. Он не заметил, что обещания в нём и не было, – а может, заметил и решил, что одного дня страху довольно. Пальцы его уже разглаживали следующую папку. – Идите. И заберите вашу… мерку. Тут ей не место.

Хабаров взял пробку со стола, завернул в ветошь, спрятал в карман – туда же, к бедру, где она лежала вчера. У дверей он остановился.

– Дозвольте вопрос, господин полковник.

Вельяминов поднял глаза.

– Те сто шестьдесят коробок, что я отставил. – Хабаров говорил ровно, держа лицо. – Их вернут в дело. Заклеймят по наружности и пустят на сборку. Так?

– Так. Завтра же.

– И поедут они на фронт. К солдату.

– На то они и сделаны.

– Слушаюсь. – Хабаров чуть наклонил голову. – Я только хотел знать наверное, чьим именем их клеймят. Чтобы не путать впредь.

Он вышел, не дожидаясь, пока полковник найдёт, что на это ответить. В коридоре, под низким сводом, пахло сургучом и пылью казённой бумаги, а где-то за стеной ровно, ни на миг не сбиваясь, шло заводское «так-так-так» – сотни станков точили коробки, которым завтра поставят клеймо и которых никто, кроме одной пробки в его кармане, больше не разнимет на годные и негодные.

Он спустился во двор и пошёл к своей загородке, к стойкам с готовым, к рябому чиновнику, что уже разложил клейма по местам и ждал его со страхом и надеждой, что нынче-то всё будет по-старому. Пробка оттягивала карман. До восьми оставалось четверть часа.

Глава 5
«Партия»

Клеймо он в то утро так и не взял.

Рябой чиновник пододвинул ему железо через стойку – тёплое, готовое, как накануне, – и Хабаров поглядел на него и не взял. Постоял, слушая, как от ворот катит первая тележка, как за стеной без устали идёт заводское «так-так-так», и что-то в этом ровном стуке, в готовых прикладах, выставленных к сдаче приклад к прикладу, перевернулось у него внутри из вчерашней усталости в очень холодную, очень ясную решимость.

– По наружности не буду принимать, Спиридон Палыч, – сказал он. – Поставьте кого хотите. А я к полковнику.

Чиновник открыл рот, закрыл и торопливо перекрестил его в спину – не то благословил, не то отпел.

Принимать по наружности значило сдаться. Это Хабаров понял ещё ночью, лёжа лицом к стене у Аграфены, перебирая ловушку так и эдак и всякий раз упираясь в одно: пробка в кармане законна, а ход ею ведёт под статью. Спорить с полковником было нельзя – спор он вчера проиграл вчистую и понимал, что проиграл. Полковник стоял на своём не от глупости и не от корысти. Этого не перешибёшь словом. Это перешибёшь только одним: показать, что складность его, Хабарова, не крадёт у срока, а срок этот сберегает.

Не уликой в ведомости. Уликой он вчера и ткнул – и получил в ответ статью. Надо было железо, которое говорит само, без приёмщика, без пробки в кармане, без его слов. Надо было собрать партию.

* * *

Принял его Вельяминов не сразу. И стоя – кресла не предложил.

– Опять вы, подпоручик. – Вельяминов выровнял на столе папку, и блёклые глаза смотрели без вчерашнего терпения, скорее с досадой человека, которому мешают работать. – Я полагал, мы вчера договорились.

– Договорились, господин полковник. По наружности я сегодня не принимал – отдал пост. – Хабаров стоял прямо, держа руки по швам, и говорил коротко, как стреляют одиночными. – Дозвольте просьбу. Не опыт в инструментальной, вы его запретили. Партию. Дайте мне собрать одну малую партию винтовок к единой мере. Из заводского задела, своими руками, в нерабочее время, чтоб наряд не стоял ни часу. И дозвольте показать её рядом с обычной. Не мне показать – делу.

Полковник молчал, и в молчании этом Хабаров читал быстрый чиновный расчёт: где тут подвох, чем это грозит, как от этого избавиться вернее.

– А откажете, – добавил он, – так я и приму, что отказали не лекалу. Отказали поглядеть.

Это было дерзко, и он знал, что дерзко. Полковник чуть склонил голову набок.

– Вы меня брать на слабо вздумали, подпоручик? – Без гнева. Почти с любопытством. – Молоды. – Он отошёл к стене, постоял к Хабарову спиной, к серому свету. – Извольте. Любопытно даже. Соберёте вашу партию – руками, по ночам, как обещаетесь, без единого человека от наряда и без копейки заводских денег. И вот что: через неделю из Главного артиллерийского управления едет ревизия – смотреть, отчего казённый завод недодаёт фронту. К ней и покажете. При мне и при ревизоре. Выйдет ваша мера – поклонюсь и сам стану за неё. Не выйдет, а я наперёд знаю, что не выйдет, – тогда, подпоручик, вы эту вашу железку при господине ревизоре собственноручно положите на стол и доложите, что заблуждались. И поедете куда я говорил. Идёт?

– Идёт, господин полковник.

– Семь дней. – Вельяминов вернулся к столу, к своим ровным стопкам, поставив на просителе крест. – С Богом. Ступайте мечтать.

Хабаров вышел в коридор и впервые за сутки позволил себе выдохнуть. Холодная половина головы уже считала, и счёт выходил скверный. Семь дней. Своими руками. Без людей, без денег, без станков сверх того, что урвёшь в чужую смену. И в конце – ревизор, при котором ему либо поклонятся, либо снимут голову. Он сам, своей просьбой, заложил петлю на той же шее. Разница была одна, и за неё он держался: вчера петлю на него накинули чужой рукой, а нынче он сам подставил под неё голову – на своих условиях, со своим железом, в свой срок.

Оставалось это железо сделать.

* * *

Лукича он перехватил в обед, у дверей механической, где старый мастер курил, привалясь к косяку и щурясь на двор сквозь дым. Выслушал, не перебивая. Сплюнул.

– Стало быть, сам в хомут полез. – Прищур разбежался белыми лучиками, и не понять было, чего в нём больше, осуждения или одобрения. – Семь ден. Партию. Своими руками. – Он крякнул. – А руки чьи? Мои, выходит. У тебя-то руки благородные, ты мерить горазд, а коробку под меру свесть – это, вашбродие, не пробкой в гнездо тыкать.

– Ваши, Степан Лукич. Больше ничьи. И мои, сколько умею. Платить мне нечем, прошу сверх стыда.

– Стыд побереги, пригодится. – Лукич затоптал окурок. – Сколь штук берёшь?

– Десять. Чтоб наверное. И десяти довольно показать.

– Десять впору. – Мастер пожевал ус, и видно было, что он уже там, в металле, прикидывает, как и из чего. – Только ты, барин, в одном смыслишь, в другом нет. Десять годных к единой мере я тебе из десяти заготовок не сведу. Сталь нынче гуляет, завод под нарядом гонит вал, заготовка к заготовке не равна. Из десяти добрых выйдет от силы пять. Стало, брать надо вдвое, втрое. Перебирать.

Он отметил это мгновенно и без удивления: вот она, цена, которую он пока не считал. Не в людях, не в днях. В выходе годных. Чтобы получить десять взаимозаменяемых, надо извести вдвое-втрое заготовок, и каждую – через руку доводчика. На показ – сойдёт. На завод, которому надо тысячу винтовок в день, – это не ответ, а насмешка. Он отложил эту мысль в сторону, как откладывают занозу: вытащу после, сейчас не до неё.

– Берём вдвое, Степан Лукич. Двадцать. Переберём.

Старик глянул на него долго, по-новому – не как давеча на молодого, что набивает обещанную шишку, а как глядят на человека, который только что сам, без подсказки, увидел дно ямы, куда лезет.

– Ишь, – сказал он только. И пошёл в цех вперёд Хабарова.

* * *

Собирали по ночам, когда вал стихал и станки освобождались.

Лукич выпросил у механической два станка на третью смену – не за наряд, за давнюю свою цеховую силу, которую копят полвека и тратят раз в год. Заготовки брали из забракованного и из задела: коробки, что Хабаров отставил недавно, теперь шли в дело – те самые, негодные к старой пригонке, но из которых рука доводчика могла вывести гнездо к единой мере. В этом была горькая складность: спасали то, что вчера сам же забраковал.

Работа шла не так, как мечталось Хабарову той, другой памятью, где сталь покорна, где станок держит сотую долю линии, где меру не доводят руками, а закладывают в оснастку раз и навсегда. Здесь станок гулял, резец грелся, заготовка вела себя при закалке всякий раз чуть иначе. Хабаров мерил. Лукич доводил. Свести гнездо к мере было колдовство, и колдовал Лукич – щурясь на свет сквозь зазор, пробуя кромку на ноготь, снимая надфилем на полволоса и опять пробуя пробкой, той самой, ночной, доведённой по калёному с обеих сторон. Из первой ночи на двух станках вышло три годных короба. Хабаров считал и молчал. Три из восьми. Семь ночей. Десять надо.

– Не пыхти, – буркнул Лукич, не отрываясь от тисков. – Первая ночь всегда дура. Рука вспоминает.

Ночи пошли на один лад, и лад этот был тяжёл. Гул двух их станков и шипение лампы над верстаком. Пахло остывшим маслом, окалиной, палёной стружкой. Хабаров мерил при лампе, переводя в число каждую кромку, и был рад скупому ровному свету инструменталки: при нём глаз ловил, где гнездо ушло на сотую. Лукич доводил. Скоро и сам Хабаров взялся за надфиль – неумело, портя заготовки, но руки понемногу учились тому, что голова знала давно, а пальцы не пробовали отродясь; Лукич, косясь, поправлял ему хватку не словом, а тычком в локоть. Иной короб, добрый с вечера, к утру вело: отпускало сталь, и мера уходила. Такой откладывали молча, и Хабаров вписывал его в свой счёт убыли, не дрогнув. Сталь гуляла, и спорить с этим было нельзя – можно было только перебрать руками.

Вторую ночь рука вспомнила. Вышло пять. К исходу третьей в ветоши на верстаке лежало одиннадцать готовых коробов и при них одиннадцать затворов, доведённых к той же мере, – на один больше, чем надо, и этот лишний грел Хабарова сильнее десяти. Он держал в руках затвор, повёртывал, ловил, как тот входит в чужую коробку – не в свою, под номер пригнанную, а в любую из десяти, в первую попавшуюся, – входит и запирает с тем коротким, сытым лязгом, какого штучная пригонка не давала отродясь. Лязг этот был музыкой. Хабаров слушал его и считал, и счёт впервые за неделю шёл не вниз, а вверх.

К третьей ночи их стало трое.

Нарядчик со сборки – кряжистый, в кожаном фартуке, карандаш за ухом, тот самый, что давеча, при браковке, искренне не понимал, зачем рознить годное, и считал свой сдельный убыток, – пришёл сам. Постоял в дверях, поглядел, как Лукич доводит, а барин мерит. Подошёл к верстаку, взял один короб, взял чужой затвор, не глядя сунул – и затвор сел. Взял другой. Сел. Нарядчик поднял на Хабарова глаза, и в них было не понимание ещё, а первая трещина в том, что он знал всю жизнь.

– Это что ж. – Слова дались ему не вдруг. – Это любой к любому?

– Любой к любому, – отозвался Хабаров. – В том и вся затея.

Нарядчик подержал короб ещё, словно взвешивая на нём что-то своё, не цеховое.

– У меня брат на войне, в пехоте. – Он положил короб на место, аккуратно. – Писал как-то: подобрал ружьё за убитым, затвор не лезет, своё-то бросил в грязь при отходе. Сутки, пишет, безоружный ходил, покуда целое не сыскал. – Карандаш он так и не снял с уха, но говорил уже не как нарядчик, считающий рубль. – Ты, барин, мне раньше зачем толковал, я и не вник. А оно вон что. Любой к любому.

Он ушёл, а на следующую ночь привёл двоих со сборки – после их смены, тихо, на свой страх. Один, молодой и конопатый, Сёмка, оказался скор на руку и взялся набело шлифовать доведённые кромки: выходило у него чище, чем у барина. Другой, постарше, молчун, сел на учёт – вёл огрызком карандаша по доске свой счёт заготовкам и отбраковке, и счёт этот к утру сходился с Хабаровским до штуки. Слова, каким это зовётся, военная сборка уже и не поминала – отвыкли за наряд, позабыли, как от многого позабыли в эту войну, и Хабаров его не сказал. Но это и было оно – первая горстка людей, вспомнивших, поверивших не приёмщику с пробкой, а железу, которое любой к любому.

* * *

Смотр назначили на седьмой день, к полудню, на заводском стрельбище за валом.

Ревизор из управления прибыл с утра – сухой генерал-майор с усталым желчным лицом человека, объехавшего за месяц половину казённых заводов и всюду нашедшего недостачу. Вельяминов держался при нём ровно, гладко, и в гладкости этой Хабаров читал спокойную уверенность: полковник пришёл не на спор смотреть, а на казнь, и заранее знал приговорённого. На дощатом столе у огневого рубежа Хабаров разложил своё хозяйство. Две партии по десять винтовок. Опытная – слева, та, что собирали ночами. Контрольная – справа, десяток, принятый накануне по наружности, каждый затвор пригнан к своей коробке.

– Извольте, ваше превосходительство. – Хабаров говорил коротко, по-уставному, и руки у него были холодны и точны. – Прошу глядеть в две вещи. Сменность и стрельбу.

Он подал знак Лукичу. Старик прошёл вдоль обеих партий и у всех двадцати винтовок вынул затворы. Затем смешал – отдельно десять контрольных в одну кучу на левом краю стола, десять опытных в другую, на правом. Простое, грубое, наглядное.

– А теперь, – сказал Хабаров, – соберём наугад. Чей затвор первым ляжет под руку – тот и в дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю