Текст книги "Роман с мертвой девушкой"
Автор книги: Андрей Яхонтов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
– Милашка, чего ломаешься?
Я дернулся, сплющенный грузом жира и костей, стул подо мной затрещал и рассыпался, пытавшаяся взнуздать и оседлать меня наездница обрушилась отсыревшим карнизом старого дома и придавила каменной тяжестью. В самый разгар наших барахтаний в студию вбежала, нет, ворвалась с нечленораздельным воплем (несмотря на горевшее над входом табло «Тихо! Идет запись!») резвушка-ветеринарша, которая закатила напарнице сцену ревности. Прыгнув на нас третьей, вивисекторша вцепилась подружке в волосы. С трудом выбравшись из сплетения их тел и чувствуя себя Лаокооном, я отправился в травмопункт. Рентген показал перелом семи ребер.
Наглухо перебинтованного, меня взялась преследовать еще и ревнивая косоглазка. На очередной корпоративной вечеринке, затащив мое плохо гнущееся из-за бинтов тело в ванную, она призналась, что мечтает о простом женском счастье: семье и таком муже, как я. Плюс (в унисон моей законной супруге) – об уродцах-детях. Стать причиной их появления на свет должен был опять-таки я. Она начала стягивать кружевные колготки, но я, выдрав с мясом медную ручку-запор, вышиб дверь (над ней снаружи тоже горело украденное из редакционных хранилищ табло «Занято! Не входить!») и вырвался. Не смог бы исполнить заветного желания несмеяны, даже если бы очень захотел. То есть, что говорю! Не смог бы ее и с ней захотеть! Причина была не в травмированных ребрах. И не в раздражавшей прыткости цесарочки. Стопорило видение выводка будущих птенцов. О том, чтобы проводить оскорбленную в лучших чувствах гипотетическую мамашу до дому, не могло быть речи. Хотя она на это рассчитывала. И даже пыталась мне внушить, что тоже не любит любовных упражнений в скользкой ванной, зато в спальне у нее – диван с выпирающими, стимулирующими пружинами… Я лишь очумело тряс головой и, улучив момент, сдернул с вешалки пальто и поспешил смыться. Отвергнутая воздыхательница проскрежетала мне вслед:
– Сука! Твое счастье, что не дался! Я б тебя кастрировала, как кота!
Впрочем, косенькая садистка вскоре утешилась, перепрофилировав возглавляемый ею литературный журнал в риэлторский альманах «По холмам, по долам», где закрутила дисциплинарные гайки, а заодно и роман с консультантом этого сверхдоходного издания, архитектором Стоеросовым, о котором я немало слышал от своей жены, продолжительное время работавшей с новомодным зодчим в одной из созданных им строительных фирм. Аристарх Стоеросов специализировался на сносе милых, похожих на пряничные, особнячков в черте старого города и застраивании освободившихся участков бетонными кубами и параллелепипедами, а также прочими рафинадных очертаний коробами. Не таясь, признавался:
– Мне в детстве не хватало сахара… Это хорошо, потому что сохнет мозг. Я рос в сырых бункерах, полутемных бомбоубежищах, обваливающихся блиндажах, болотистых землянках, папа был минером, я с ним объездил все горячие точки планеты, ух насмотрелся! Почему остальные должны жить лучше и видеть что-то другое, чем я?
Воспринятый с детства и впитавшийся в плоть, кровь и лимфу аскетичный стиль низких потолков и некрашенных стен наложил неизгладимый отпечаток на понимание им задач градостроительства.
– Да, да, – возбужденно говорил он, – буду проектировать так, чтобы всюду, куда ни плюнь, торжествовало сплошное, беспросветное, неприкрытое канальство! Чтобы хотелось все взрывать и бомбардировать фугасами!
Расчищая место для очередной серой башни с узкими бойницами или известково-цементной многоэтажки, начинавшей рассыпаться еще в процессе строительства, Стоеросов вырубал близлежащие скверы и парки – чтоб не портили картины, старался не оставить даже крохотных газончиков, асфальтировал детские площадки, дабы и на них не пробилось на поверхность ни травинки. Ему было чем гордиться и о чем трезвонить – вот и возникал в передаче «Заживем по-человечески» ежевечерне. Говорил: ощущает себя полководцем, по чьему повелению застывают в стойке «смирно!» камни и металл… Мнил себя – уж точно – не деревцем, кору которого царапают и щекочут, как по горлу, бередящие ножи подростков. Не зайчиком и не божьей коровкой, лишившимися жилищ из-за преступной глупости человека.
Фаталисты скажут: что случается, тому и быть. Что произошло – то и ладно. Таков удел, угодный Судьбе. Пытаться с Ней спорить бесполезно.
Но в головотяпствах Судьба ни при чем. При чем – верхогляды, выжиги, жмоты, гнущие события в бараний рог ради собственного навара. Им и надо противостоять. С ними и надо сражаться.
Не мог, сколько ни крутил (должен признать), поладить с оголтелыми субчиками. Не способен был – безоглядно и ослепленно – привечать их надувательства и фетишу. Чем сильнее наседали, тем стыднее мне за себя становилось. Проявлялась закономерность: если не становишься похож на большинство, то начинаешь от него удаляться – и внутренне (пока еще оставаясь среди тебе не подобных), и внешне.
Тоже рос не в Лувре и не в Вавеле, но считал: за мое убогое детство не должны платить другие. Хватит, что расплатились отец и мать… А готические замки, колизеи и версали – могут быть заменены налитыми сочной осенней желтизной и пунцовым румянцем кленовыми листьями: каждая прожилочка видна и трепещет – еще живая, свежая, дышащая… Разве уступят сикстинским росписям Микеланжело глянцево-зеленые тополя? Хрупкие ясени? Липовые аллеи и хмурые дозоры елей?
Искал и находил в ночном радио теплое контральто неведомой исполнительницы блюзов… Опять и опять предлагал Гондольскому позвать незнакомку в передачу, но неизменно натыкался на отказ. Вот если бы она была Стоеросовым. Или Елисеем Ротвеллером… Или еще кем-нибудь из наших…
Вспоминал: в канун, кажется, Восьмого марта для кладбищенских трудяг был устроен концерт. В ритуальный зал принесли скамейки, постамент для гробов украсили венками и целлулоидными лилиями, соорудили на нем помост. Первая же вскарабкавшаяся на него артистка уморила. Пела: «Он назвал меня своей красавицей и сказал, что я прекрасней всех», а была крупноголовая, с челюстью, выпиравшей, как у гофмановского Щелкунчика. Не вина урода, если выпростался таким, как есть, но обязан взвешивать и предвидеть эффект не подкрепленных фактами слов! На ужине после выступления смешная девочка повторяла: «Я красивая, меня все любят: родители, брат, соседи», – и пила, пила шампанское и коньяк. Опьянев, залила мне брюки, а чугунной церемонемейстерше – плиссированную юбку. Говорила: «Мне нельзя курить, батюшка-исповедник запрещает» и смолила, дымила, прикуривала одну сигарету от другой. Было над чем поухмыляться. Но я, глядя на нее, вдруг подумал: именно с ней могу стать счастлив…
Мечтал: вдруг та смешная певичка и звучащая на радио блюзка – похожи? Может, это она и есть? Но тогда почему не примыкала к нашей ватаге? Талант мешал? Таких, одаренных, – Гондольский чуял за версту, не подпускал на пушечный выстрел… Хотя внешностью пришлась бы в самый раз…
С детских лет видел, соизмерял: алогично и бредово многое (если не все), творимое людьми – удручают и слова, и деяния. Но какой вывод из предумышленного хаоса вытекает? Примкнуть к ахинее и чуме, слиться с ними и колпачить еще не замороченных у не замуштрованных – или набраться мужества и сторониться, чураться сарданапалов?
Не считал, что люди обречены пребывать в ими созданном аду вечно. Верил: переболев дремучестью, выйдут на дорогу милосердия, покаяния, доброты… Пример собственной биографии (наблюдал за ней со стороны) обнадеживал. Будучи безобразен, полагал: далекая от совершенства действительность – не застывшая догма и магма, глупость – не безальтернативная доктрина. Люди, будь они обеспечены искомым – любовью, достатком, одинаковой внешностью, самостоятельно смогут себя переосмыслить. (Инфантилизм. Ломился в распахнутые ворота, остающиеся без пользы открытыми уж какой день и век: никто почему-то в переплавку не спешит!).
Ребенок не явится на свет без папы и мамы, но потом, чтоб сделаться независимым – свергает кумиров. Без стадии отрицания не обойтись. (Ее-то я и очертенелая братия и олицетворяли). Лишь достигнув зрелости, начинаешь понимать и ценить безмерность родительских чувств. Человечество низринуло Предвечного – для того, чтобы, поумнев, возжаждать Его.
Наши мозг и взгляд устроены нелепо: не различают главного в момент встречи с ним. Запоздалое прозрение, если и наступает, то лишь когда изменить ничего нельзя. Вот и негодуем – не на то, надеемся – не на тех, набиваем шишки, атакуя неустранимые, в собственных мозгах закосневшие преграды. Изводимся, терзаемся, забывая: каждая судьба – слепок, повтор судеб тех, кто жил до и будет жить после нас. Прохождение этапов, уже освоенных человечеством, исполнение общего пути в миниатюре и на «бис», в собственной аранжировке и интерпретации – начиная с эмбрионального, зачаточного пункта и заканчивая – вот интересно, чем заканчивая, помимо физической смерти? вознесением? низвержением? – есть выигрышная фишка. Чем завершишь свой земной удел? Сумеешь ли провлачить себя от дикости и жаберных щелей – к добровольному восхождению на крест? И не самый ли это обнадеживающий маршрут?
Недооцениваем силы раскаяния и мощи искупления. Жизнь построена и промышлена так, что в какой-то миг остаешься наедине с собой. Тут и возникает жертвенный мотив. Немного найдется тех, кому не в чем себя упрекнуть. (Хотя и полностью довольных собой предостаточно). Страшно вообразить: какие эвересты ошибок нагромоздил, сколько пережил незаслуженных обид, а главное, сколько их нанес! Стыд перед теми, кого заставил страдать, жжет почище крематорского пламени… Извинения: был глуповат, недалек, незрел – не канают, не принимаются.
Бередил времена претенциозной юности, вспоминая, как, словно посланница из будущего, на моем пути возникла дородная чемпионка в толкании ядра. В ту пору увлекся бегом, поверив: марафонское виляние бедрами избавит таз от закрепощенности, а лобок – от багровых чириев. Удостоился приглашения на тренировочные сборы близ моря (отец заплатил тренеру и начальнику лагеря, чтоб меня включили в состав). В первое же утро, на прибрежной зарядке, не мог отвести глаз от здоровущей тети: покрыв лицо мыльной пеной, она брилась перед походным зеркалом возле персональной брезентовой палатки. Помочилась на песок, неторопливо достав из трусов не впечатляющих размеров розовый шланг. Симбиоз пахового отростка и бюстгалтера, наполненного, безусловно, не ватой, застрявшие в волосах бигуди и зычный бас произвели ошеломляющий эффект. Почему, почему мистификаторша (мистификатор?) была (был?) признана (признан) первой (первым?) в толкании ядра среди баб, а не мужиков? Заковыка не давала покоя. Прочие спортсмены принимали воплощенное противоречие миролюбиво. А я негодовал. Пока не смирился, поняв: изничтожение смехотворного «минуса» не даст даже крохотной степени комфорта, ибо все равно потонет в сплошной минусовости бытия. Постановил: «Коль глобально нельзя изменить ничего… Тогда пусть и в мелочах, и в крупном будет, как есть…» Если хочешь жить легко, – научайся не замечать цепляющих ранящих колючек, мирись с торжествующим кретинизмом, попирающей алчностью, с ржавчиной, проевшей основы и устой. Привечай не поддающийся оправданию цинизм, склоняйся перед глупостью и подлостью. Тогда – есть шанс выдюжить. Иначе – кранты. Каюк и копец.
Осиявшие благоприятностью обстоятельства (в них впиякался по счастливому стечению и расположению ко мне Гондольского) не утишили норова, а сызнова разогрели придирчивость: опять зацикливался на нестыковках, педалировал расхождения, поощрял неприятие, расковыривал язвы непримиримости и обличительства. Что вело к еще большей конфронтации с расфуфыренными духовниками.
Ехали привычным кагалом: Гондольский, я, диетологиня с напарницей и Златоустский на юбилей общего приятеля – сатирика (параллельно – крупного воротилы в игорном бизнесе). Праздничный вечер открыл, выйдя на сцену в манишке и бордовом фраке, губернатор области, где юбиляр понаоткрывал особенно много игровых залов – и с их помощью плодотворно вытягивал из населения (обираемого им еще и на принадлежащем ему продуктовом рынке) последние гроши. Губернатор огласил приветствие в адрес виновника торжества, присланное аж самим президентом. Логично было ожидать: мироеды и казнокрады, коих обличает и бичует в своих ядовитых тирадах наследник Гоголя, – ненавидят остроумца за приверженность правде, суровая критика социальных пороков и врачевание общественных язв лишают чинуш сна, выводят из себя. Но вместо того, чтобы гнобить и душить срывателя масок, запрещать и выкорчевывать его гневные отповеди, отважному несгибаемому правофланговому сатиры позволяли беспрепятственно кривляться и молоть что вздумается, преподносили японские телевизоры и швейцарские часы, ключи от новых яхт… Почему? Может, налицо был прогресс в сознании власть предержащих и их отношении к нелицеприятной критике? Того, кто колол глаза правдой, отметили еще и орденом. Ему воздали по заслугам, подарив дачу в Крыму, на территории выпиленного Стоеросовым ботанического сада. Я (и остальные) своими ушами слышали благодарственное блеяние обласканного скромняги: никого он не шпынял, не волтузил, не позорил, а лишь ублажал, веселил, развлекал, и власть именно за это ценила его и панибратски трепала по холке.
По завершении официальной части перекочевали (опять гуртом) на специальный молебен в отреставрированный на пожертвования Стоеросова храм, где Всевышнего – за превеликое счастье ходить с королем смеха по одной земле – благодарил, помахивая кадилом, пристяжной батюшка (тот самый, который отгонял нежелательных коммерсантов от церкви огнеметом и сам теперь развернувший в стенах обители торговлю буклетом под названием «Прочь!» – о беженцах из Туркмении). Охранники с автоматами и электродубинками оттерли случайных прихожан к стене, а нас пригласили в трапезную, находившуюся в подземном этаже, под алтарем. Юбиляр восседел в обрамлении лампад и сиянии свечей, будто младенц Христос в венце…
– Любуйся! Наш, наш до мозга костей биндюжник, хохотун, просоленный пошляк, – дул мне в уши Гондольский. – Не какой-нибудь Аркадий Тимофеевич Аверченко, имевший пять дюжин костюмов и специальную прислугу, обязанную за этой одеждой следить. Да, у нашего шуткаря семь горничных, но использует он их по назначению, а ходит в залоснившихся брюках, потому что темперамент не позволяет этим цыпам отвлекаться на стирку и глажку… Ух, какой темперамент… Не до одежды ни ему, ни им, зачастую не успевают набросить даже халаты… Так и фланируют голые от кровати к кушетке и обратно и все шутят, шутят, оттачивают остроумие, придумывают репризы и гэги…
Наблюдая, как в три горла ест и пьет остроумец, я думал: где это видано, что бичуемые привечают гонителя? Разве пустят его за ломящийся яствами стол – пировать вместе? И разве не согласный, избегающий подачек примет приглашение: прихлебать с теми, кого презирает?
В процессе вечера Захер подарил нализавшемуся хохмачу свою тельняшку, предварительно он долго ее топтал (согласно морскому суеверию – ритуал предохранял от потери чувства юмора), хлебнувший лишнего батюшка целовал виновнику веселья орденоносные лацканы и возвещал, что прощает ему все без исключения проступки, вплоть до физического устранения конкурентов – владельцев казино, которое, он знает, имело место.
– Как без этого? Ибо не мир, но меч принес ради торжества достойнейших из достойных… Неужели не порадею тем, с кем меня связывают личные интересы, а предпочту врагов? Пусть врагов любят дураки! Так завещал Господь.
Но и это было не все. Плохо державшегося на ногах гаера-бенефицианта препроводили в соседний с подземным рестораном зал, где стояли вытесанные из мрамора саркофаги с выгравированными на крышках табличками. Один, находившийся аккурат между ванной для упокоения будущих останков губернатора и выдолбленной изнутри глыбой для телес местного (еще живого пока) градоначальника, предназначался наклюкавшемуся юбиляру! Он тотчас заполз в него и захрапел…
Ерническая церемония родила догадку: не есть ли отпускающие людям прегрешения доброхоты – слуги сатаны? Зная: любое преступление сойдет с обагренных кровью или опоганенных мздой рук, можно продолжать творить зло… А опасаясь, что прощения не получишь и на Страшном Суде понесешь кару, невольно призадумаешься: стоит ли преступать черту и нарушать нравственный закон?
Пресмыкай Заединер-Златоустский, щерясь гнилыми зубами, настойчиво зазывал меня в гости к тестю-генералу, оказывается, в самые мрачные глухие времена несвободы помогавшему отчаянному смельчаку-зятю в распространении запрещенной литературы. Я спросил:
– Как такое могло быть? Как вообще можете сосуществовать под одной крышей?
Диссидент под моим взглядом заерзал. Пошел хамелеонскими переливами, как у саламандры. Впервые я заметил: лапы у него перепончатые и когтистые. Что-то сосчитав в уме, он вымолвил:
– Условимся. Вы, конечно, можете попытаться испортить мне репутацию. Но вам не удастся опорочить мое доброе имя. Да и вам самому это невыгодно. Потому что мой тесть дружит с Душителевым. Они из одной конторы. И в одинаковых званиях. Если не хотите, чтобы вас стерли в порошок, признайте меня борцом с режимом, а я, в свою очередь, буду трубить, что вы – мой сподвижник. Санчо Панса. Что, как и Фуфлович, задушены непониманием властей. Что вы – мой оруженосец. Это нам обоим пойдет на пользу. Мы сформируем обоюдовыгодное общественное мнение. И нападем на множество ветряных мельниц.
Я задумался над его предложением и нашел: оно не лишено прагматизма.
И все же, глядя на заматерелого сатирика, на откормленного батюшку, на ушлого Златоустского, на перхотного Фуфловича, на толстуху-диетологиню, вновь погружался в сомнения. Не хотелось их ворошить. Однако думы из былого сами лезли, навязывались (не хуже, чем перечисленные персоны) в провожатые и собеседники, стерегли и контролировали каждый шаг. Выводили из себя нестыковками, несоответствиями, несообразностями, которые одолевали и раньше. Каким образом могут богатеть врачи, священники или изобличающие власть юродивые? За счет чего (и кого?) у них роскошные наряды, дорогие автомобили, золотые часы и кресты? Разве у больных, которые все деньги тратят на лекарства, многим разживешься? Или у верующих, которые по душевной склонности следуют завету бессребреничества? Ну а удел диссидентов, осмеятелей, несогласных – критиковать сильных мира, не давать им жиреть, тех же, кто ничем не владеет и страждет, – поддерживать, ободрять… На деле получалось наоборот. Лекари, батюшки, прочие расторгуй, с которыми общался, были сверхобеспечены. И сверхлояльны к приказам маммоны. Костюмы и рясы шили из тончайшего сукна, подкатывали к телебашне и своим офисам (больницам, храмам) в роскошных лимузинах, имели прислугу и охрану, многочисленные загородные особняки. Что верно, то верно, за словом в карман не лезли, поэтому были крайне выгодны тем, кто нуждался в их премудрых подъялдыкиваниях. Бывает: человек замечателен, а говорить не умеет, не дано; прихлебаи не возражали провякивать то, что им подсовывали, не роптали, если в выступления монтировали закадровые аплодисменты или смех якобы восторженной публики, не гнушались вкраплять – по просьбе начальства – похвалу личности или фирме, которая была в тот момент обхаживаема и кому-то из руководства нужна. (Например, приезжали оптовые торговцы овощами и фруктами и жаловались на затык в сбыте бананов или затор редисочного направления, немедленно закуржавливалась передача, где утверждалось: бананы продлевают жизнь, а корнеплодов, более насыщенных микроэлементами, чем турнепс, топинамбур или репа и ее младшая сестра редиска не создала почва средней полосы, в эфирном балагане участвовали все примелькавшиеся присные, купоросили мозги, изрекали авторитетные мнения, демонстрировали, как в своих кухнях готовят разносолы из вышеназванных даров чернозема, глинозема и африканской саванны – и продажи залежалого товара резко возрастали). За это златоустам, соглашателям, коллаборционистам перепадали дорогостоящие презенты и конверты с вознаграждением. Не мог пожаловаться на стесненность в средствах, терялся: куда направить возрастающие их потоки? Машинами обзавелся и набил ими два гаража (к тому же меня возили на служебной), дач насоорудили того больше, украшений жене, ее сестренке и их мамаше накупил вагон и маленькую тележку… Посещала мысль: не возвести ли для моей мертвой девушки мавзолей, пантеон? Знал: ей не нужно, не одобрит помпезности и показухи. Но катил по накатанной… Вслед за всеми. Был – как все…
Неужели сам по себе ничего не стоил? Неужели не мог ничего в своем жизненном маршруте и амплуа изменить? Неужели обязан был оставаться подневолен и постоянно подчиняться?
Настырность преследовательницы-диетологини навеяла экивок: попытку вернуться в детство. Разыскал чемпионку-ядротолкательницу. Выяснил: гора мускулов перешилась, то есть поменяла сексуальную принадлежность. Это ли была не «клубничка», не развесистая клюква, не зажаристая корочка, до которой столь охочи поглотители сенсаций? (Заодно и моя личная картотека несуразиц становилось на пункт-заковыку короче: торжествовала справедливость, которой алкал – заблудший козлище, продравшись сквозь тернии сомнений к подлинному «себе», обрел, если можно так выразиться, знаменатель, киль!) Гондольский прыгал до потолка и визжал в предвкушении грядущего эфирного пиршества. Встреча с купавой, трудившейся теперь грузчиком и носившей имя Виктор Александрович, прошла под эгидой сногсшибательного шквала телефонных откликов и сопровождалась одобрительным урчанием обслуживавшего студию персонала. После победоносного рандеву, расчувствовавшись (испытывая к побрившейся теперь уже на глазах у миллионов телезрителей чемпионке почти нежность), я поддался на уговоры искусительницы-диетологини (ах, как она и чисто выбритая спортсменка были похожи!) и отправился к ней с визитом. Обитала дюймовища в безразмерно-просторной студии под крышей спроектированного Стоеросовым приземистого бетонного монолита. Ее гигантомания давала о себе знать во всем: в одном конце облюбованного ангара высилась газовая плита, смахивающая на объемистую печь бабы Яги (где старуха запекала детей), в другом – великанья кровать под плюшевым балдахином. Посередине ютились крохотный, как тумбочка (то есть обычных размеров), шкаф, да еще, будто детсадовские, стол и стулья. Возлегши на устилавший пол пропахший псиной драный ковер (из лавки древностей, которой владел телевизионный учитель этикета), диетологиня распахнула халат, в нос ударил резкий запах мускуса… Временами обнюхивая нас, от стены к стене слонялся здоровущий кастрированный вивисекторшей-косоглазкой сенбернар, изредка он лениво приподнимал ногу и мочился куда придется. (Кажется, именно в те минуты я с особой пронзительностью понял, почему балдеет в дурманящей атмосфере собачьих испражнений эстет-обонятель Фуфлович). От чая и кофе я отказался, но приготовленный под моим надзором салат из дряблых креветок все же пришлось отведать. Переполненная желанием, паровозно пыхтевшая хозяйка, по-видимому, стремясь предстать передо мной (и сама себе казавшаяся) малюткой-девочкой, ударилась в сентиментальность и открыла альбом своих детских рисунков. Я не мог сдержать возгласа удивления: в раннем возрасте она была одаренной! Что произошло с ней впоследствии? Я спросил ее об этом. Вместо ответа она патетически продекламировала собственную написанную в школьные годы поэму – о женщине, которой оторвало ногу на войне. Не о детях и цветах писала она, несмышленая глупыха с косичками, не о матери с отцом, а надрывалась о взрывах и увечьях, о героях-воинах, выполняющих свой ратный долг… Почему, почему – если не бывала (и не могла быть) на театре военных действий?
– Потому, – сказала она, – что был прекрасный учитель гражданской обороны… Головорез в берете… Со значками отличника боевой и политической подготовки на груди… Девчонки были влюблены в него до беспамятства…
Каждая строка ее завываний (прервать декламацию не могла, это было выше ее сил) излучала тоску по гусарской удали и густому запаху ваксы и сапог эскадронных удальцов, каждая буква вопияла о желании погладить горячий ствол только что пальнувшей по неприятелю мортиры…
Вместо того, чтобы прямо ей сказать: все занимаются не тем, что у них лучше получается, – тот, кому удается рисовать, грезит о воинской доблести, а безмозглых солдафонов назначают воспитателями в школы и детские сады, а то и вовсе возвышают и поручают править странами и континентами, я, щадя ранимую душу чтицы, промямлил: «Трогательно, когда во взрослом состоянии люди хранят детские черты». (Признаки недоразвитости и дефективности и точно лежали рельефным оттиском на внешности исполинши). Сколько раз давал себе слово: не быть искренним… Ибо это – никчемная попытка с негодными средствами. Уж не говорю, что сочувствие и отзывчивость – эротически возбуждают… Желая наставить слушательницу на правильный путь, я поведал о своих папе и маме. (Зачем? Ведь запрещал себе вспоминать вслух… Тем более – о детстве… Когда все любили и заботились…) О том, что, благодаря отцу, перелопатил в юности груды книг. Благодаря маме – в подкупольной мансарде, за перегородкой ушных перепонок, тренькала время от времени заезженными мелодиями старая шарманка. Что под воздействием втемяшившихся цитат и серпантином закрученных нотных знаков я даже пробовал сочинять. (Но, конечно, обнародовать детскую муру ни под каким видом не собирался). На память пришли рифмы, ими пытался поразить одноклассницу. Их и брякнул, пытаясь подспудно противопоставить наив-мечту о первом поцелуе (так и оставшуюся несбывшейся) – бодрой рапсодии толстухи о батяне-комбате. После этой моей оплошности, принятой за чистую монету открыто явленной взаимности, воздыхательница заелозила на ковре. Вскользь она упомянула о растившем ее деде-художнике: в неотапливаемой мастерской (паровой обогрев отключили за неуплату), он продолжал смешивать краски, стоя перед мольбертами, наносил мазки на холодно глядевшие полотна. Я ощутил родственные чувства. И был наказан. Не дослушав очередного выплеска моих красивостей, гренадерша навалилась. Грубо, в соответствии с собственной военно-поэтической программой, разорвала мою шелковую рубашку. Медузообразная грудь щупальцекляпом лезла мне в рот, пытаясь раздвинуть солдатский строй стиснутых присягой верности мертвой девушке зубов. Я вскочил на ноги. Вымуштрованный сенбернар, рыча, преградил дорогу.
Взгляд моей припорошенной снежком недотроги – при наших все более редких свиданиях – делался неуловим, непроницаем, ускользающ. Раньше, бывало, посмеивалась, если расцвечивал отчеты о схожих с небылицами приключениях дополнительными штрихами и блестками, не возражала, если приправлял неправдоподобную достоверность бравадой. Теперь хмурилась. Давала понять: мои хлопоты больше ее не трогают, то, чем бахвалюсь, не имеет в мире, где пребывает, никакой цены? Становилась замкнутой, отчужденной. Прежде ощущал: мы вместе, заодно, лихорадка повседневности не властна над нами, теперь видел: нареченная меня чурается… Из-за чего? Переживала, что, забегавшись, забываю о ней? И о смерти забываю, которая нас сплачивает и единственная обещает соединить?
Искал поводы к удручавшей перемене. Чем больше всматривался в дорогие черты, тем отчетливее сознавал: снизошло незаслуженное счастье. Была лучше всех. Тихой, скромной, просветленной и приветливой, не пыталась ущипнуть или изнасиловать в лифте, склонить к равнодушию. Оставалась ангелом-хранителем, окружала защитной кисеей. Помогала уверовать: пока еще не пропал. Погружаясь в привычную кладбищенскую стихию, приникая к любимой, спасался от окончательной самопотери. Рядом с ненаглядной мог не притворяться. Стало необходимостью сверяться с выражением ее глаз.
Компаньоны (в чем, собственно, и заключалась причина разногласий с ними) – о смерти не думали. То есть предумышляли – на свой лад. Рыскали – в поисках подобающих мемориалов-пантеонов и вызолоченных аналоев, налаживали (в том числе через меня) связи с директорами кладбищ и крематориев, колготились – о памятниках, намеченных к воздвижению в собственную честь, беспокоились о лучших участках под погребение. Понимали: от потомков почестей и уважения не дождаться. (Чем его заслужили?) Причепуривались заблаговременно, творили о себе прижизненные мифы и легенды, тихой сапой приискивали ландшафты и пейзажи, годные для впечатляющих траурных променадов. Оформляли в пользование два и три, а то и четыре гробохранилища. Примерялись:
– Полежу недельку в лумумбарии, месячишко на Ваганьковском, еще годок – на плацу Новодевичьего… Там будет видно, определюсь, где лучше…
Вместе с поисковиками (и от них) – заражался трясучкой самообессмертливания. Разрывался меж канувшим и сиюминутным, погостом и посюсторонностью, а потом с превеликим трудом возвращался в разум. Памятью – к родителям, себе недавнему, мертвой недотроге.
При торжественной, с оркестром, закладке склепа Гондольского, наткнулся на свежую могилу и по надписи на жиденьком венке определил: упокоен мамин ученик. Тихий мальчик, большеглазый и узкотелый, постигал сольфеджо, – но, бегло скользнув вдоль жизни, не воспламенился, не вспыхнул спичесной зарницей от чирканья по шершавым ее неровностям.
На другом кладбище, где поверх кургана из золотистого песка водрузили портик и колонны родовой усыпальницы Свободиных – обнаружил (на растрескавшейся древней плите) фотографию и фамилию своего школьного врага. Пребывал в моей памяти мучителем (хлестал меня мокрой тряпкой по щекам), а не жил много лет! Разыскав номер телефона, позвонил вдове второгодника-изверга, та поведала: повзрослевшего оболтуса в клочья разнесло бомбой, подложенной в вагон метро. Дети остались без кормильца. Рассказывая, она рыдала. А я думал: хорошая смерть. Быстрая и внезапная. Умертвленный не успел ничего понять, не увидел разлетающихся в стороны собственных ошметков. Это ли не везуха?
О себе гадал: загорелся ли, вспыхнул факелом – или распылен в ничто?
Приблизительно в то же время начал замечать: мертвецы избегают меня (угрюмо пялились с медальонов, не отвечали на расспросы), а живые внимают в странном оцепенении. Жену, тещу, молоденькую сестричку жены коробили мои попытки заговорить. Даже если поддавал сардонизма, не смеялись.
Претензии всемогущей шантрапы (так стал называть хитромудрых партагеноссцев после снятого Баскервилевым фильма «Родом из Сан-Тропе», основанного на разведдонесениях Гондурасова) простирались все дальше: с помощью тестя Златоустский-Заединер – он никак не мог довести затеянный бракоразводный процесс до завершения, – выколотил из министерства флуктуации и деградации средства на загранвояжи с далеко прогнозируемыми целями. Проект, конспиративно озаглавленный «Мы», в официальных засекреченных сводках проходил под кодовым грифом «улучшение имиджа родины и захват мирового господства». Начинался нелегкий этап борьбы за обуродливание всего наземного пространства. Поодиночке и группами члены нашей кузни принялись шастать в далекие и близкие страны, где внешней расхристанностью и отталкивающестью, а также беспросветной и бесперебойной заумью должны были очаровать аборигенов. Выгребая из общака потребные (порой запредельно огромные) суммы, эмиссары разлетались во всех направлениях. Нет нужды перечислять, кто был отобран в пропагандистскую креатуру – разумеется, лишь самые представительные и породистые (не говорю уж – идеологически выдержанные и наделенные разящим психотропным влиянием): Душителев и его плюгавый шкет-зять, Гондольский и поэт-инфекционист, доктор-шуткарь и художник Пипифаксов, продолжавший оставаться шпионом журналист-международник Гондурасов (глава делегации) и Баскервилев, Елисей Ротвеллер и сменившая пол толкательница ядра. Чистопородных женщин решили не задействовать: ибо понятно, какой эффект они сгенерируют, шмонаясь по распродажам и оптовым рынкам в поисках удешевленной бижутерии и уцененных бюстгальтеров, в то время как скаредничать на уродстве преступно, а на замарашестве нельзя экономить… Но и среди дружных мужчин-горлопанов возникали трения, поскольку маршруты намечались произвольно: то линия Берн – Париж – Лондон – Мадрид – Нью-Йорк – Триполи, то ось Тель-Авив – Лима – Браззавиль – Кишинев – Токио – Бейрут – Карачи – Кабул – Лион – Марсель… Все было отдано на откуп, а когда возникает вольница, не жди согласия. Тем более, командировочные траты, как уже сказал, предусматривались неограниченные, каждый получал за красивые (то есть: раскосые, бельмондованные, вытекшие и базедово расширенные) глаза приличный куш. В тендере на право представлять державу за ее пределами участвовало множество организаций: всероссийское общество слепо глухо немых, ассоциация жертв наследственного рахита, клуб порочных сексуальных меньшинств, но проект, выношенный Душителевым, оказался неуязвим, поскольку пигмей обязался отражать наши дипломатические успехи и захватнические настроения в ежедневных телероликах.