Текст книги "Роман с мертвой девушкой"
Автор книги: Андрей Яхонтов
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)
АНДРЕЙ ЯХОНТОВ
РОМАН С МЕРТВОЙ ДЕВУШКОЙ
вниз-UP-ная
уни-кальная
история
Жизнь моя долгое время складывалась несчастливо – из-за отталкивающей внешности, которую напластовала на мой неприхотливый нрав и восприимчивую душу природа. Если верить рассказам матери, на свет я вылез сущим ангелом, купидоном, благообразным и кучерявым, затем начал стремительно дурнеть, и совершеннолетие встретил полнейшим монстром с пятнистой от псориаза и родимых крапин кожей и непропорционально развитыми и плохо синхронизированными конечностями, напоминавшими отчасти чешуйчатые лапы огромной морской черепахи, отчасти загребущие механические конструкции снегоуборочной машины. Хорошо еще – не обремененный слоновьим хоботом и не увенчанный павлиньим хвостом, но, возможно, украшения лишь придали бы облику пикантную завершенность. Пугающая вывеска провоцировала болезненные инциденты, они сыпались градом. Досадные разочарования преследовали неотступно: меня отказались зачислить в ясли, дворовые приятели не принимали «чертово отродье», такой ярлык мне привесили, в свои игры, в школе никто не хотел сидеть с пугалом за одной партой, учителя старались не смотреть в мою сторону, когда выкликали к доске. О свиданиях с девочками не могло быть речи: самые неказистые и неряшливые огибали страшилу за тридевять земель, шарахались, если приближался, чтобы наладить невинный контакт. И впоследствии неудача следовала за неудачей, беды и осечки всех мастей липли ко мне, как мухи к клейкой, болтающейся под потолком ленте, злополучные стечения и неблагоприятия докучали ежеминутно. Попытки припудривания и прихорашивания собственной неприглядности давали обратный эффект: зубоскалы не упускали шанса отдуплиться на мой счет, наперегонки оттачивали остроумие, палили по уморительной мишени из всех стволов (тем паче особой отваги для охотничьего притравливания не требовалось, я априори признал себя побежденным и капитулировал перед не ведавшим пощады неприятелем – никому на заведомую грубость хамством не отвечал, не мстил, не ерепенился, напротив, спешил отступить, стушеваться, скрыться с вражеских глаз). Смотрел на себя объективно, признавал: в какую подробность редкостной, экзотической перекособоченно-перекрученности ни ткни – хохот и несуразица обеспечены. Позволял любителям дармовщинки отплясывать канкан на и без того искривленных косточках, а жестокосердным мучителям того и надо: они всегда рады истоптать покорного, их хлебом не корми, позволь принизить и пнуть любого, кому нечем крыть. Потешались. Надрывали животы. Тыкали в изъяны, из коих я сплошь состоял. Насладившись первым наваром с урожая, вновь, с удесятеренной энергией, принимались злобствовать: повторяли наскоки, перетряхивали миллион раз подмеченное и осмеянное. С течением времени число жаждущих покуражиться умножалось, приставания становились настырнее. Зуботычины, досужие домыслы исторгались из окаянных глоток фонтанами, норовили утопить – в мерзости и помоях, хлещущих из испорченного рога изобилия. Где ни появлялся, тотчас становился центром перекрестных атак, служил наглядным пособием и подручным материалом для незатейливых увеселений и провокаций.
Родители подогревали надежды: повзрослею – ситуация исправится, я с трепетом этого ждал, но, проходя мимо зеркал, по-прежнему содрогался. Моя наружность заставляла ежиться меня самого! С невольным священным ужасом я прикидывал: к каким невероятным ухищрениям пришлось прибегнуть Ваятелю, чтобы объединить на одном с позволения сказать натюрморте, в одной натюрморде (и это еще комплимент!) вопиющий набор несоразмерных несовместимостей – мощно раздутый нос, асимметрично выпирающие скулы, синеватые вывороченные губы, раздвоенный, будто разрубленный пополам подбородок, да еще в обрамлении локаторно огромных хрящеватых ушей?! (Левое – как результат акушерской травмы – почти не слышало: если зажимал ладонью неповрежденную правую ушную раковину, наступала звенящая тишина). Что за дичайшие лекала использовали небесные закройщики, приторочив пятикантропные ответвления (разной длины) к неуклюжему боченочно набухшему тулову, вдобавок шарахнув по этой мешанине незримым молотом и слегка сплющив? Как сие скопище и сплетение разнокалиберных черт сформировалось и сплавилось в единое целое – в утробе безусловно симпатичной женщины (моя мама была привлекательна и даже очень), зачавшей от хорошо сложенного мужчины – моего отца? Для чего сие невообразимое творение возникло и выкарабкалось из чрева в подлунный мир? В какой реторте и в результате какого алхимического опыта (с какой целью поставленного?) правильные пропорции родителей гипертрофировались до ералашной неразберихи, до полнейшей собственной противоположности и неузнаваемости? Цыганки, устремлявшиеся ко мне с намерением погадать, разглядев мою взбугренную сыпью рожу, – резко отворачивали и убегали прочь. Не забыть, как пришел в магазин перед самым его закрытием и не успел ничего купить, ни о чем спросить, а перепуганные продавщицы ударились в панику и давили что есть мочи на кнопку «тревога», решив: я ворвался с намерением грабить и убивать. Хирург-косметолог (про него восторженно писали газеты, вот я к нему и припал) вместо консультации (щедро, кстати говоря, оплаченной) долго и заразительно, с подкосившей меня искренностью, ржал, затем вытер навернувшиеся в приступе конвульсивных спазмов слезы и, посерьезнев, сказал: нет малейшего шанса привести выдающийся конгломерат карикатурности в мало-мальски пристойный вид. Исправляя одно, неизбежно усугубишь другое, облагораживая, к примеру, стесанность лба, подчеркнешь и еще теснее сомкнешь узость глазных щелей (а я и без того плохо различал окружающие предметы), корректируя массивность надбровных дуг, невольно вторгнешься в ландшафт поросших грубой щетиной щек, который ведь тоже оставляет желать и с трудом поддается выбриванию из-за глубоких рытвин и ухабов… Торчащие клыки, конечно, реально подрубить с помощью зубодробильного долота, но тогда наружу выпрут сверхвнушительные челюстные желваки и вывалится излишне долгий мясистый язык… Короче: потяни слабенькую ниточку мечты – и рухнет весь шаткий карточный домик (пусть неприемлемого, но все же имеющегося в наличии построения).
На вступительных экзаменах в институт я, естественно, срезался (хотя был неплохо подготовлен, папа с мамой не скупились на репетиторов): лощеный препод не дослушал моего обстоятельного лепета, не пожелал вникать в суть накопленных мною знаний, пока я ими блистал, корчившийся как от зубной боли халдей перебирал бумажки, а затем с брезгливой миной влепил мне «неуд». Я настолько был готов к подобной развязке, что не оспорил несправедливости, не возмутился: логика отсекновения и отпихивания мне подобных не требовала разъяснений. Для чего страхолюду образование, если он изначально поставлен и пребывает вне общества? В мутанте все насквозь должно быть отвратительным, а культурой и образованием воспользуются достойные.
Получив отлуп даже не в храме, а в прихожей просвещения, я робел приступить к дальнейшим поискам собственной пригодности, не решался предложить услуги самым задрипанным фирмам. В итоге, методом отсеивания привлекательных вакансий (согласно беспощадно вынесенному себе вердикту, я их не заслуживал) удалось подыскать место, где мог не опасаться травмировать гадким видом никого. Определился в кладбищенскую контору. Обязанности включали рытье могил, замуровывание ниш с урнами, подновление надписей на памятниках и плитах. Рассудив: вблизи отвёрстого зева небытия и проливаемых слез утраты людям не до чужих физических недостатков и соответствий высоким эстетическим критериям, я с рвением принялся за траурную страду. Гробы, саваны и смердящие покойники даже отчасти помогали, выгодно оттеняя мою не такую уж (в сравнении с нежитью) кошмарную наружность. Плюс был и в том, что мог добраться до кладбища пешком, без посредства транспорта, где пассажиры пялились на меня, широко разинув рты и распахнув моргалы, чем содействовали углублению комплекса изгойства. Перестав убаюкивать себя несбыточными иллюзиями и по-прежнему остро переживая выпавшую мне квазимодистость – быть может, стократно тяжелее, чем те, кому доводилось ее созерцать, – я постановил: до конца дней безропотно скрывать нижнюю половину физиономии высоко намотанным шарфом, а на верхнюю нахлобучивать кепку или шляпу и носить панорамно широкие черные очки. Я женился (о том, как это произошло, речь впереди), завел любовницу (такое же чудовище, как я сам, достаточно сказать, что местом нашего знакомства стал ритуальный зал крематория), притерпелся к своей доле, и ко мне привыкли – нищие на паперти, приблудившиеся и осевшие близ гранитной мастерской собаки, сменщики-гробокопатели…
Вдруг, в один миг, все переменилось: меня, перепачканного глиной, опускавшего на брезентовых постромках в прямоугольную яму очередной деревянный ящик с протухающей начинкой, увидел и опознал (то была панихида по кому-то из его сослуживцев) одноклассник, любимец педагогов и соседок по парте, отличник и красавчик, теперь допившийся до изможденности и трясущихся рук Миша Подлянкин. Мордень этого прежде лакированного, манекенно прилизанного пай-мальчика ныне походила (ей-ей, во мне не вздымалось ни грамма злопыхательства) на вспухшую оладью, на взбитую перину, на пенку, всходящую над кофе-капучино или кипящим вареньем, он выглядел так, будто его накануне искусали пчелы, будто неделю назад утонул, а теперь всплыл и выполз на берег… Я не подал вида, что не рад встрече, я и правда избегал давних знакомцев и знакомиц, тем более, этот Подлянкин, я читал в прессе, сделался важной шишкой, он и на похоронах отдавал распоряжения, парил над собравшимися – в светло-кремовом бархатном пиджаке, белых брюках, очках, инкрустированных золотом и янтарем; длинные, до плеч, лохмы, змеясь, ниспадали на его сутулые плечи, непромытые пряди вдобавок опутывала тяжелая жемчужная нить (что для роскошного господина было, на мой взгляд, чересчур, но для ожившего утопленника вполне допустимо). Расплывшись в улыбке, обнажившей золотые коронки и желтые, с червоточинами, зубы, Миша сердечно обнял меня (а до того нагнулся, сграбастал пятерней глинозем и бросил комья на полированную крышку стоявшего на дне ямы пенала), после чего, освобождаясь от приставшего к ладони праха, взмахнул рукой и прищелкнул расплющенными, как если бы по ним колотили киянкой, пальцами. Ко мне он приник, не воротя носа, не шарахнувшись от нестерпимого смрада, пропитавшего мою робу (правда, и от самого Подлянкина веяло прокисшим перегаром, да еще как!). Отпрянув, художническим быстрым взглядом с прищуром и воробьино-синичьим наклоном головы, он оценил мою вот уж не живописную стать (в грязной фуфайке и вытянутом на коленях комбинезоне) и, бегло поинтересовавшись, как идут дела, не дождавшись ответа (я медлил, не зная, что могу добавить к очевидному), предложил вести передачу на телевидении. Сообразив: прозвучала очередная изощренная хохма (повторюсь, я привык к измывательствам), я лишь терпеливо улыбнулся, давая понять, сколь высоко оценил тонкий юмор. Но воспринятая поначалу как невменяемый похмельный бред скороговорка оказалась не трепотней. На следующий день Подлянкин повез меня к карле, куцый рост которого, впрочем, лишь отчасти соперничал с моим обрубочно лилипутским телом. Гном с неимоверно длинными мочками ушей и крючковатым, загнутым книзу, то и дело залезавшим ему в рот и мешавшим говорить носом, принял нас без проволочки. Проворно спрыгнув с похожего на трон высокого кресла, он прошелся в хлюпающих ботинках (они были велики ему размера на четыре, развязанные шнурки тянулись за хозяином тощими пиявками) по огромному холодному кабинету и, замерев в центре вихрившего бумаги сквозняка (ничего, кроме письменного стола, в продуваемом ветром зале не скрашивало пустынного пространства), вперился в меня мутными неприветливыми буркалами.
– Ничего, ничего, годится, – пробормотал он. И обратился к Подлянкину. – Кого он напоминает? На что смахивает?
– На поставленную ребром и после этого раскатанную асфальтовым катком морскую звезду, – без запинки рапортовал мой друг.
Ответ не удовлетворил карлика.
– Смахивает на луноход, – отчеканил он и осклабился. – Ему бы еще суковатую палку в руки… Или костыли. Лучше костыли. Сходство будет полнейшим!
С его подачи прозвище прилипло накрепко, коллеги (я сходу был зачислен в штат), иначе как земным аналогом космической конструкции меня не окликали.
– «Лунохода» в кадр, «Лунохода» крупным планом! – раздавалось со всех сторон.
В студии, под сияющими софитами, отщелкали необходимое количество проб и дублей. Подлянкин позаботился, чтоб процедура не затянулась, она и впрямь представляла собой чистую формальность, после чего в течение двух часов я был утвержден в качестве ведущего нового цикла передач «Красота спасет мир». Помогая заполнять анкеты для отдела кадров и бухгалтерии, опухший благодетель с жемчужным нимбом пел осанну своему (а теперь и моему) шефу-пигмею, чьи врожденные сметка и интуиция, оказывается, не знали равных среди ньюсмейкерской верхушки.
– У него нюх на рейтинговых людей. Вот увидишь, ты стяжаешь славу, – тараторил Подлянкин. – Станешь нашим брендом. Знаменем. Рупором и эталоном новаций, охвативших вещательный процесс.
Я с трудом верил в происходящее и лишь ошарашенно кивал.
Настоящая фамилия карлы, как выяснилось со слов Подлянкина, была Душителев, но при назначении на высокий пост в телекоммуникационную корпорацию он сменил паспортные данные и звался теперь Ольбрыхтом Эйнштейновичем Свободиным, не без гордости заявляя, что принял гражданский постриг и взял символический псевдоним намеренно, в связи с демократическими преобразованиями, омывшими страну. Подлянкин сообщил: следуя примеру шефа, он тоже обзавелся новыми генеалогическими реквизитами и звучной фамилией – Гондольский.
– Красиво? – допытывался он. – Спервоначалу хотел стать Азнавуром Гадским или Глебом Подлейским, но остановился на венецианской версии…
Находясь во власти противоречивых чувств, я не перечил, а он продолжал величальную сагу о высокочтимом руководителе: в поисках подобающей жилплощади (под стать головокружительно высокому посту и влиятельному положению), Свободин приказал администраторам подыскать ему квартиру непременно на проспекте Свободы, дабы условия проживания соответствовали статусу борца за независимость и раскрепощенность.
– Полной грудью приверженцу реформ дышится только на проспекте Свободы, – повторял следом за Свободиным-Душителевым Подлянкин-Гондольский.
Приглянувшийся новоиспеченному начальнику дом включили в перечень объектов, подлежащих капитальному ремонту, какого-то вросшего в анфиладу комнат старичка-профессора переселили на окраину, а телелидер с семьей занял подобающие освобожденные от предыдущего обитателя апартаменты.
– Тоже подбираю себе палаццо под стать фамилии, – доверительно сообщил Гондольский. – Хочу неподалеку от Центрального канала или вблизи Моста Вздохов…
Он предрек, что и я со временем поселюсь где-нибудь на Пляс-Пигаль или подле Сан-Суси – в зависимости от того, какой крен возьмет передача. Ее тем временем широко рекламировали: публиковали фотографии – сделанные в качестве проб и младенческие, якобы из моего семейного альбома, а на деле не имевшие ко мне ни малейшего отношения, вероятно, заимствованные из чужих архивов или (предположительно) найденные в ведомственной картотеке приюта для несовершеннолетних. Обо мне (вкратце, а то и пространно) сообщали: рос сиротой, скитался по вокзалам, курил дурь и воровал, примкнул к опасной шайке и ограбил церковь. Похищенная икона замироточила у меня в руках, я раскаялся и удалился в лесной скит, там был обнаружен съемочной группой, которая теперь трудилась под моим началом. Подробно рассказывалось, как тяжело перенес организм наркотическую ломку, и цитировались никогда не срывавшиеся с моих уст премудрости (почерпнутые из Омара Хайяма и Монтеня). Лживые, выспренние, высосанные из пальца строки вызывали неловкость и замешательство, однако, продолжая оставаться в потрясении от закрутившейся интриги, я не перечил. Жизнь, по всему чувствовалось, завязывается в тугой, неведомой конфигурации узел.
Она и до этого, бывало, пыталась выкинуть непривычное сальто-мортале, отчубучить коленце, переиначить саму себя, но каждый раз по разным причинам ей не удавалось. Теперь не мною задуманный вираж обретал отчетливый вектор. Обстоятельства не стремились, как раньше, ставить подножку. Кульбиты и выкрутасы совпали, совместились в траекториях. Я различил перспективу. Неслучайность происходящего подтверждалась и тем, что незадолго до наступивших перемен я влюбился. Так и бывает, так и происходит: главные события настают, когда перестаешь их ждать.
В преддверии кардинальных передряг, перетасовавших планиду, встретил первую и единственную любовь. Шел по аллее – и замер: девушка в мохнатой меховой шапке и пальто с поднятым воротником умоляюще звала взглядом, просила откликнуться. Был сражен, загипнотизирован миловидностью и скромностью, неземной нежностью и тонким абрисом… Приблизился – и она благодарно и смущенно потупилась. Читал холодные, обведенные сусальным золотом строки. Ей едва исполнилось двадцать. Почему раньше ее не видел? Или она меня не замечала?
Не сразу устоялся тайтл моего теледебюта. Подлянкин-Гондольский предлагал эпатажный вариант: «Миг правды». Свободин-Душителев считал: лучше дразнящих кунштюков избегать и стоял горой за нейтральность – вроде «Житечка», совмещавшего в звучании посконное «жито» и библейское «житие». Не то, чтобы опытные мэтры мне не доверяли, но тревожились: с кондачка высокой ноты не потяну, с непривычки – не выдюжу. Зря опасались. Хоть и мандражил, был уверен: справлюсь. Предстояло заняться тем, к чему привык, притерпелся, что умел, выучил, освоил, околачиваясь средь мертвецов. Инспектируя вверенные владения, ощущал себя Хароном и Морфеем, властелином, главнокомандующим погоста, был в епархии обелисков и каркающих ворон не сторонним чужаком, а исправным и рачительным предводителем. Наблюдал, делал выводы, сопоставлял. Наводил контакты. Расспрашивал свежеобращенных переселенцев и старожилов. Выявляя нужды – не любезничал, обобщая жалобы – держался строго, улучшая порядки – выгод не искал. Не жалел времени на любимчиков, букам-наглецам спуска не давал. Попадались такие, кого и вовсе огибал стороной. Примечал подспудности, вникал в нюансы. Свежий холм… Навал венков… Покосилась и рухнула ограда… А с какой стати у бабки, торгующей рассадой, – прибыло немерено «маргариток» и «анютиных глазок»? Не иначе: выкопала с дальних могил? Обихаживал пристанища (и за деньги, по просьбе душеприказчиков, и по собственной склонности), счищал мох, грязь, выпалывал сорняки, разгребал снег, замазывал трещины… Мысленно составлял, перетряхивал реестры, уложил в справочник-каталог россыпь подопечных, про которых не забывал и за кладбищенской стеной. Муж-жена, оба вместе, она откинула сандалии первой, он ее пережил на целых семнадцать лет. Громадный срок… Но, коль вдуматься, – что такое эти семнадцать? Мгновение… Дуновение вечности… Подели, нарежь средневозрастной надел отрезками по десять годков – будто колбасу или хлеб, разложи ломтями: сколько долек (увесистых, полновесных) наберется? Семь-восемь, а чаще – не больше пяти-шести. Что было: семнадцать лет (то есть два кусочка) назад? Оглянешься – ужаснешься: столь близко и недавно… Будто вчера… А половины или трети целого (уж четверти – точно) как не бывало… В сухом остатке при этом – ничегошеньки. Ноль!
Разглядывал фаянсовые (из того же материала, что унитазы) бляшки-медальоны, вычитал, приплюсовывал, итожил. Девочка (прожила пять лет) и ее бабушка (дотянула до шестидесяти восьми)… А родители? Куда сгинули-подевались? Надпись: «Прощай, дорогая, незабвенная дочурка» говорила: они есть… Были… И – пропали? Покоились на другом кладбище? Их зарыли другие дети? Или, осиротев, бедолаги еще коптили небо? Мыкали век в одиночестве и постылой тоске? Может, окачурились вдали от своей крохи? Утонули, разбились, сверзились с балкона или прыгнули из окна, сгорели на пожаре, угодили в пропасть во время альпинистского восхождения – и останков не обнаружено? Приказали задолго до кончины – развеять прах и пепел? (Встречались подобные чудаки и чудачества).
На померкшем фото сгрудилась чета: он – в военном кителе, она – в пышном бальном платье, он приобнял ее. Жили дружно, в согласии? А из жизни ушли порознь… Не бывает идиллий – чтобы разом, одномоментно и в одночасье (если только заблаговременно не приняли вместо яд), даже те, кто не чает души друг в друге, покидают юдоль бед (или рай, кто как примет земную командировку) – согласно личному плану и расписанию. Без учета хронометража остальных, посторонних и обожаемых, с кем не мыслит и страшится разлучиться. Никакой любовью отсеченного не спасти. Не дождавшись остающихся, не махнув, прощаясь, мокрым от горьких слез платком – он отчалит в зыбкую бесконечность…
Смерть безжалостно обнажает то, что пытается вуалировать обманщица-жизнь: каждый в мире (и во вселенной) сам собой и по себе и на веки вечные одинок. Выползая из материнского лона, корячится, добывает хлеб и пропотевшую водицу, а потом, не успев толком оглядеться, исчезает. Ни с чем. «Адье!» Общий путь и итог всегда одинаков – ничто и нигде… Весь багаж – в лучшем разе – память: на короткое мгновение был соединен в порхании с мнимой половиной. Симметричной, недостающей частью. Живым протезом, опираясь на который, ковылять легче. Не успел привыкнуть к вспомогательному эрзацу и врастанию в него, срастанию с ним – ан пора взятое (верилось: навсегда, оказалось – напрокат) вернуть, инвентарь отбирают. Но и самый скромный прикуп – миг, проведенный подле близкого, теплого, родного – отрада, ибо вместе и сообща не так жутко превозмогать непонятно куда ведущий путь… Крылья общности (вырастающие не у каждого) – есть главный приз и опознавательный знак счастливцев и счастливиц, отмеченных благоволением Провидения… Скольким не дано навялиться в напарники ни к кому!
Гадал: что таится-кроется за веселыми и смурными, серьезными и беспечными, а то и дурашливыми физиями на перископно торчащих из-под земли тумбах? Восторгался коварством миража, именуемого быстротечностью: дай знать будущим покойникам, что секунда, когда, лыбясь или хмурясь, позируют перед объективом, станет их окончательной послежизненной визитной карточкой, и разве смогли бы держаться непринужденно, некартинно? Позировать – в легоньких ситцевых и шифоновых кофточках и мятых пиджаках? Наверняка в тот расслабленный момент не помышляли о трагическом, не подозревали, для каких нужд пойдет воспринявший богатую или скудную мимику кадр. Если б ведали, для чего вековечатся – пучили бы зенки, выгибали грудь, надували щеки, желая предстать пред потомками во всей красе (которую каждый, согласно собственному представлению, собой являет). Нет, застигнутые в упоении и довольстве собой, воплощали безмятежность. Упитанный, источающий масляную улыбку жмурик перекинулся третьего января. Справил, стало быть, Новый год… Может, весело отметил, переел или перепил – и дал дуба… Или наоборот: лежал в больнице, страдал, таял, тихо загибался, намечал сроки и выдвигал задания непослушной плоти – дотянуть до нового календаря… Дотянул… И – скопытился. Провлачив истерзанное хворью тело через тернии боли, превозмогши муки и страх самораспада и вознося отчаянные молитвы – преставился… Юный мальчик с задорной челочкой стремил вдаль взгляд задумчивых глаз… Фантазировал, рисовал картины грядущего? А сам не перешагнул черты первого своего десятилетия… Мутное зеркальце (как на пудренице) демонстрировало мордашку игривой дамочки. Почему-то осталась одинока, не стяжала семейного очага и уюта… Не посватался никто? Не позарился ни один повеса? Вскоре рядом пришлепнулся на цемент овал с ликом то ли супруга, то ли сожителя, аль гражданского сердцееда? Надписи их имен наползали, соприкасались (целовались и стремились к прежней близости?) – так бывало и когда в крохотную нишу или единственную могилу пихали многих. Строчки на прочих плитах располагались вольготно, с интервалами… Порой сведения выбивали впрок, загодя – чтоб не платить граверам втридорога за дополнительную работу или предвидя: наследников нет, значит, некому позаботиться… В просторном одиночестве пребывал барельеф тонкогубого, видимо, холостяка в полосатом костюме и галстуке. Не сумевшего найти пару на коротком перегоне меж рождением и кончиной? Претенденток, надо полагать, было вдоволь, там и сям тулились контуры не принадлежащих никому женских теней – караулящих, надо полагать, загробных женихов?
Панихид не пропускал, постфактум анализировал: кем мог быть лучезарно щурившийся в гробу (как от яркого солнца) седой ханурик? Фамилия «Трескунов» на ленте венка наводила на мысль: любил потрындеть. Что была за пара Симеохиных: он – с аккуратными усиками, она – с пышно взбитой прической, почему дуэт отпевали и предавали земле совокупно? Унифицированно – как на параде – сиял ряд металлических запаянных кубков с каллиграфической гравировкой на крышечках: происходило не вручение спортивных призов, а прощание с жертвами авиакатастрофы… Закрадывалось: какой выдалась последняя минута обреченных? О чем каждый успел подумать, осознав: прослоечка между ним и смертью истончилась до микрона?
Уважал молчаливую вотчину, королевство окаменевших грез… Подновлял, сберегал, упрочивал твердыню. Досадовал и печалился об одном: возлюбленная дичилась меня, не открывала тайны. Распахивался перед ней сам, никогда и ни перед кем так не изливался… Ей моя искренность была нужна – видел это. Чувствовал. Понимал. Улыбалась – мне улыбалась! – просветленно и беззащитно… Ловила мой взгляд серыми страдающими глазами. С той поры, как заполонила меня, постоянно стремился к ней. Торопил миг свиданий. Находясь рядом, уже мечтал о следующей встрече. Настигнутый мыслью о любимой, замирал среди улицы. Догадывался: зовет. Ждет. Вот уж точно – приворожила намертво. Заставляла верить в вечную красоту, непобедимую нерасторжимость…
Подходящей мебели на складе не нашлось, на покупку новой не расщедрились (смета подобных трат не предусматривала). Разыскали в отвалах запыленного реквизита обшарпанную столешницу и козлы, утвердили обеденный эллипс на шаткой подставке, накрыли заштопанной скатертью. Мне вручили список вопросов, которые зададут по телефону взволнованные зрители: согласно сценарию, группе поддержки (находившейся на содержании у телекомпании) было вменено звонить в студию и неравнодушными голосами обострять разговор. Гондольский объяснил: непосредственный отклик аудитории, пусть нами же инспирированный, упрочит доверие к передаче, нарастит рейтинг.
– Реагируй, не отмахивайся от ахинеи, которую кретины будут молоть. Ибо прозвучит голос самого времени, – повторял он. – Будь чуток к зову и велению эпохи!
Свободин, в пандан Гондольскому, гундосил:
– Лови в наушниках мои позывные, мои распоряжения! Они для тебя – маяк! Плыви на этот буй. Не сворачивай. Пойдешь на поводу у болванов-приглашенных – провалишься!
На меня навесили передатчик, через мембрану, прикрепленную к не пораженному глухотой уху, карлик брался осуществлять диктат. А пока ежедневно настрополял:
– Твое амплуа – ниже шконки: ты под стать контролеришке в троллейбусе, жалкий ловец «зайцев», тебя могут отбрить, могут шугануть и отлаять, но ты изображай, что гоняешь крупную дичь. И в кармане у тебя не ламинированное филькино удостоверение, а наган. Нарезной винчестер. Ракета типа «Земля-Земля», класса «Град». Ты – силища. В твоем арсенале полномочия. Мощь и красота державных структур. Возложивших на твои узкие плечи надзирающую, ревизорскую функцию. Эта красота играющих мускулов призвана спасти прогнивший, коррумпированный мир, избавить его от пороков и напастей. Ты – сегун, бодибилдер, полководец, сражаешься за высокие цели. Твои знания скудны, а возможности мизерны. Но ты – на стороне угнетенных. Простых людей. Робин Гуд. Емельян Пугачев. Кромвель. Илья Муромец. Это делает непобедимым. Совесть велит вступаться за каждого униженного и оскорбленного. Плевать, что ничего после твоего заступничества не изменится, это не твое дело, это не должно смущать. Главное: завоюй доверие. Чтоб реклама потекла в закрома. Сделай так, чтоб спонсоры захотели перемежать ею именно твою бредятину. Считай себя патологоанатомом. На общественных началах. Оперуполномоченным, обозревающим бескрайнюю картину злоупотреблений на бескрайних просторах нашей бескрайней родины. Ты – дружинник, с повязкой на рукаве и свистком в зубах, ты дежуришь по стране, готовый вмешаться в малейшую несправедливость, ты счастлив, если удалось скрутить и повязать нарушителя… Не спеши, однако, клеймить, делать выводы, подбрасывать каверзы. Не перегибай палку. Приговор выносишь не ты. До поры, пока не скомандую я, дли нуднятину, жуй мякину, тяни резину. Станет невмоготу – сложи кукиш в кармане. Упаси небеса предъявить его на обозрение! Гладь по шерстке, а делай вид, что против. Нагнетай накал, юли, юродствуй, плети удавку. Приспеет казнь – мы дадим знать. Поспешишь – набросим шнурок на твою шею. Не ты, а мы определяем: кого вздергивать, а кого награждать…
Оба-два, хором, Гондольский и Свободин учили:
– Ты – наймит. Знай свой шесток! С приглашенных, если не поступит команда их мочить, сдувай пылинки, пусть народ видит: в отчизне море разливанное талантов, живем в сокровищнице генофонда, у нас пруд пруди тех, с кого стоит брать пример, на кого следует равняться. Коль решим драть шкуру, тут валяй, режь, свежуй, дергай скальп – отоваривай зрительскую массу склоками и скандалами на потребу. Но пока команда «фас» не прозвучала, не смей залупаться! Кукарекай, зови к лучшей жизни, стяжай симпатии!
Голова шла кругом. Не представлял: как совмещу тонкости? Но отступать не собирался.
Первым гостем, явившимся в шаткую, из картона сооруженную и задрапированную ситцем «в горошек» выгородку, стал известнейший кинорежиссер Баскервилев (честь по чести он внес в кассу телекомпании деньги за свое сорокаминутное пребывание на экране – пять минут ему предоставили бартером в обмен на право перемежать диалог со мной кадрами его киноэпопей). Я трясся от неуверенности, пока фавном вплывший кумир, раздувая нафабренные усы, устраивался в продавленном, скрипевшем под его тяжестью кресле. Тема беседы формулировалась броско: возвышенное во всех проявлениях – плотском, духовном, архитектурном – не доступное непосвященным и зашифрованное в творениях великих, это таинство или ширпотреб? Почему оно, такое-сякое, вопреки прогнозу Достоевского, медлит и не спасает погрязший в заморочках мир?