Текст книги "Ещё о женЬщинах"
Автор книги: Андрей Ильенков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Каково-то ей похохочется, будучи брюхатой? А потом, конечно, пелёнки или, хуже того, памперсы. Хотя памперсы очень полезны, например, литератор Павлинов, когда бедствовал, засовывал памперсы в прохудившуюся обувь и таким образом содержал ноги в тепле, голову в холоде, а брюхо в голоде. Но за памперсы нужно платить живыми деньгами, а потом, полные, они очень тяжелы и ещё нередко сваливаются с ребёночкиной жопы. Тогда Людмила, соблазнительная с высохшими подтёками на халате, под которым покачиваются непраздные груди, будет поправлять памперсы ребёночку, вместо того чтобы сдёргивать штаны с отца. Ведь недаром сказал один литературный герой у Горького в людях: «Жена – друг до первого ребёнка… как водится».
Он будет сосать (то есть вот именно, что ОН, а не он) эти самые груди, а она будет премного довольна, а он только похотливо посматривать, а она, повторяю, премного довольна без него.
То есть чуете? Уже сам русский язык протестует, потому что понятно, кто такая «она», но кто таков «он»? Это я или он? И если это он, то кто тогда я? Центр вселенной или хрен с горы? Да, я – хрен с горы! Потому что чем больше он будет подрастать, тем больше будет себя ощущать именно центром вселенной, но ведь ничего не изменилось, центр вселенной по-прежнему я? А если он – то, значит, уже не я, потому что не может быть у неё два центра! И значит, всё изменилось и я должен умереть. А ведь я ещё так молод!
Если нет цели никакой, если жизнь для жизни нам дана, незачем жить. И если так, то Шопенгауэры и Гартманы да и все буддисты совершенно правы. Ну а если есть цель жизни, то ясно, что жизнь должна прекратиться, когда достигается цель. А ведь цель-то достигнута – это он, лирический герой! Апокалипсис читайте: в уставе всё сказано, и нечего тут самодеятельную песню разводить.
«Ведь только подумать, какое великое дело совершается в женщине, когда она понесла плод или кормит родившегося ребёнка. Растёт то, что продолжает, заменяет нас», – говорит этот придурок. Что? Заменяет? Нас заменяет? Нет, дети могут, если им угодно, оставаться маленькими сопливыми детьми, но отнюдь не претендовать заменить Нас. А то мы их съедим. Они очень вкусны. И мы знаем, где взять.
А ведь они так и норовят. И они в своём праве. Потому что в глубине-то души, если уж совсем-то окончательно не врать, он тоже всё понимает. Что он не только лирический герой, а вообще мужчина, то есть существо, нужное лишь для осеменения человека, да и то не особенно. А в остальное время пригодное для воинских подвигов, развития культуры и искусства, спортивных и научных достижений. Для буйной уголовщины, задушевного пьянства, игры в нарды, виндсёрфинга, плетения никому (кроме лирического героя) не нужных лаптей, бани, спиннинга, всеобщего избирательного права, виртуозного мата. Всю эту чепуху мужчины называют творчеством, а ведь творчество – это совсем другое. Это создать вселенную или человека. Создать, сказал я, а не штамповать уже существующую модель.
Мужчина – это роскошь, всякий мужчина есть неповторимая лишность. Это видно даже при первом взгляде. Между ног болтается, вы думали – продолжение рода? Да как бы не так – вспомним Афинский Партенон. Это – УКРАШЕНИЕ! И неспроста мужчина так гордится, если член у него большой, а ведь для деторождения и доброго секса размер не имеет значения. Это для красоты, а кто скажет, что описываемый орган вовсе не красив, тот пошлая дура – ещё Пушкин заметил, что женщины напрочь лишены чувства прекрасного. И правильно, зачем им, носительницам живой жизни, какое-то там, на фиг, чувство, тем более этого сомнительного прекрасного.
Многие насекомые очень хорошо это понимают. И они не могут себе этой роскоши позволить. Также понимают это некоторые люди, например понимали амазонки. И они, как мне думается, выжигали себе правую грудь не только потому, что она так уж сильно мешала им метать копьё или стрелять из лука. Что-то советским спортсменкам не мешала! А затем, чтобы, во-первых, менее соблазнять мужчин, а во-вторых, чтобы самим их менее хотеть. Потому что, уважаемая, выжгите-ка себе правую грудь в кустарных условиях без обезболивания, так вы ещё не скоро захотите мужчин, из-за которых принято так поступать. Думаю, не скоро. Притом амазонки были нормальной ориентации и ежегодно совокуплялись с самцами соседних диких ахейских племён. А также с ахайцами, данайцами, пеласгами, – вообще с кем попало. Некоторые, говорят, даже с мирмидонянами, хотя это, вероятно, пустое еллинское баснословие.
Многие мужчины считают, что они умнее, сильнее, храбрее, и все подобные сравнительные степени, женщин. Опыт показывает, что всё наоборот, но мужчины продолжают считать по-своему, и им не просто нравится, но и жизненно важно так думать. Почему? Да потому что полноценным женщинам безразлично, круче ли они мужчин. Они необходимы, они – земля. А мужчины – соль земли. Но дело в том, что земле совершенно не нужна соль, и всякий огородник это подтвердит.
Естественно, мужчинам это не нравится. И многие из них судорожно, как Гитлер, но с гораздо большим удовольствием, оттягивают свой конец. И главный враг мужчины, конечно, подстерегающий его сын. Дочь тоже, но ту, по идее, можно будет, когда подрастёт, взять замуж. Потому, несмотря на весь европейский фольклор про тёщ, многие матери подсознательно желают скорее спихнуть дочерей замуж или отправить на панель, а отцы наоборот часто недружелюбны к женихам. Потому что старая жена надоела и неаппетитна, а дочь как раз аппетитна. И вследствие того её следует понять, и тогда она станет вам другом. Но до первого ребёнка, как водится. Притом если не помешает мать, а иначе и дочерей придётся проглотить, и тут их аппетитность тоже пойдёт на пользу.
Знаете Акульку? Иные зовут её матрёшкой, но это безрассудок, вы только посмотрите на неё, это же форменная акулка! Именно так поступала страшная баба, описанная тем же автором в юмористическом рассказе «Волшебник изумрудного города». Старинная русская игрушка с весьма прозрачным смыслом. Она ест или рожает, это с какого конца взяться за дело. Акулки, однако, суть футляры, и самоценна только последняя, вот она-то и есть милая Матрёшечка. Весь ряд жизней на ней завершился, она всех румяней и, как это ни абсурдно звучит, одновременно белее, она плод и потому бесплодна, ради одной только красоты существующая. Не мнимой красоты живого цветка для привлечь мохнатого шмеля, и опять зачать, как акула. Истинной и бескорыстной красоты каменного цветка. Это Матрёшка. Она – как мужчина, и потому она игрушка. Но только как последний, окончательный мужчина, как лирический герой, глотающий свои клоны. Так страдал юный лирический герой. Вследствие своего ослоумия. Потому что плохо он думал о вселенной, у которой вовсе не обязательно может быть только один центр, и о себе, которому, коли уж ты точно центр, всё параллельно, симметрично и попендикулярно. Центр, и баста!
Но он был очень глуп в те годы. Справедливости ради следует сказать, что он и в эти годы был бы столь же глуп, если бы сохранился.
Да, признаться, было, воображал всякую гадость, каялся он впоследствии. Про «ржавый гвоздь, оставшийся в её голове». (Какие у этого грека все сильные выражения!) Как он встретит её и осторожными расспросами убедится, что мысль ей запала. О том, как, увидев это, он будет идти домой, испытывая болезненную удовлетворённость. Что он сумел заставить её не думать о жёлтой обезьяне, она силится забыть – значит, запомнит ещё крепче, и что этот страх сделает своё чёрное дело. Да, мечтал, но ведь понарошку, и никаких детей никогда и никем не предполагалось Тут у любого руки дрогнут.
Тем более потом-то оказалось, что ничего страшного. Правда, пошли кошмары – ну так пить надо меньше. А боль улетучилась странно быстро. Жить стало легко, курить в кровати, бычки тушить о штукатурку, разуваться не у порога, прямо в кровати перед самым сном.
Ночи, свободные от глупостей, если опять же не считать кошмаров, стали великолепны. Можно сочинять какую-нибудь херь. Можно напиться неразведенного вина, закусывая сыром и оливками, а затем возлечь на ложе и прочитать, что топорик, который носил Сатурн, римский эквивалент Крона, имел форму вороньего клюва и, вероятно, использовался в седьмой месяц священного тринадцати месячного года для «оскопления» дуба путём отрезания омелы, аналогично тому, как ритуальным серпом срезался первый хлебный колос. Это было сигналом к принесению в жертву царя-жреца Зевса. Однако впоследствии царям уже разрешалось царствовать в течение великого года, равного ста лунным циклам, а вместо них в жертву ежегодно приносился мальчик; вот почему Крон изображается пожирающим своих детей, чтобы избежать низложения. Порфирий («О воздержании» 11.56) сообщает, что в давние времена критские куреты практиковали принесение детей в жертву Крону. Молодцы, куреты.
Можно, как это ни странно покажется несведущим, всласть дрочить, что первое время тоже приятно, потому что это можно делать по десять раз на дню и по часу каждый раз, и если бы вы видели, какие фантазии проносились и рассусоливались тогда в его голове, вы бы содрогнулись. И одному было гораздо лучше, чем вдвоём, когда ещё приходится обращать внимание на женщину.
А расставание во всех случаях трактовать как Божье испытание и Жертву, положенную на Алтарь. Иными словами, считая, что горюет, он блаженствовал, хотя никогда бы себе в этом не сознался, а потом взял и сознался. И на душе стало хотя немного совестно, но ещё лучше, а ведь ему сочувствовали, особенно женщины.
Очень быстро он забыл всё неприятное, связанное с ней. Так было и удобней, и несравненно благородней, как прекрасен мир, и, конечно, ни о какой обиде не могло уже идти речи. Какая обида! Он вспоминал только то счастье, которое получил от неё, и это было и благороднее, и тем лучше, что много приятнее.
А что виновата – то это так, но ведь сам же сказал – судьба накажет, так вот пусть и наказывает, скажи, Серёга. А он не только не намерен судьбе в этом содействовать, но и будет рад, если судьба её простит. Он даже однажды помолился за неё в каком-то особенно хорошем настроении, навеянном сочинением особенно доброго и мудрого стихотворения. Он так впечатлился тем, что написал, что подумал: не может его автор не быть столь же добрым и мудрым.
Он простил её и тут уже раскаялся всерьёз и надолго. Сказано же русским по белому – не пожелай зла. Причём не то что бы «не желай», а «не пожелай», то есть ни разу нельзя. А он не только пожелал, но и слова были сказаны, и вылетели, и их не поймаешь. Они летают, батенька, воробьи летают опять, типа того, что здесь, внизу, мы называем это сладкой начинкой, а мы здесь, наверху, называем это лошадиным дерьмом.
Нужно было срочно узнать, помнит ли она эти слова, что вряд ли, но, естественно, так, чтобы не напомнить, если забыла. Он несколько раз встречался с ней и вёл дипломатические беседы, спросить напрямик было нельзя. Тут его уму предоставилось большое поле догадок, суждений и умозаключений, и он с таким же удовольствием, как в грязи, барахтался в этой работе мозга. Когда же заключил, что всё-таки забыла, наступило облегчение и радость.
– Я уже остыла.
Он получше укрыл её одеялом и уткнулся лицом в её грудь.
– Ну чё, щекотно, – засмеялась она, не двигаясь. А он опять вздрогнул – щекотно! Была такая песня у «Агаты Кристи», очень инфернальная, и он слушал её накануне, вот и вздрогнул. Впечатлительный он тип, да, прямо как маленькая собачка.
– Ты чего?
– Да ничего, – вздохнул он и с чувством сказал: – Эх ты!
Она вздохнула и пожала плечами.
– Ты теперь смотри, – пригрозил он. – Веди себя хорошо, голой попой на снегу не сиди, водки много не пей.
– Ладно.
Молчание.
Она сказала:
– Он, наверное, меня ещё оценит, когда я с ним поживу…
Он покосился. Её глаза покраснели, и слёзки были на колёсиках. И ему совсем не хотелось убить её за такие слова, обращённые к нему. Именно поэтому, что не хотелось, он, догадываясь, перебил её:
– А что родители?
– Да что родители… – вздохнула она.
– Слушай! – Он подскочил и сел: – А это его ребёнок?
– Его.
– А ты точно знаешь?
– Конечно, – усмехнулась она грустно, но и как будто насмешливо, и пояснила: – Я же вас не чередовала! Я тогда сперва тебе сказала, а потом мы с ним… Ну я к нему тогда поехала.
– Так ты что же, – не понял он, точнее, понял, но не поверил своим ушам, – мне сказала, когда у вас вообще ещё ничего не было?
– Ну да, – не понимая его непонимания, сказала она. – Что я, блядь?
– Не блядь. Просто обычно женщины так не делают.
И ему стало столь же стыдно за этот вопрос, сколь и печально вообще. Он не оценил её, сейчас оценил, и хотя поздно и бесполезно, но какая разница. Второй раз, сволочуга, за день его удивила, просто праздник какой-то живота.
– Ну ты, ё-моё, прямо Татьяна!
– Какая?
– Одна у нас Татьяна, Ларина.
– Чё, дурачок, не смей надо мною смеяться! – сказала она обиженным голосом.
Они поспешали, спотыкаясь о бутылочные льдины между строительных вагончиков и гусеничной техники. Квитанция госпошлины и паспорта лежали в кармане, и он временами бережно-испуганно прихватывал, придерживал, поддерживал её за талию. На душе было гнусно.
Гнусно же было оттого, что всё это он, оказывается, знал. И сколь фантастичен её уход, внезапное помутнение рассудка, и что замуж её не возьмут, именно что, как в народных сказаниях, бросят с ребёнком. И это её-то, в общем-то до сих пор самую близкую ему женщину, и тут не поможешь, она сама захотела так. Гнусно было оттого, что он впервые подумал о ней. Как это гадко думать о других людях! Всё у них глупо, нелепо и пошло, и хорошо, когда они тебе безразличны, и не дай бог любить кого-нибудь. Включая, впрочем, и себя самого, потому что тоже людь и тоже у тебя всё глупо, нелепо и пошло, если глубоко задуматься. Всё он знал заранее, только не знал, что будет так раздосадован и опечален.
Они получили печати в паспорта и медленно вышли на улицу, где сразу обжигал лицо резкий ледяной ветер. Он поёжился и вспомнил о Лэнге в ледяной пустыне.
Он вспомнил, что направившийся в своих поисках на Север найдёт среди ледяных полей тёмное плоскогорье Лэнга. Узнает забытый временем Лэнг по вечно пылающим злобным огням и отвратительному клёкоту чешуйчатых птиц, парящих высоко над землёй. Услышит голос ужасного Гастура, скорбные вздохи вихря, свист запредельного ветра, кружащегося среди безмолвных звёзд. Мощь его валит лес и сокрушает города, но никому не дано увидеть беспощадную руку и познать душу разрушителя, ибо Проклятый безлик и безобразен и форма его неведома людям. Услышь же его голос и молись, когда он будет проходить мимо.
– Так грустно…
– Хуже юмора.
Шли молча. Живот выделялся уже в шубе, хотя это была иллюзия, даже без шубы он его сперва не заметил там, на кухне, и по-прежнему был гололёд, вокруг носились отвратительные школьники, со своими жопами, под которые следовало напинать, и пребольно, потому что они поскальзывались и падали ей прямо под ноги, так что ей приходилось останавливаться, оберегаясь.
– Ну ладно, – сказала она, когда подошёл автобус. – Я порыла, заходи, ладно?
– Конечно, – пообещал он, – обязательно зайду. Смотри же, – нахмурился он и погрозил кулаком, – осторожнее теперь, а то морду набью!
Она улыбнулась и не совсем ловко заскочила в уже тронувшийся автобус.
В кулацком хозяйстве ящик водки не помеха. Он не опустел ещё и наполовину, поэтому вечер опять прошёл удачно. День был тяжёлый, и поэтому, хотя он для начала завёл соответствующую случаю битловскую песню про ночь трудного дня, решил пить сегодня, как горюющий русский мужик.
Он поставил на стол солонку, очистив, порезал на четыре части несколько луковиц и хотел было нарезать хлеба, но хлопнул себя по лбу и отложил нож. «После первой не закусываю», – назидательно сказал он и опрокинул содержимое стаканчика внутрь. Стало горячо. После второй тоже не закусывают, и он мгновенно разработал в уме водочный ритуал «горестный».
После первой следует занюхать рукавом, и он немедленно занюхал, правда, с опозданием, и никакого занюха не получилось, а может быть, нужен особенный рукав? Может быть, у мужиков были более грязные рукава, пропитанные сытными запахами? Ну конечно, ведь столы у мужиков были деревянные, скоблили их от грязи только по праздникам, значит столы и соответственно рукава пропитывались запахом лука, редьки, кваса, хрена, конечно, таким рукавом можно было занюхать! Ну ладно. Он решил, что после второй занюхает кусочком ржаного хлеба (а стало уже хорошо!), а вот после третьей уже закусит луковицей, макнув её в крупную серую соль! Йес! И на радостях от такой идеи он тут же налил снова, отломил краюху хлеба, и немедленно выпил и занюхал.
Водка пошла плохо, обильно потекли слюни, и даже несколько секунд у него было ощущение, что всё пойдёт назад, но он сдержался сильным усилием воли и глубоким дыханием. Очень уж не хотелось с самого начала испортить так удачно складывающийся горестный вечерок. Отдышался, позыв к рвоте прошёл, и вот тут-то стало по-настоящему хорошо!
Он закурил и решил переодеться соответственно случаю. У него имелась настоящая русская рубаха – длинная, с широкими рукавами и воротником, завязывающимся на шнурочек. Осталось выпить и её найти. «Эй, не гони лошадей! А то, сволочь ты эдакая, ты и рубахи не сыщешь», – предупредил он, совсем не желая слишком быстро назюзюкаться и упустить весь кайф. «Как скажете, барин!» – ответил он, разводя руками. «То-то, гляди у меня, каналья!» – и погрозил кулаком.
Он разделся догола и пошёл искать рубаху, которая нашлась неожиданно быстро, надел её, поёживаясь от холода, и встал перед зеркалом.
– Хорош, нечего сказать! Ты хоть портки-то надень, пьянь ты эдакая!
Он надел штаны обратно, только уже без трусов, потому что какой же мужик носил трусы. Посмотрел на ноги и закручинился.
Лаптей-то нетути! И ведь экая же он бестолочь! Ведь сорок раз говорил себе, что надо купить лапти! Ведь продаются же лапти, там, в центре, где каменные и деревянные поделки, где самовары и картины из бересты с голыми бабами на них, где патефоны и колокольчики! И всякий раз проходил мимо, то жадничая, то исходя из высших соображений, что ведь это не настоящие липовые лапти, а декоративные берестяные.
– Ну и что, что декоративные, скотина?! Тебе что, поле в них пахать, в лес за дровами ездить? Тебе же, уроду, чисто в них побухать! А вот в чём ты сейчас бухать будешь?
– Ну я могу босой…
– Босой? Ты глянь, дурень, зима на дворе! Ты же не юродивый, ты, понимаешь, нормальный сиволапый мужик, крестьянин в беде!
– Ну я могу в сапогах…
– Ишь, в сапогах! А не жирно в сапогах-то будет? Которые в сапогах ходят, те не хлебцем занюхивают! У тех, братец ты мой, и на щи, и на кашу хватает, да ещё и с убоиной! Ну что с тобой поделаешь, беги за сапогами! – И с этими словами он взял фонарик и пошёл в чулан.
С сапогами повезло меньше. Один кирзач он высветил сразу, а второй чисто корова языком слизнула! Чулан был завален всяким хламом, сверх того морозы стояли нешуточные, а он выскочил в одной рубахе и штанах. Через минуту заледенели ноги, потом тело, вскоре уже и руки, и нос, и уши, а сапог всё не находился, но, выпивший и упрямый, он не сдавался и нашёл-таки его на какой-то верхней полке, за пыльными дедовскими подшивками «Известий» и «Крокодила».
– Ну уж теперь дозвольте стаканчик! – сказал он и налил, быстро выпил, обмакнул четверть луковицы в солонку и разжевал. Прошибло до слёз. Он подошёл к печке, и согрел на горячих кирпичах покрасневшие от холода руки, потом прислонился к ней спиной и постоял так, поочерёдно прикладывая к горячим кирпичам онемевшие ступни. Захорошело тучное жнивьё. Рычит в конюшне боров кровожадный и роет землю кованым копытом.
– А ну отставить Гребня!
– Есть отставить макать капитана!
Повело. Он сел на пол и стал обуваться. Не очень ловко намотал на ноги какие-то тряпки и с трудом вбил эти сооружения в задубевшие на морозе сапоги.
– Отставить макать капитана, а вот я тебе поставлю хорошую пластиночку! – И с этими словами он подошёл к этажерке и, немного порывшись, извлёк на свет «Русские песни» Градского. Поставил диск куда следует и, слегка промазав, царапнул иглой поверхность, за что назвал себя «гадюка семибатюшная» и пообещал всю харю разворотить.
– А под Градского следует выпить! – воскликнул он и, поскольку возражений не последовало, громыхая сапогами, вернулся к гостеприимному столу. Выпил, закусил опять же лучком с сольцой и стал слушать, конечно, «Плач».
Потом он ещё поставил «Русские картинки» «Ариэля» но это захватывало меньше, и он для усиления эффекта достал с полки пыльный том Некрасова и стал читать поэму «Кому на Руси жить хорошо», где поспела водочка, поспела и закусочка, пируют мужички. Потом стал плакать и причитать:
– Что, любишь её? Как же не любить её, горлинку? Я ль её не целовал, не холил, не лелеял! Уж ли ты ли, горлинка, жила да красовалася! Уж ли ты ли со мной да по речке хаживала, да с друзьями на свадьбе гуливала, да губы жарко нацеловывала, да хуй в роще сасывала, да отца с матерью уваживала! Ой, да беспечальное житьё-о-о!
Он голосил, пока не опух и не охрип, потом бросился в кровать и мгновенно уснул. Проснувшись с бодуна в четыре утра, он включил свет на кухне, открыл новую бутылку, налил стаканчик, выпил и снова лёг, надеясь уснуть. Ворочался-ворочался да вдруг как подскочит!
Онемел. Он сейчас вспомнил, почему вспомнил тогда, и вспомнил, что именно и почему. Всё дело было в том, как он гладил вчера ей живот. Тогда во сне и вчера наяву – одинаково одинаковыми движениями.
Сон был невнятный, но вполне отвратительный: течёт вода, живот с двумя рядами сосков, а также её слова, что-то типа: у тебя руки жёсткие как железо а тебе это неприятно вот ещё глупости почему это может быть мне неприятно только я думаю ты и всю меня испачкал сажею. Но это слова, и не очень достоверные, а вот живот он гладил именно такими размашистыми и неуверенными движениями, как вчера.
Ему было нехорошо. Я-то знаю почему, но он думал иначе. Мимо плохо зашторенных окон проносились бесформенные ночные тени, конечно, демоны. Шуршали и били хвостами в подполе какие-нибудь монстры. На какое-то мгновение его объяли такой страх и такая невыносимая тоска, что он перестал не только шевелиться, но и дышать. Он сидел в кровати и периодически дрожал. Подрожит-подрожит, потом перестанет, потом опять подрожит-подрожит и снова перестанет, короче, замёрз от своих внутренних причин. Когда волна арзамасского ужаса схлынула, он сбегал ещё выпил и, укутавшись с головой в одеяло, стал думать, что он свинья. Проснулся ближе к обеду, разбитый и измученный, и сразу побежал за бутылкой.
Поправившись, он задумался. А может быть, живот и нельзя гладить иначе, сама форма диктует стиль поведения? Но зачем вообще было гладить? Сейчас, поумневший, он бы не гладил – просто из принципа, на всякий случай. Нет, он бы, например, одобрительно похлопал её по пупу и сказал: «В-о-о, толста!» Да вообще наплевать на этот живот, поцеловал бы сиськи, сказал: «Ой-ой-ой, Ленточка, а у тебя тут такие синенькие ленточки, они такие интересные», а она бы засмеялась и сказала: «Ну это такие… специальные ленточки. А чтобы потом кормить детишков!» Мог ведь! Почему не сделал?
Оно конечно, младенцев распускать негоже, их нужно держать в ежовых хирургических перчатках и преподавать им свои уроки мужества. Но зачем вот это, с двумя рядами сосков? На что это намекается? Мы как-никак живём в городе братской любви, и, кстати, вышеупомянутый Иосиф Бродский высказался за аборты вполне в духе современных толерантных взглядов. Потому что аборт – это лучше, чем варианты с двумя рядами сосков.
Да и чем он, в конце концов, хуже других?! Прежде писатели тоже с превеликим удовольствием колбасили младенцев (но, конечно, только виртуально), однако предпочитали уже родившихся. Но если виртуально, то всё дозволено. Хотя многие парламентарии с последним положением не согласны, ратуют за цензуру, за ограничение жестокости телепередач, кино, компьютерных игр и художественной литературы. Но в основном почему-то чёрного юмора и вывертов постмодернизма, хотя это совершенно неверно. Ведь по части детоубийства классики, и особенно критические и социалистические реалисты, безусловно лидируют.
Давайте спросим хотя бы нашего вождя и учителя Льва Толстого.
Он, как известно, призывал людей оценить пользу насекомых паразитов. Я не спорю, в домашних членистоногих есть своя прелесть. Тараканов можно и нужно сажать в стаканы; мух, сидя на печи с отнявшимися ногами, изо дня в день давить палкой; блох ловить, оттачивая свою спешку. Клопов можно нюхать, многим нравится этот запах. Вши незаменимы, чтобы приучить неряшливых детей регулярно и очень тщательно расчёсывать волосы густым гребешком. Я, правда, не понял, какая польза может быть от чесоточных клещей. То есть понятно, что чесотка, но какая польза от чесотки? Главное, что если неряшливый ребёнок, заболев чесоткой, станет каждые полчаса мыть руки, ноги и живот мылом или хоть зубным порошком, то ведь чесотка от этого всё равно не пройдёт. Так что пользы чесоточных зудней я решительно не понимаю. Притом все эти насекомые могут стать переносчиками опасных инфекций, от которых гибнуть будут опять-таки в первую очередь дети.
Впрочем, это всё пустяки, а вот спросим-ка его, начто он утопил ребёночка Поликушки? Я не спрашиваю, зачем он удавил самого Поликушку: тут понятно, так надо было по смыслу рассказа, а почто мальчонку-то, ваше благородие, а, ваше благородие, мальчонку-то?.. А не иначе, чем для жалости, потому что рассказ должен ударять читателя, как палкой, чтобы читатель понял, какой он скот. Поэтому мальчик утоп.
Или вот Антон Чехов. Вот поссорились в овраге две бабы, и одна моментально окатывает младенца другой кипятком из ковша, его свезли в земскую больницу, и к вечеру он умер там. Особенно отметим это «к вечеру», это, как говорил красноармеец Сухов, что лучше, конечно, помучиться. А дед ещё стонет, что, дескать, эх, Липа, не уберегла ты внучка. Дедушка, голубчик, да разве ж от автора убережёшь?
Но спросим автора – зачем непременно детей? Можно же было как-то обойтись, ну я не знаю, птичками там, собачонку какую-нибудь завалить, как Троепольский, или, что ли, коня. Нет, вот подавай вам младенчиков!
А вот давайте-ка посчитаем, гражданин Чехов, сколько «Энола Гей» убила детей. Конечно, виртуально. Сын у извозчика умер зачем? Чтобы показать, как извозчик про это рассказывает своей страшной лошади. А эпидемия, где сначала два мальчика умерло, а потом ещё очень много, чтобы шершавым языком плаката приколоться над российским бюрократическим бумаготворчеством. А вот Стёпку почто автор покусал бешеным волком и смертию умре? Это потому, что иначе главный герой мог сомневаться в том, что волк точно бешен. А вот спать хочется, где и младенца удавили, и девочке, надо полагать, тоже достанется совсем не по-детски. Думаю, что её попросту убьют, уж я бы во всяком случае убил. А вот единственный сын доктора Кириллова помирает от дифтерита, чтобы показать всю глубину коммуникативной пропасти между человеками. Ну лесникову девочку топором зарубили вместо хитрой девочки Анюты, прямо как в сказке про бабу-ягу и её дочку Алёнку. Володя, хотя уже большенький, ну да всё-таки несовершеннолетний, застрелился.
Ладно, Чехову некоторая жестокость простительна, он всё же был хотя и не анестезиологом, но всё-таки доктором, аллопатом. А вот за что Бунин, бессмертный академик, – я просто ума не приложу. Давайте-ка и его спросим.
А впрочем, что мы всё риторически да риторически? А вот давайте-ка спросим-ка! Как спросим? А непосредственно! Вот мы сейчас вызовем его дух и спросим. Сейчас-сейчас…
И лирический герой сел вызывать дух Ивана Бунина.
Ну, бляха-муха, ну бесит он! Вот нажрётся, как внутренняя свинья, и гонит пургу, и гонит! А если ещё курнёт, так хоть из дому беги. Да не было такого никогда! То есть было, но совсем не так. А было вот как.
Вызывал он, да, но никакого не Бунина, что ж врать-то. Вызывал он, между нами говоря, другого духа, и гораздо худшего. Правда, тут у него есть железная отмазка, что это не он вызывал, а злая волшебница Гингема, но, по-моему, говно отмазка. Тем более что в состоянии опьянения, это вообще отягчающее обстоятельство.
«Ужо тебе!» – подумал он тогда и, хотя пропустил рюмочку для храбрости, всё же не без опаски полез в чулан за Чёрной Книгой. Да, у него в чулане столько всякого хлама, что есть и Чёрная Книга в новейшем русском переводе.
Один городской чернокнижник перевёл её с кельтского ещё в советское время, а когда стали появляться разнообразные кооперативные и частные издательства, принёс свой перевод приятелю, ставшему как раз таки частным издателем. Приятель, конечно, не захотел печатать это барахло. Тогда чернокнижник подпоил его, и тот было согласился, но наутро отказался от своих слов совершенно наотрез, несмотря даже на то что чернокнижник, с тайной целью произвести мистическое впечатление, опохмелил его в точности как Воланд Стёпу Лиходеева. Издатель с удовольствием выпил ледяной водки, закусив её икрой и сосисками в маринаде, но при первых же словах о Книге только замахал руками. Тогда чернокнижник пришёл в третий раз. На голове его был длинный сиреневый парик, на лице – маска для подводного плаванья, на ногах – ласты, а в руках – бубен и связка чеснока. В офисе он немедленно разделся догола, оставив лишь парик, съел, не поморщившись, весь чеснок и, ударяя в бубен, приступил к исполнению колдовского танца, специально разработанного им для этого случая. Такое уже не могло не подействовать, и вскоре плохо проклеенная Чёрная Книга карманного формата в дешёвенькой бумажной обложке вышла в свет тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров. По мнению издателя, ещё не отвыкшего от советских стандартов, это был самый скромный тираж.
Далее, как и обещал переводчик, начались разнообразные чудеса. Главным из них было то, что в годы бешеной гиперинфляции Чёрная Книга была единственным известным на отечественном рынке товаром, который не повышался, а падал в цене. Всего, к ужасу издателя, было продано двадцать четыре экземпляра. И кстати, к вящему удивлению переводчика, который, правда, знал в городе полтора десятка человек, способных оценить эту великую Книгу, но им-то всем он раздал авторские экземпляры с дарственной надписью. Издатель от отчаянья пытался даже всучивать Чёрную Книгу в нагрузку к Чейзу, но это вам не советское время и в нагрузку экземпляров разошлось ноль. Издатель, вскоре разорившийся и всем задолжавший, спился и подох под забором от контрольного выстрела в голову. На что переводчик, ставший к тому времени православным ортодоксом, с торжеством указал как на вопиющий к небу пример того, что будет со всяким, не отрёкшимся от сил тьмы.