Текст книги "Ещё о женЬщинах"
Автор книги: Андрей Ильенков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Передоза{1}1
Передоза – сладость вожделения, сахар страсти, из группы полисахаридов. Усвоение передозы зависит от специального фермента – передазы, сложного стероидного соединения. Его нехватка – гипопередаземия – опасное заболевание, приводящее к глубочайшему нервному истощению и изменению окраски кожных покровов. См. также работу С.В. Воронина «Влияние коры головного мозга на судьбы общественных организаций» («МУЛ», Свердловск: самиздат. – 1989) и Л.Н. Толстого «Как оспу прививают» («Красная бурда», Екатеринбург, 1997).
[Закрыть]
Я никогда не ем устриц. Что я, извращенец, что ли?! Склизкие, пахнут нехорошо и шевелятся, шевелятся.
Я, правда, беден, но и будь у меня деньги – из любопытства бы попробовал – и баста! Пушкин мне не указ. Во-первых, ещё неизвестно, чем они там в Эфиопии своей питались, тогда ведь гуманитарной помощи не было. Во-вторых, а куда им ещё деньги было девать? Прислуга крепостная, за Интернет платить не надо. А я не извращенец.
Другое дело пряники. Мы с Давидом Бауи ими даже водку закусывали. И не какими-нибудь там печатными с сахарными лебедями – простыми пряниками из полиэтиленового мешка. Бутылка водки и кило пряников. И хорошо сидели.
Вот, кстати, говорят, там под водочку, пальцы гнут и бьют в грудь известно чем, а я так думаю: всё это одна лжа. В смысле закуски. Если ты огородник, то, ясно, ничего нет лучше огурчиков, да помидорчиков, да с крупной сольцой. А если ты горожанин, то самое лучшее – килька в томатном соусе.
А если эстет – то солёные огурцы и селёдка. А другие запивают томатным соком, а третьи, с деревенским воспитанием, орут, что запивают только барышни, а сами за что ратуют? За шипящую на сале яишенку-глазунью, и чтобы снизу уже чуть пригорело, а сверху ещё жидко и чуть тёпленько. А тогда это, извините меня, что, как не запивание? Структуралист В.Б. Корона однажды встретил мужика с бутылкой водки и кошёлкой сырых яиц, и они прямо на лавочке выпили и то и другое, и Корона весьма хвалил сию методологию. Так что всё потёмки, и я уже не верю в существование неких оптимальных закусок и подходящих к блюду напитков. Я верил в это раньше – и был счастлив, а теперь не верю, и кому от этого хуже, кроме меня, но нельзя же верить, как и любить, из чувства долга? А может, и можно. Ведь можно же из чувства долга надеяться, как это убедительно доказал Малышу Карлсон, так почему же нельзя верить и любить?
Ну замолол! Вернёмся к этому барану. Мы хорошо сидели, но Бауи, между прочим, пряники мыл. Берёт в левую пряник, правой отворачивает кран, пряник под струю, брызги на стены и пузо, встряхивает его и ест.
Я говорю:
– Ну и что, вкусно?
Бауи пожал плечами и наливает по новой. Пьём, он закусывает, а с пряника капает, к пальцам он у него липнет, вода-то горячая. Бауи их давай обтирать об полотенце.
Я говорю:
– Ну вот, рушничок будет липнуть.
Он подумал и стал их мыть с мылом. Я, даром что пьяный, удивился:
– Не противно, – спрашиваю, – с мылом-то?
Он говорит:
– А тщательнее надо, чтобы и сахар, и мыло смывались заподлицо!
И взял мочалку. Мочалкой моет и ест.
Я подумал и сказал:
– Ты знаешь, Бауи, как я тебя уважаю. Но признайся, что ты дебил. Нарочно признайся!
Бауи, за это люблю, признаётся. Но тут же, свиное ухо, приводит такой контраргумент, что а кому сейчас легко?
Я заметил ему:
– Я, конечно, дико извиняюсь, но вспомни четвёртый закон диалектики – одинаковое одинаковому рознь (тут я поднял палец), и вкуса никакого.
Бауи вздохнул и признался:
– Не люблю я их.
Я опешил. Бауи разрыдался:
– А что делать? А кто виноват? Но ведь мы же русские люди! Какой ж русский не любит пряников?
– Ну ты полегче! Я лично – средний. У меня в предках русские, украинцы, белорусы и одна прабабка турецкоподданная. Так что это ты, может, русский, а я нормальный. А кому сейчас легко?! Ешь тогда устриц.
Бауи обиделся:
– Что я, извращенец, что ли?
– Конечно, извращенец! Он сладости не любит! Да ведь в ней-то, в сладости, самый смысл пряников и есть! Ешь тогда устриц.
Бауи отвечает:
– Что я, извращенец, что ли?
И новый пряник моет.
Я говорю:
– Ты бы его ещё проспринцевал, чтобы и внутри сладко не было.
Вот и видно, что мы были уже хорошенькие. Бауи взял резиновую грушу с пластмассовым наконечником и стал спринцевать. Причём я не понял, он прикалывался или что? То есть спьяну пока засунешь, если вообще засунешь, а потом брызнешь, короче, от пряника уже мало что в руках остаётся, больше на полу и в раковине.
– Вот и хорошо! – говорит Бауи. – Не люблю я их.
А я был хорошенький и сказал так:
– Бауи, признайся, что ты пидор! Нарочно признайся.
Он говорит:
– Я не пидор, но я не скрою, что ты мне нравишься как мужчина. А я тебе?
– Не нравишься. Мне вообще мужчины не нравятся, я бы их наполовину сослал в глубинку на восьмой километр. Я вообще считаю: мужчины недоразумение природы.
Бауи загрустил:
– И я?
– Да ты-то, блин, первый! Ты пряники моешь! Это неуважение к труду кондитера. Это отрицание самого существа сладости. Это поиск противоестественного. Это, если глубоко задуматься, сатанинская мерзость.
Бауи задело.
– Нет, – говорит, – мерзость – есть немытое!
И аж его передёрнуло.
А я как заору:
– Нет, не мерзость! Мерзость – мытое!
– Почему?
– По кочану! Стал бы ты устриц мыть?
– Зачем их мыть, они и так не сладкие.
Я пожал плечами и сказал:
– Пидор ты, Бауи, пидор, и даже не отнекивайся. И всё-таки я очень тебя люблю и высоко ставлю. Кто из одной бутылки не пивал, тот и дружбы не видал!
– Ишь, ловко! Уж очень складно! Поцелуемся, дружок! – визгливо захохотал Бауи.
Мы поцеловались.
Тут только я заметил, что в пылу спора Бауи перемыл все пряники. Пришлось посыпать их сахаром. Я это делал, а Бауи ходил вокруг, с шорохом потирал сухонькие ручонки и хихикал – у кого-де отрицание существа и кто-де ищет противоестественного?
Я молчал. Выглядело это действительно, наверно, глуповато, но я был пьян и уже не мог сдерживаться. Всё-таки, если сказать правду, у нас была не одна бутылка, а три, и уже вторая закончилась.
Пёстрая ленточка, или Дворец беременных
В избе вопила и грохотала музыка (если это вообще можно называть музыкой, вариант: музыка ли?), но вот по полу покатились круглые клубы морозного тумана, и лирический герой понял, что дверь открылась.
Он весь день курил дрянский табак, собственноручно выпотрошенный из былых окурков, и слушал пластинки – не умывался, не завтракал, потом не обедал, бродил по комнате и слушал. Но не пластинки, как тут успел всунуться со своими советами пьяный соавтор Ильенков, вот так мы и пишем вдвоём, как братья Ильф и Петров, а когда залает собака во дворе, а когда она (точнее – он, Акбар, о, аллах, назовут же соседи!) залаяла, как раз не услышал, но увидел глазами мороз. Он растерялся, поспешил ей навстречу и остановился.
Героиня стояла у порога и делала что-то толковое длинными гибкими пальцами у воротника незнакомого ему пальто.
– Здрастуй, – сказал герой и от смущения прямо, но с таким настроением, что как будто бы криво, усмехнулся.
Она прилежно кивнула и ещё добавила словом:
– Здрастуй.
Герой опять усмехнулся, потом спохватился:
– Раздевайся, давай, я помогу!
– Нет, я же ненадолго… Ты же быстро… Времени-то уже… – так говорила она, наклоняя волосатую голову и поворачиваясь, пока он снимал с неё пальто и разматывал шарф.
– Нет уж… Можно раз в жизни… Спокойно поссать… – бормотал он, снимая с неё пальто и разматывая шарф, пока она кружилась, кружилась, кружилась… Как змея Скарапея, понимаешь.
Вот она стоит у вешалки, ставшей сразу непраздной, и он стоит, но непонятно на чём. И тишина.
– Хочешь конфетку? – обрадовался он и достал с буфета красивую коробку.
С пыльной крыши хорошего старинного буфета, где хлопья сажи, паутина, где её старенькие туфельки и колготки, с трудом натягивая которые, он… Так, давайте не отвлекаться, где всего лишь тенёта и нетопыри, достал коробку «Рыжика».
– Хочу! – наконец-то улыбнулась она и села за стол. Он поспешил сдвинуть бумаги на край земли (стол по краям был припорошён пригоршнями земли), а пишущую машинку, настоящий кайзеровский «Ундервуд», кряхтя, переставил на горячую после топки плиту, и когда вернулся из загса, когда-то чёрная, а теперь пёстрая от ударов железными литерами, ленточка поплавилась и слиплась.
Затем хлопнул себя по лбу и убежал в комнату. Ему нужно было срочно спрятать одну вещь, слава богу, что она близорука. Выключил… ну хорошо, не музыку, пластинку, и стало тихо-тихо на усёй зямли.
А когда вернулся, она наливала чай, а он только что хотел достать чистую чашку, а она уже пила из грязной, его любимой. Нелюбимую чистую он взял себе. Посидели. Попили. Он задумчиво смотрел на неё, она поправилась и выглядела устало. А она – в стену, стена не изменилась, даже обидно. Потом хмыкнул:
– Ну как ты… вообще?
– Ничего… Только ты побрейся! – озаботилась она. – А то пойдёшь опять, как этот.
Он направился искать бритву.
– А ты мне дашь стихов… пожалуйста? – попросила она, рассматривая кусочек конфеты или мела, э пис оф чок.
– А! У! – донеслось примерно из-под шкапа, где, надо так понимать, держалась бритва.
Она поднялась и, неловко ударившись бедром об угол стола и испачкавши юбку, прошла в комнату.
– Ты чего постель не заправляешь? Пачкается же, балда!
Тишина.
Она вздохнула и придумала:
– А покажи мне новые пластинки и семьдесят седьмой акай.
Он ожывился.
Засуетился так отвратительно, про себя приговаривая «сейчас сейчас Леночка сейчас миленькая моя маленькая», хотя не очень и маленькая, а если и миленькая, то уж какая, штурман в жопу, «моя»! Ладно хоть не вслух.
Славный прибор, в смысле аппарат, у лирического героя! (Хотя и другой прибор у него тоже что надо. Анемометр чашечный для измерения скорости ветра, в который, всякий раз, когда последний попадался ему на глаза, герой до изнеможения и головокружения дул.) Отличнейший, и даже живём явно не по средствам. В курной избе между печью и полатями первое и последнее детище конверсированной оборонки с мёртвыми огоньками, кнопочками, цифровой и графической индикацией, тридцатиполосным эквалайзером – он мыл руки, прежде чем дотронуться, и ноги.
А какие пластинки! Да, какие пластинки? А вот такие самые, что послушаешь-послушаешь, да и смешно станет! Переходящие, как знамя, из рук в руки свердловских меломанов первый Дилан, первый Болан, первый Давид Бове и так далее. Заботливо оклеенные целлофаном, с автографами слушателей, их виньетками и заметками («Улёт!», «ГУАНО», «Этот диск слушал я, Ганс Сакс!», «Привет из Минусинска» etc) на внутренней стороне конвертов.
Бабушкина этажерка оказалась как ничто приспособлена для хранения дисков на трёх своих пространных этажах и кассет на двух верхних маленьких. Они там типа играли в тесную бабу, хотя бабы все тесные, а особенно у них щекотные ночью у вашего лица волосы. Диски неколлекционные всевозможные приключения Бибигона в исполнении автора, песенки из м/ф «Петушок и его запоздалые штанишки», рязанские наигрыши, партия Ленина из оперы «Жизнь Клима Самгина. Сорок лет» – стояли и валялись, где и как довелось им по-козацки упасть. Для их проигрывания предназначалась отдельная дубовая радиола «Серенада-404».
И он собрал всех битлов во всех составах, но это всё проформа, а сам последние полгода слушал исключительно тру норвежиан блэк метал, на полную громкость, да так и спал, не раздеваясь, в кольчуге и с топором. С такими-то дарованиями на кой ляд ему жена? Только всё портит.
(Другая тема пошла через два года, когда вся звукозапись мановением насмешливой руки поп-рока перевелась на СиДи. Вот когда он раскаялся, рвал на себе волосы и частично облысел, тогда-то и пришлось снова жениться, да поздно было, жизнь не удалась.)
Вот смотри, указывал он, и вот. Или не вот, эту ведь, кажется, купили ещё тогда?.. Нет, он забыл, не тогда. Тогда он как семейный человек не мог позволить себе таких покупок. Это уже потом он широким жестом отдал всю свою зарплату сторожа за одного Леннона живьём в Нью-Йорк Сити.
– О-ой-ой! – удивилась она. – Чётенько!
Она погладила гибкими пальцами обложки и ещё помечтала, сидя на краю постели:
– Хоть бы ты и мне подарил какую-нибудь пластиночку…
«Какая наглость!» – подумал он, но чисто мозгами, а вот в душе ничего не вскипело, и он, вместо того чтобы врезать ей промеж глаз (и совсем не жизнеподобно) или сказать злую фразу (вот это гораздо теплее, почти горячо), равнодушно отвечал, что посмотрим, может куплю.
(Я уже два раза написал, а никто не врубается, так я не гордый, повторю и в третий. Очень гибкими длинными пальцами. Не знаю, как лирический герой, а я таких больше ни у кого не видел. А он, думаю, и подавно не видал, потому что молодой ещё и женщин познал меньше моего и, главное, гораздо хуже. А ведь это его, родная и близкая, хотя и бывшая, жена, так что он тоже в этот момент, возможно, что-то такое почувствовал.)
– Поставь эту? – посмотрела она на него снизу вверх.
– Эту тебе нельзя, – покачал он головой и включил другую, которая нравилась ей и прежде. Кажется, это был «Автограф» или, может быть, «Кинг Кримсон». В общем, блин, какой-то пинкфлойт. Из тех, что нравились хиппо-панкующим барышням, навроде нашей героини, с багажом английской и музыкальной школы.
И не надо на меня, пожалуйста, рыгать. И за а-ля «праволевацкий уклон» я отвечу легко. Не знаю, как там на гнилом западе Москвы или Роттердама, а у нас в деревне были тоже хиппаны и панки, а также примкнувшие к ним металлисты и митьки. Это были одни и те же люди, но в зависимости от погоды. То есть летом, когда растут цветы и тёплый асфальт, лучше всего хипповать, а зимой, надевши телогреечку, валенки и ватные штаны, а также отрастив бороду лопатою, разумнее митьковать. Панковать же и метлюжить хорошо в промежуточную погоду, тогда по сезону как раз кожаная косуха. А люди-то всё те же, если этих костонед вообще можно называть людьми, вариант – люди ли? Потому что они же извращенцы, и мы, нормальные пацаны, их всегда гасим.
Ещё недавно хиппо-панкующая барышня, а ныне женщина с нелёгкой судьбой, она опустила лицо, по которому пробегали тени неуловимых мыслей. Неуловимых, потому что лирический герой не хотел бы их поймать. И показалось ему в какой-то момент, что побегут слёзы, и он было испугался, что сейчас начнётся. Но ничего, пронесло.
Сбегал в уборную, подтёрся ипекакуаной, вернулся. Она слушала с закрытыми глазами. На её переносице он заметил сосудистую звёздочку, хотел спросить, но не стал.
Тут, не под шкапом, а в шкапу, как у нормальных людей, нашлась бритва. Он пошёл на кухню, чтобы не жужжать здесь, но и она, открыв глаза, поднялась и пошла за ним.
– Я ещё чашку чаю спью.
– А хочешь памир?
– Ой, хочу, – улыбнулась она, и он достал из холодильника трёхлитровую банку.
Вот как! Недавно гуляли, он поспорил с одной барышней, что у него есть банка маринованных помидоров, а та хохотала и твердила, что у таких людей банки, тем более помидоров, не может быть по определению. Поспорили на поцелуй, это очень грамотно – спорить на поцелуй, и он проиграл, а банка в холодильнике таки была, но под ковриком. А теперь Леночка сидела и ловко, как свинья, разделывалась с лопающимися томатами. Она съела их все. Она всегда любила солёное.
– Знаешь что? – сказал он неожиданно и очень беспечно. – Давай не будем торопиться, пойдём попозже, никуда оно не убежит.
Ей ну совсем не хотелось! Сейчас задерживаться. Или, может быть, наоборот, хотелось, только это было нежелательно. Ну пусть даже желательно, но лучше не надо… И она осталась, хотя, наверное, лучше было пойти.
– Ну ты стихи-то дай! – вспомнила она вдруг.
– Щас, всё брошу! – угрюмо посулил он и, взяв пухлую пачку бумаги, пристроился рядом с хоэфорой. Это, кстати, опять выпендрился пьяный Ильенков, а значит всего лишь «рядом с просительницей».
– Я, говоря откровенно, – начал лирический герой занудно, но язвительно, – уж не знаю, что тебе эдакое и дать.
– Ну… про меня, – прошептала она, глядя на стол. На газете, покрывающей стол, был нарисован цветочек и написано «Андрюша», но, кажется, она смотрела совсем не на это. Там же были и его рисунки и надписи, а также множество грязи. Не забываем о пригоршнях земли по краям стола.
– Да нет, я догадываюсь, но, видишь ли, какое обстоятельство: ведь тут практически всё про тебя.
– Да у тебя же там… – удивилась она и замолчала.
– Вот тебе и там! И там, и сям – везде ты! Куда же мне без тебя?! Ну скажи!
И с этими словами он рухнул на колени и кинулся целовать ей ноги, хотя, по-моему, зимние сапоги – это ещё очень далеко не ноги. Она взвизгнула и подскочила, но он снова усадил её и вернулся к сапогам. Она молчала и, судя по доносившимся сверху звукам, быстро чёркала ручкой по газете, покрывавшей стол.
– Ты везде, но везде разная, – мягко заговорил он, обирая пальцами губы, на которые налипла какая-то погань с её сапог, даром что была зима. – Если вдруг себе не понравишься, не обижайся, всё равно это не только ты одна, и не ты полностью. Но вообще на самом деле ты ещё пестрее, чем в стихах. Короче, для хорошего человека Овна не жалко!
Под Овном подразумевалась его новая подружка, которой он тоже обещал кучку стихов.
Героиня пробегала листы глазами и, слегка сутулясь от усердия, равняла их в аккуратную стопочку.
– Только одна просьба: ты там особо не распространяйся, что это всё про тебя, скажи – так, дал.
– Хорошо, – согласилась она и, подумав, спросила: – А почему?
– Не хочу! – передёрнул он плечами.
– Ладно, ладно.
– Ну ёлы-палы! – жалобно воскликнул он, глядя прямо ей в глаза. – Я даже вспотел.
Она почувствовала это по запаху, моргнула и дважды (у неё тогда было два глаза) капнула слезинками, потом ещё одной, хотя и не совсем, потому что из носа. Но всё-таки и не вполне соплёй, а такой как бы смесью. Он порывисто вздохнул и, встав, сильно охватил её за плечи. Она сидела. Он отнял руки, тоже сел на место и, мечтательно глядя в закопчённый дочерна потолок, на крюк из-под стоящей в углу, рядом с носками, люстры, с которого свисала странная инсталляция, сказал:
– Знаешь, я тебя, наверное, немножко люблю.
– Немножко…
– Потому что как появишься, так и вот.
– Вот…
Они встали, обнялись и долго молча стояли.
Потом он чуть-чуть двинулся.
– Ну нет! – удивилась она. – Я не хочу!
– Ну чё-ё! – жалобно возмутился он и потянулся к её губам.
– Нет, правда не надо! – воскликнула она и стала со слезами вырываться, почти ломая руки (ему) и вопия: – Не трогай меня!
– Тс-с! – растрогался и шёпотом прикрикнул он. – Не хочешь – не надо, только не вырывайся.
Она успокоилась, вздохнула, и они продолжали стоять в объятии. Он опять потянулся к её губам. Они остались на месте. Он осторожно поцеловал её, – она не двигалась. Он усадил её в кресло и снова поцеловал. Губы дрогнули и ответили. Сначала они были просто мягкими, потом обрели упругость, а потом ожили совсем.
– Время-то! – шёпотом посетовала она. – Раздеваться долго.
– Чего там долго?
– А я же беременная, – сообщила она.
– Вот и славненько.
Она ещё помялась и, с каким-то облегчением вздохнув, впилась в него руками и ртом. Вот как раз поэтому никогда не нужно заправлять кровать.
– И рожу скоро.
– Что значит скоро? – бормотал он, деловито убирая всё лишнее.
– В марте.
– В каком таком марте? – продолжал говорить он, расстегнув юбку и увидев бандаж у неё на животе. Остановился. Остановился, конь этакий в кожаном пальто, причём педальный.
Она ещё не заметила этого, и что-то там делала такое со своими прекрасными по понятиям, но утомительными в неустроенном быту волосами, опять рассыпающимися по голым грудям и спине. Ленточка прежде была обычной городской барышней, и подружки всегда завидовали её волосам – чёрным, длинным и крепким, но вот мыть их в тазике, а потом сушить и расчёсывать оказалось чистым наказанием, так что вторая попытка оказалась и последней. Тогда она просто заплела толстую косу и иногда, по мере растрёпывания, её переплетала. И так оказалось гораздо лучше, правда, первый месяц она боялась, что заведутся вши. Откуда заведутся? Ну… от грязи! Вши заводятся не от грязи, а от вшей-родителей. Да я знаю! Ну так что? Ну ничего… а вдруг возьмут и заведутся?! Ну тогда помой голову и успокойся. Нет уж, хватит с меня, сам мой, и так далее, но вши всё не заводились, и она постепенно успокоилась.
Ну потом это, натурально, кончилось, и так печально! Но об этом сейчас не стоит.
Нет, стоит. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Слова эти не скажутся, а несказанные они лежат на личной совести лирического героя, а он, обладая совестью слишком пужливой, этого не любит. Он немедленно застрелится, а скорее, не имея револьвера (потому что стреляться из автоматического пистолета претит его эстетическому чувству; пистолета, впрочем, тоже нет), ещё долго не застрелится. Но ведь можно помаяться-помаяться в поисках револьвера, а потом лопнет терпение – и повесишься как миленький. И даже не без злорадства.
А так они из категории мучительной совести переходят в категорию литературного факта, и два в одном – обогащение литературы, пускай и сомнительное, и очищение так называемой совести. Итак, всё кончилось натурально и так печально…
– А я же тебя спрашивал – беременная, что ли? – часто моргая, он смотрел на её живот. – «Поправилась»!
Идея беременности не нова, но и не стареет. Для каждых новых людей она восстаёт из пепла тысячелетий с новой силой, и всякий раз непраздно. Об этом каждые новые люди что-то слышали, но приходит время – и мысль семейная становится самой насущной, регулярно обновляющейся, прекрасной и яростной. Каждый день бездны на краю, например на крыше общежития под звёздным небом, особое упоение. Никакой контрацепции, ибо натурализм с подозрением относится к гормональной химии, а на механические приспособления никогда нет лишней секунды (а оно ещё вечно рвётся, причём обнаруживается это, когда уже кончено и вынуто) и каждый месяц истекает облегчённым вздохом. Впрочем, не каждый.
Но только об этом сейчас не надо, хорошо?
Плохо. Потому что если не сейчас, то больше некогда. Потому что, как говорил писатель Сведенцев-Иванов, рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот! Хотя при чём здесь читатель, непонятно, тут уж скорее писатель. Ну да это без разницы, главное – что скот.
Известно, что после первой беременности наступает аборт. И даже когда в медицинскую практику прочно вошла вакуумная аспирация, после первой беременности по-прежнему наступает аборт. И хотя это происходит более от девичьей памяти и неопытности, сама тенденция выглядит как наш ответ лорду Керзону. Наш задушевный, дурий ответ докторам и всяким фершалам из лекпомов, которые талдычат по умным книжкам, что это очень вредно. Ин ладно, будь по-вашему, и с возрастом мы прибегнем к мини-абортам, затем займёмся политкорректным планированием семьи, когда-нибудь наступит время рожать, но наш исконный и посконный первый аборт нам отдай! Это святое, это как дефлорация, эту кровь собирать в надгробный кратер из Дипилона и поливать розы из кошмарных снов.
Лирический герой сам ассистировал на аборте «Я ваша раба». Кто не знает – все аборты, как боевые корабли, имеют своё собственное имя. Оно даётся недаром. Всякий аборт неповторим, хотя цена известна – рост наркомании.
«Я ваша раба» начался по плану, но сам-то герой ничего об этом не знал. Он маялся от скуки в гинекологическом отделении, где разгильдяйски проходил производственную практику, будучи студентом-медиком. Он слонялся по отделению, ничего делать не хотел, да ему и не позволяли, потому что пусти такого козла даже к простой внутривенной инъекции, не говоря уже об одноимённом вливании, так пациентке не покажется мало. Он захаживал в процедурную, где прекрасные молодые леди сидели в креслах, принимая вагинальные ванночки, и страдальчески смотрели на постороннего молодого человека, заставшего их в таком неловком положении. И он тактично выходил, но всё-таки не сразу, потому что пользовался случаем определить для себя, какая же форма вульвы ему наиболее симпатична, и выбрал свой идеал, хотя у его жены всё равно была не такая. И одна врачиха, которой противно стало смотреть, как он маялся, позвала его ассистировать на «Я вашей рабе».
Первое, что он почувствовал, было опасение порвать перчатки, которые оказались маловаты, а обручальное кольцо он, конечно, снять не удосужился, стал было снимать, но врачиха сказала, чтобы уже натягивал перчатки, как есть. Второе – температуру. Женская кровь очень горяча, она льётся по перчаткам в ведро и на пол, и сразу начинают потеть руки, и не только руки, но и лоб, а вытереться уже не судьба. Потому что вы держите зеркало и якобы слушаете рассказ опытной врачихи, но на самом деле не слушаете, так, какие-то дурно пахнущие обрывки информации – пулёвочка, кюреточка, что там ещё?
Сначала в узенькую дырочку тоненький цилиндрик, потом потолще, потом ещё потолще, и дырочка расширяется, потом пулёвочка, щипчики такие острые, пулевые щипцы, вынимать пули, ими губу оттягиваем сильным, уверенным движением. Невежда и сексист ощущает сильнейший зуд внутреннего обмирания за пациентку, ему кажется, что ей безумно больно и всё сейчас порвётся, а оно под наркозом не больно и всё куда прочнее, чем кажется сентиментальному невежде и сексисту.
И вот, когда всё лишнее смачно шлёпается в ведро с кровью, начинается выскабливание как таковое.
Есть разные мерзкие звуки: гвоздём или мокрым пальцем по стеклу, серпом по яйцам, от потирания бок о бок кусков пенопласта, но все они отдыхают по сравнению со скрыпом кюретки о внутреннюю поверхность матки. Ведь этого скрыпа ещё нужно достичь! Как объясняет опытная врачиха, его-то и должны мы достичь! Его пока нет, так, какое-то бесхарактерное хлюпанье кровавой слизистой. Надобно выскоблить до скрыпа матки, которая, хотя и глубоко внутри человека, но вот должный скрып начинает слышать и ассистент далеко снаружи человека, и это самый мерзкий звук, который ему доводилось слышать до и после, с той разницей, что морщиться можно, а убегать нельзя, держишь зеркало перед нею и ею, перед ними обеими.
Эй, эй, «Энола Гей»,
Сколько ты убила детей?
А потом, когда всё закончилось, у женщины начался отходняк от наркоза.
Она шептала: «Я ваша раба навеки, я ваша раба навеки, я ваша раба…» Это не то чтобы возвратилось сознание, но и не сказать, что дикое коллективное бессознательное, это что-то среднее, это врачиха объяснила, что рабе сорок два года и четверо детей, не замужем и пятый без базара лишний. Не в том дело, что нечем будет кормить, нет, на первое время сиськи-то имеются, и очень симпатичные, хотя, конечно, в меру отвислые, но это только пока, а в другом. Что и последние из предыдущих детей не очень великовозрастные, и всех четверых оставить вот просто так и лечь в роддом – трудно. Ну и, естественно, впоследствии сиськи сиськами, а шубы из них не сошьёшь, на одних пелёнках разоришься, хотя уже вовсю в торговле были памперсы, и даже для взрослых, но это живые деньги, так что про памперсы временно по команде забыли. И хотя срок был достаточно велик, уже, собственно говоря, несколько превышал допустимый, но в порядке мощных социальных показаний мы на этот скрып пойти решились.
А та повторяла свои слова про «я ваша раба» с такой счастливой улыбкой, таким умиротворённым голосом, что сразу было понятно, что женщина не по-детски вкручена этим ихним внутривенным наркозом. А то бы она постеснялась. А может, и нет. Хабалка-то была ещё та.
И, глубокоуважаемый шкаф, простите, читатель, если сами Вы не имеете прямого профессионального отношения к акушерству и гинекологии, то глубоко (точнее, высоко) насрать на мнение на сей счёт церкви. Почему такое грубое слово – «насрать» – и почему, собственно, насрать?
Ну хотя бы потому, что тогда Вы не присутствовали на аборте «Ножки пошли», а он этого заслуживал. Потому что его делала другая врачиха, между прочим, очень хороший человек и большой мастер своих заплечных дел, не говоря уже о том, что прекрасный диагност. Она очень долго разговаривала с пациенткой, пытаясь понять, зачем же ей потребовалось вытравлять плод, и чтобы убедить, что вовсе не потребовалось. Потому что только очень немногие врачи торгуют абортивным материалом (из корысти) и пьют человеческую кровь (по физической своей неумолимой потребности), а остальные – люди вполне дискурсивные. И пациентка долго косила под социальные показатели, но неубедительно, потому что, несмотря на слегка опухшую от пьянства физиономию, она не казалась измождённой голодом и непосильным трудом. Одета она была сносно, жильё имела, детей – нет, а интимная стрижка и анамнез показывали, что ей не чужды даже сексуально-куртуазные претензии типа чтения глянцево-жёлтой прессы и амурных похождений, чему деторождение, конечно, помешало бы. Поскольку право решения оставалось за пациенткой, то наша врачиха, исполненная сложных чувств, приступила к исполнению своего профессионального долга. Сложных чувств – в смысле одновременной неприязни к пациентке, жалости к возможному ребёнку и понимания того, что это всё равно не мать. И не только сложных, но и эмоционально окрашенных, ибо женщина она весьма эмоциональная, и она скоблила и приговаривала: «А вот и ножки пошли, а вот у нас и ручки пошли, а вот и головка наша…» – и видавший виды средний медперсонал при этих словах поёживался. Можно также рассказать про наркозный аборт «Оставьте немножко», но всякий здравомыслящий литератор знает: всё, что бывает в жизни, не можно вставлять в рассказ. Потому что жизнь огромна, а рассказ невелик, и одно дело, как говаривал лирический герой, – помочиться в море, а другое – в вашу, а точнее – в мою, ведь никто не перечитает этот рассказ больше раз, чем я, кружку пива.
(Тут в рукописи рукой Пушкина зачёркнуто «кружку пива» и надписано: «чашку чаю». Пушкин прав: кружка пива большая и по вкусу сходно, а в чашке чая сразу чувствуется.)
И героиня тоже пострадала, но только единожды. Потом, на свадьбе, всё получилось уже само собой. Пела и плясала свадьба, молодая вся в белом и на измене, потому что у неё опять не начинается. И брачующиеся всем улыбаются, горько целуются, а сами думают: ну, блин, приехали. Рожать не время. Папа Ленин говорит – учиться, учиться и учиться!.. И хотя учиться уже тоже не особенно охота, потому что час моей воли пришёл, хочу жениться, но это хотя бы занятие более привычное, чем, конечно, деторождение и детовоспитание. И невеста мается, а жених крепится, а гости уже напились, пошли танцы. Невеста тоже что-то такое исполнила, кажется, акробатический рок-н-ролл, и уже только поздно вечером возвращается из туалета вся сияющая, типа выкинула. И опять же проблемы платье-то белое, вдруг чего-нибудь такое протечёт. В общем, скорее поехали отмечать первую брачную ночь, и ничего не отмечали, а просто крепко обнялись и уснули.
Но мы отвлеклись, а этот первый хирургический аборт, как и все остальные, между прочим, – признак чего бы вы думали? Да высочайшей санитарной культуры!
Хирургический аборт в первую очередь культурен. Он культурно-историчен. Он культурологичен и просто урологичен. Он – наше всё, и недаром он освящён благословением Святой римской церкви и Иосифом Бродским. Правда, последний благословлял на это исключительно советских женщин, чтобы их сыновья не воевали в Афганистане, потому что в Афганистане должны воевать американские парни. Вот и пойми классика, почему: то ли ради американской мечты во всём мире, то ли что советских сыновей пожалел.