Текст книги "Оранжерея"
Автор книги: Андрей Бабиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
8
Несколько дней назад с Матвеем произошел престранный случай. Вернувшись домой со службы, он нашел у себя в кармане пальто вчетверо сложенный лист бумага с короткой запиской от Марка Нечета. Кто ухитрился сунуть? – терялся в догадках Матвей. – Где? В гардеробе банка? В подземке? Или прыщавый юноша на бульваре, сказавший «виноват!»? Записка была составлена от руки, фиолетовыми чернилами, на плотном гостиничном бланке с эмблематической триадой («Hotel Les Trois Rois». Blumenrain, 8. Basel). Сев на стул в прихожей, Матвей тут же прочитал и дважды перечитал ее.
Дорогой друг Надеждин!
Надеюсь, Вы все также в Москве и благополучны, А наш славный rosariumодолевает плесень: слишком много воды кругом. С этим нужно что-то срочно делать, иначе все цветы погибнут [слово «все» было дважды подчеркнуто]. К тому же старая оранжерея нуждается в основательном ремонте. Взываю о помощи. Подумайте, мой друг, что бы Вы могли предпринять со своей стороны (имея в виду Ваши феноменальные знакомства) и притом безотлагательно, sine mora[31].
Если что-то разузнаете, не трудитесь писать – почта берет теперь по меньшей мере две-три недели, – а лучше к Вам заглянет на днях один мой старинный московский приятель.
Дочь [исправлено со слова «ночь»] шлет Вам воздушный поцелуй с ароматом (в этом году весна необычайно теплая: в Крыму вот-вот зацветет миндаль).
Спасибо за открытку к Рождеству: я всегда любил этих трех немного растерянных царей – Каспара, Бальтазара и Мельхиора.
С искренним почтением,
Ваш MN.
P.S. To в самом деле была розовая чайка (Rbodostetbia rosea)! Несколько лет назад я видел еще двух.
Первой мыслью Матвея по прочтении было: так, значит, это правда о строительстве плотины и дело близится к концу – о чем злорадно шепчутся в кабаках и вокзальных буфетах, в приемных и редакциях? А он-то полагал, что это только новая газетная кампания и дальше слов дело не пойдет. Затем он вспомнил тот день, когда впервые увидел Розу, и чайку на льдине, и Нечета в серой шляпе, затем отметил про себя, как ловко Марк дал ему понять, что это было написано им собственноручно (Надеждиным он называл его в шутку и в память об известном издателе), и только после этого подумал о Саше Блике, на которого Нечет намекал в своей записке. Неужто Блик не знает об этой идиотской плотине? – продолжал размышлять Матвей, готовя на кухне скудный холостяцкий ужин. – Не может этого быть. Но отчего же он бездействует? Неужели же он, с его властью, не может сказать им, как сказал однажды Потемкин за ужином Платону Зубову: «Да оставь ты этих пришлых далматцев в покое, Христа ради. Пусть живут себе, как им вздумается, на своих никому не нужных шхерах»? Едва ли, впрочем, он принимает это так близко к сердцу. Он теперь «птица большого полета», мыслит с размахом... Говорят, что после встречи с фюрером разочарованный Шпенглер заметил, что ожидал увидеть тирана, а не тенора. Che dopotutto non era vero[32]. К чему это я вспомнил? Ах да, театр. При чем здесь театр? Что там у него может быть за дело?
Три дня он потратил на то, чтобы дозвониться до Блика. Накануне ему удалось-таки услышать его высокий, жизнерадостный голос и условиться о приеме. Блик пригласил его почему-то в Художественный театр, что в Стряпчем переулке. И вот теперь, в вагоне метро, направляясь к нему на аудиенцию, Матвей припоминал их последнюю встречу несколько лет тому назад.
В тот раз он два часа прождал Блика в огромном холле дорогой гостиницы. Ему вспомнились кожаные диваны, яркие люстры, орхидеи в прямоугольных вазах, бесшумный официант, ломкие бисквиты и очень крепкий кофе с кардамоном. Блик явился в сопровождении трех или четырех рослых ребят в хороших костюмах и личного секретаря с бегающими глазками, имевшего пристрастие к длинным словам и обозвавшего Матвея «Просперанским». Секретарь этот тут же убежал в уборную, а рослые ребята, похожие один на другого, молча расселись поодаль в каком-то точно определенном порядке. Широко расставив ноги, они принялись хмуро обозревать абстрактные картины на стенах и лепные воланы на потолке, – приветливость и добродушие, по-видимому, не дозволялись уставом Друзья детства заняли освещенный торшером, тесно заставленный креслами глухой угол, в котором Матвей чувствовал себя так же уютно, как прикованный цепью невольник в трюме тонущего корабля. На прощание Блик неловко приобнял Матвея («ты не пропадай, старик»), хотя тут же крутился, то и дело поглядывая на часы, его гнусноватый секретарь (Татарцев? Башкирцев?), а другой рукой Блик нащупывал что-то в кармане пиджака. На том и расстались. Теперь, стало быть, театр.
«„Доходное место", – объявил тот же сердитый голос. – Переход на станцию ,Дошадь Революции"» (так Матвею, во всяком случае, послышалось: белая взбешенная кобыла с налитыми кровью глазами) – и, очнувшись, он спешно покинул вагон.
Всякому свежему человеку (билет на аэроплан в бумажнике) помпезные казематы московского метро внушают животный ужас. Вестибюль был выполнен в лучших зодческих традициях пыточных застенков и макаберных темниц: могильные плиты черного мрамора, серые своды, матовый металл, тусклые плафоны, мозаичный портрет главного тюремщика-бородача, промозглая сырость карцера. Lasciate ogni[33], Сперанский! Влачись теперь за всеми, беззвучно стеная. Вот памятная доска полированного гранита: «На этом месте 1 февраля 1934 года фанатиками-староверами был почем зря расстрелян видный деятель Великого Осеннего Раскола П. П. Могиленко». Вот следы недавнего покушения бомбиста-дилетанта Блюма на гласного городской думы Кукошкина, торжественно открывавшего бюст. Первому Машинисту, – глубокие выщерблины на колоннах, букетик поникших гвоздик, смятение в выпуклых глазах Первого Машиниста... Вот идиотский рекламный плакат на стене: «Тебе наскучила твоя малышка? Купи билет в круиз, братишка!» – и бледная девица, одиноко стоящая на пристани, обливаясь слезами, посылает пневмопоцелуи глядящему в бирюзовое пространство белозубому красавцу на палубе лайнера.
Течение толпы безучастно несло и направляло Матвея к выходу из подземелья. Коллективное бессознательное. Popolo minuto[34]. Современники, соплеменники, иноземцы, изгои, исчадия, единоверцы, сослуживцы, кровные враги, дальние родственники. Огромное, страшное, многосоставное, многосуставное существо, усильно пережевывающее свою порцию ежедневной жвачки бытия: жамкать, чавкать, чвакать, жевать усильно. И он, и он тоже был одним из них, «незнаемый никем», крохотный суставчик, без которого можно жить, как можно обойтись без мизинца, если не собираешься в музыканты или кукловоды.
Он долго брел, потерявшись, по грязным переходам, затертый в толпе, как пятак в руках барышников, мимо торговых лавчонок, притулившихся вдоль стен, мимо неизменного горе-скрипача с раскрытым футляром у ног (неизменно же пустым, если не считать скомканной трехрублевой бумажки, им самим и брошенной ради наживки), наигрывающего на продувном сквозняке одну и ту же нескончаемую айне кляйне, мимо жутковатого продавца газет с обожженными пятнистыми руками, мимо угрюмого красноармейца в мешковатой шинели, глазеющего на проходящих нарядных девиц в тесных юбках, мимо ползающей в ногах по скользким гранитным плитам старухи (что-то обронила), мимо хулиганского вида пса с сединой на скулах, нескольких шумных студентов, толкающихся у унизительного окошка билетной кассы, старика в красном шарфе, опасливо несущего полное ведро воды в цветочную будку...
Внезапно он почувствовал стеснение в груди – впереди, у самого выхода, полузаслоненная толпой, озаренная солнцем, одна, чуть нахмуренная, с черным зонтиком в руке... Он ускорил шаг, перед ним расступились... Нет, показалось. И даже совсем не похожа. Попросту молодая актриса спешит на репетицию. Сколько уже раз он испытывал такую вот холостую встряску чувств, сколько ее теней промелькнуло перед ним за эти без малого шесть лет! И как прожить еще один долгий, бессмысленный день, еще один день с Розой врозь! Как там у Тарле: «С той квартиры я съехал давно, и в тот город я больше не вхож, и страну я сменил (все равно), да и сам на себя не похож. Ты ж по-прежнему ходишь ко мне...» Не лучше ли было сказать помягче, не слишком нажимая на перо, с легкой прохладой в безударных слогах: «Но, как прежде, ты ходишь ко мне...»? И ты, и ты – тоже приходишь, пусть все реже, пусть порой под чужой маской... Однажды я открою глаза и увижу ее лицо, и это будет как первое солнце после целой вечности ненастья. Но что, если... Странная мысль, но все-таки. Что, если мне было даровано избавление от речевой хромоты только затем, чтобы внятно сказать ей, как я люблю ее?
Сказал ли он ей об этом? Сумел ли выразить? Вняла ли она ему?
В мире, где обладание возведено в культ, где ограда палисадника дороже хозяину самого палисадника, а эмоции покупаются в уличных автоматах вместе с предохранительным клапаном, где на каждом углу зазывают на невиданное представление, всякий раз оказывающееся старым фокусом с большой рыбой, которую заглатывает еще более крупная рыба, в мире, где возможна пересадка сердца, но невозможна реанимация души, где чертова дюжина козлоногих сатиров, обмениваясь впечатлениями, поочередно примеривает, так и сяк, как пару обуви в магазине, недалекую девицу с атрофией рвотного рефлекса и свербящей утробой, и всё давно заложено и перезаложено, и проиграно в рулетку, в этом мире он не владел ничем и готов был расстаться с любой осязаемой вещью, даже с любой абстрактной идеей, кроме своей запредельной мечты.
Одолев последнюю порцию ступеней, Матвей выбрался наконец на свет и пошел по шумной Тверской в сторону Стряпчего переулка – продолжая размышлять о нелепости своей московской жизни, превозмогая легкое головокружение, предвосхищая свою встречу с Бликом, припоминая свои давние свидания с Розой.
9
В то последнее лето их полублизости-полудружбы она носила короткие вольные юбочки и открытые блузки, мало спала, много читала (главным образом стихи и схолии), исправно посещала танцевальный класс и почти ничего не ела. К тому же ее чувствительность обострилась до предела: она могла прорыдать в подушку весь день, повстречав на улице одноногого мальчугана, бойко ковыляющего на костылях за ребятами с футбольным мячом. И она бы, несомненно, слегла к осени с anorexia nervosa, как ее тезка, юная возлюбленная Раскина, если бы само название этого недуга не содержало бы курьезной рифмы к ее имени («курьез – это смешливый внучатый племянник казуса»), в связи с чем она, между прочим, предпочитала немецкое название этой девчоночной мании – Pubertätsmagersucht.
С ней творилось что-то очень странное. Матвей никогда прежде не видел ее такой. Она впадала то в капризно-насмешливое состояние, по пять раз на дню отменяя свои обещания и планы, то в рассеянно-замкнутое, неделями не подходя к телефону и пропуская занятия, то вдруг объявлялась среди ночи, подкрашенная, возбужденная, с расширенными зрачками, и настойчиво требовала веселья до упаду в каком-нибудь кафешантане поразбитнее. Как-то раз, завидев в летнем мареве институтского сада тощую траурную старуху с четками в когтистых руках, будто сошедшую с картины Рембрандта и еще менее реальную, чем зеленая тень листьев на белых колоннах Галереи, Роза вдруг мертвенно побледнела, сникла, трагически-царственно воздела голую руку ко лбу и, закатив глаза и глубоко вздохнув, медленно осела на горячие плиты террасы, а Матвей едва успел подхватить ее и уложить ее голову себе на колено.
Да что тут толковать: Матвей и сам едва не повредился в рассудке от ее каждодневной заповедной близости, вынужденный выносить в ее присутствии изнурительное томление и то специфическое неудобство, о котором хорошенькие девицы (его источник) и не подозревают. К середине июня, душного, бессонного июня, навсегда оставшегося в памяти в виде безымянного пыльного полустанка на окраине, с забытым кем-то фибровым чемоданом на одинокой скамье под чахлой акацией, ему уже впору было, не шутя, подхватывать – слегка приукрасив – девиз Гарибальди: Rosa о morte[35]! И вот что примечательно – особенность этой любовной пыточки была не в том, что она отказывала ему в свиданиях или сновидениях, о нет: она охотно соглашалась встречаться с ним – то в парке, то на какой-нибудь студенческой вечеринке, то в городском музее мук (где она с неподдельным ужасом, приложив худую ладонь к щеке, взирала на убогие поделки людского зверства – крепко сколоченные дыбы, громадные колодки, узловатые плети, каленые щипцы, ржавые шипы, «троны предателей», «вилки грешников», «железных дев»), – а в том, что она, как невиданный, сверхчуткий цветок при приближении пчелы, всякий раз как-то незаметно отстранялась, ускользала, обращала его внимание на другое («ах, смотри, скорее смотри туда!»), бессознательно не позволяя ему приближаться слишком близко, так что между ними всегда существовала как бы воздушная преграда его безнадежного обожания, ее безжалостной беззаботности. Он так много и усиленно думал о ней, что ему начинало казаться, будто сама действительность уже слегка исказилась под давлением его мысли. Иначе откуда бы взялись все эти странные образы, преследовавшие его, все эти неимоверные, резиновые Розалии, Розины, Розетты, Розамунды и Розабланки, вновь и вновь попадавшиеся ему на глаза: в газетах, на уличных вывесках, на афишах, на рекламных листках («Отель Розмари. Сомневаетесь в чистоте бассейна? Читайте отзывы! Смотрите фото!»); и можно было быть уверенным, открывая наугад взятую с полки книгу где-нибудь в гостях, что наткнешься на стихи барона Розена о Розе. Они выстраивались в ряд, они были страшны, как бред палача, они имели свою градацию: от полупрозрачной Розы Ла Туш, умершей от истощения в Дублине в 1875 году, до Розалии Бредфорд, гигантской американской толстухи в полтонны весом.
Все то последнее запредельское лето, три года спустя после знакомства с Розой, когда Матвей, кое-как кончив курс в университете, вяло выбирал между плахой конторского служащего и эшафотом газетного репортера-поденщика, он не переставал удивляться изобретательности постановщика этой сновидческой пьесы – в нескольких действиях и с одним долгим антрактом («Стрелы отвергнутой любви»? «La belle Rose sans merci»[36]?), – в которой он, не зная ни nom de plume[37] автора, ни накала развязки, исполнял одну из главных ролей. Как наутро после отшумевшего в городе карнавала прохожий, идя по пустым улицам, замечает то брошенный кем-то в канаву букет, то павлинье перо на ступенях дворца, то чей-то веер, забытый на скамье, Матвея повсюду преследовали отметины его мечты, неизменно сквозившие, как водяные знаки на гербовой бумаге, из внешне благополучной действительности. Как будто сотни тайных суфлеров со всех сторон нашептывали ему его реплики, как будто тысячи посторонних глаз следили за его жизнью. Ожидая приема врача, он брал со столика иллюстрированный журнал, и тот коварно распахивался на страницах, где речь шла о несчастной любви принцессы Маргарет Роуз к какому-то женатому английскому моряку. Заходя в лавку у дома, чтобы купить зубного порошку, он неизменно получал от приказчика со змеиной улыбкой предложение взять еще розовой воды для полосканий. Вечерами в его тесной квартире по трубам парового отопления негромко, но отчетливо звучала меланхоличная мелодия «La vie en rose»[38], под которую соседская девочка учила своего серебристого пуделя прыгать через обруч. Человек попроще да посчастливее пропускал бы эти издевательские намеки мимо ушей, а заметив, не придал бы им такого невероятного значения, каким наделял их Матвей, с его падким до намеков и прожорливым воображением. Он сделался мнителен, он каждую минуту ждал подвоха. Он старался избегать витражей, энциклопедий и справочников.
Один приходской священник из Редвинтера предложил в Амстердаме за росток удивительной розы десять фунтов. По его словам, у этой розы было сто восемьдесят лепестков в одном бутоне, что намного, намного превосходит цветок с шестьюдесятью лепестками, который упоминает Плиний Старший. Вечернее приложение к газете «Журналь де Деба» печаталось на розовой бумаге и называлось «Деба роз». Английская крона поначалу именовалась «короной с розой» (crown of the rose – роза в гербовом щите на реверсе) и стоила 4 шиллинга 6 пенсов; позднее чеканилась монета с двойной розой, стоимостью 5 шиллингов. Роузноубл (rose noble – ноубл с розой) – золотая монета, выпущенная Эдуардом IV, получила свое название по изображению розы на обеих сторонах: на аверсе – король в доспехах на корабле с большой розой, на реверсе – крест, по углам которого изображены четыре льва, а посередине – солнце с розой. Лучшей художницей-анималисткой считается Роза Бонёр; обратите внимание на ее портрет кисти Дюбуфа, где она обнимает очень смирного быка; впрочем, ей больше по душе были коровы. «Rosarium Philosophorum» (Франкфурт, 1550) – трактат, в котором рассмотрены этапы алхимического Делания: подготовка сосуда, конъюнкция или соитие, зачатие или гниение, извлечение души или оплодотворение, омовение или мундификация, возвращение души или возгонка, ферментация, иллюминация питание, фиксация, умножение, оживление, демонстрация совершенства. Каждый из этапов иллюстрирован отдельной гравюрой. Это еще пустяки. Простоватая Жозефина Блажек пила только пиво, а ее сестра, интеллигентная Роза, – исключительно вино. Другой вопрос, как эти пристрастия сказывались на состоянии их общего желудка. Они родились в Богемии в 1880 году и были сиамскими близнецами-илиопагами, сросшимися бедрами: физически – больше, чем единокровные сестры, духовно – какой чудовищный парадокс! – они были так же несхожи, как одухотворенность и одутловатость. Бедняжки выучились играть на скрипке и арфе и даже танцевать вальс, каждая со своим кавалером. А когда Розе Блажек исполнилось двадцать восемь лет, она влюбилась в немецкого офицера Франца, человека галантного и остроумного, умевшего быстро произносить слова задом наперед. Ей пришлось довольно долго уговаривать свою неизбывную сестрицу согласиться на близкие с ним отношения, так как их прихотливо, вроде амперсанда, свитые половые органы были общими. В конце концов Жозефина уступила (то ли из любопытства, то ли от отчаяния), и через год у них родился абсолютно здоровый мальчик, – и все это определенно отдавало Кафкой.
Некоторым, до смешного незначительным и по-своему раздражительным отвлечением для него служила полуромантическая связь с Ритой, женой какого-то вечно отсутствующего капитана. То была красивая темноволосая женщина, наполовину мадьярка, на несколько лет старше Матвея. Дважды в неделю она навещала и ублажала его – всегда почему-то одним и тем же механическим и безотказным способом. Входя, она говорила, что забежала только на минуту, взять (или вернуть) книгу (или пластинку), но он уже прижимал ее к себе, безвольно вдыхая цитрусовый запах ее густых волос, и она, поводя бедрами, подтягивала узкую короткую юбку, с притворной неохотой и как бы вынужденно опускалась перед ним на колени, и он рассматривал ее гладкие черные волосы, спираль макушки, новую заколку и родинку во впадинке худой, напряженной шеи. Собственно, никакой поэзии в этой почти медицинской процедуре не было, и чувственность Матвея будоражила лишь одна подловатая мысль: какого именно психологического рода удовольствие, чтобы не сказать удовлетворение, переживала в эти минуты его прекрасная и развратная любовница? Только сосредоточившись на этом, он мог (зато в считаные мгновенья) довести млеко своей страсти до вскипания – близость с нелюбимой женщиной всегда слегка горчит. А потом эта Рита у зеркала в прихожей припудривала тонкую переносицу, усмехаясь его сбивчивым, неуклюжим комплиментам, и отстранялась смуглым локтем, когда он тянулся поцеловать ее в уже подкрашенные полные губы. И была другая, еще более редкая гостья, отдаленно напоминавшая Матвею Розу (цвет глаз? беглость жестов?): маленькая веселая танцовщица кабаре с литыми икрами и упругими ягодицами с ямочками, любившая ликеры и грубое обращение.
Несколько раз за то лето Матвей имел возможность видеть ее отца – рассеянного и деликатного человека, с годами становившегося все более рассеянным и деликатным, с живыми глазами, прямой спиной и неподражаемо-гордым поворотом головы, какой бывает только у знаменитых танцовщиков и дирижеров старой школы. Князь жил вместе с дочерью в небольшом фамильном особняке на градском холме, в двух шагах от Замка. Мать Розы, Ксения Томилина, много лет назад оставившая семью ради артистической карьеры в Лондоне, приезжала в Запредельск только раз или два в году.
«А чего вы ждали от дочки циркачей?» – болтали в городе – в лавках или на почте, – и осуждающе качали головой, и сожалели, как будто речь шла об их собственных родственниках
«Но, позвольте, ведь ее бабка была, кажется, фрейлиной при дворе болгарского царя Фердинанда?»
«Так ведь двоюродная, двоюродная...»
Он редко видел Нечета оттого, что тот, разбирая старинные рукописи и карты, днями корпел над своими учеными изысканиями. Об этом труде среди запредельских историков и писателей уже целый год ходили самые почтительные слухи, стороной достигавшие и Матвея. Книга обещала стать чем-то совершенно особенным и беспримерным – как по охвату материала, так и по пышности слога, чудесным радужным сплавом вымысла, необъятной эрудиции и изящной словесности. О целом судили по нескольким блестящим очеркам Нечета, напечатанным в разное время в «Телескопе» с припиской: «Главы из книги». Говорили, что Нечет взялся за решение задачи небывалой сложности, что он создает новый жанр и литературный язык, в котором, как написал один из островных критиков, «этика вырастает из поэтики», что он переписывает всю историю Европы, налагая одна на другую прозрачными слоями философские и богословские системы, что к книге будут приложены глоссарий и карта местности, без которых ее невозможно будет понять, и т.д. И хотя никто ничего толком не знал об этой книге (даже Андрей Сумеркин, школьный друг Нечета), поскольку работа держалась князем в строгой тайне, о ней судачили много и горячо, заочно укладывая ее в пропрустово ложе большого романа, а иные доходили до того, что принимались обсуждать последствия ее публикации, и кто будет переводить ее на английский, а кто на французский, и даже какую именно премию она возьмет – Луки Петровича или «Веху».
Задним числом вспоминая свое благоговение перед Нечетом, Матвей с кощунственным холодком в животе тихо спрашивал себя, а не была ли его любовь к Розе только неосознанным побочным следствием его жгучего любопытства к ее отцу, к его миру, его трудам и дням, его близким, к его привычкам? Как-то проходя мимо кабинета Нечета, Матвей в щель приотворенной двери увидел его за работой: стоя у книжного шкафа, Марк рассматривал среднего формата гравюру или литографию (Матвей не успел разглядеть), держа наготове в левой руке увеличительную линзу на длинной ручке, а в правой – пухлый том с веером разноцветных закладок Его профиль с запущенной полуседой шевелюрой имел разительное сходство с Шопеном на портрете Делакруа – обаятельно-постаревшим и умудренным Шопеном с трагической складкой над переносицей. От неплотно прикрытых штор падал косой луч света на наборный паркет, множивший до бесконечности один и тот же рисунок рыцарский щит со стилизованной белой розой и парусник в волнах. Лицо Нечета отражало сложные чувства, какие испытывает увлеченный исследователь в ту минуту, когда он застигнут врасплох неожиданной и замечательной догадкой: смесь умиления и надменности. Его бывшую жену, красавицу Томилину, Матвей видел лишь на фотографиях в комнате Розы: обнаженные плечи, шляпа, безупречный очерк лица, парасоль, морской фон с белой яхтой на рейде. У нее была та же улыбка, что и у Розы, – меланхоличная, яркогубая, в остальном же, как Роза горячо уверяла Матвея, она нисколько не походила на свою матушку, по виду южанку с неуживчивым и вскидчивым норовом. В быту Ксения Томилина была непригодна, в постели неугомонна, в ярости неистова. Писательские заботы мужа казались ей приятным развлечением, позволявшим ему бывать в свете и, когда вздумается, уединяться в своем кабинете. Семейная жизнь, с ее каждодневными тревогами и однообразными хлопотами, показалась ей незаслуженным, жестоким наказанием, и когда Розочке только-только исполнилось три года, она оставила Нечета – сначала на лето (Равенна, Флоренция, Рим), затем на полгода (Милан, Ницца, Лондон, Париж), а затем и навсегда. Марк взял в дом смирную девицу с Дальнего острова – нянчиться с дочкой и готовить ему обеды. Ее-то, эту случайную Тамару, Роза и называла мамой в свою бутонную пору (как она рассказывала однажды вечером Матвею, у себя в комнате, забравшись с ногами в кресло), хотя где-то глубоко, в сущих сумерках души, теплилось воспоминание о других руках, поднимавших и прижимавших, о каком-то гнутом, блестящем, безумно притягательном предмете, сверкавшем с недосягаемой высоты серванта и принадлежавшем этим рукам – быть может, браслет или часы, – начинавшем вдруг мерцать в начальных заимках памяти. Когда же девочке исполнилось шесть лет и мамаша нежданно-негаданно нагрянула в Запредельск, одно-единственное слово, сказанное ею (а встреча проходила в пустоватой гостиной под надзором хмурого Нечета), вернее, даже одна только интонация этого слова (угрюмая дочка-босоножка сидела на диване, нащупывая в тугой щели между тюфяками связку ключей, с понедельника объявленную потерянной), тягучая такая – «деточка», на выдохе – «деточка», вызвала сразу смутную уйму воспоминаний, едва ли бы вообще когда-либо воскресших, не скажи эта незнакомая красивая женщина этого слова: «деточка». Обе рыдали. Марк, подняв бровь, наливал в стакан утешительно шипевший нарзан.
Прошло еще несколько лет, прежде чем они вновь смогли повидаться. Это случилось весной, в Варшаве, куда Роза, десятилетняя дурнушка, девушка-сырец, отправилась на поезде со своим танцклассом – плясала народные, – а Ксения Томилина, узнав об этом из ледовито-деловитого письма Нечета, примчалась на синем экспрессе из Парижа: одна, смугла, напудрена, надушена, растерянна. Когда концерт закончился и все захлопали и голорукие девочки в воздушных юбках и лаковых туфельках, раскланявшись (третья с левого края? вторая с правого?), упорхнули со сцены, она пробралась за кулисы с букетом бледных зорь в хрустящем сарафане и не сразу нашла, а потом не сразу узнала такую высокую, худенькую, – нет-нет, на сей раз слез не будет...
Роза никому не рассказывала о своем детстве. Подруг, с которыми можно ночи напролет обмениваться стыдными секретиками и надуманными фобиями, у нее не было. Только с Матвеем она была вполне откровенна, только ему она доверяла, это правда. Но ведь и он изо всех сил старался ценить эту дружбу, которая, как ржавая дверь в подземелье, отделяла его от других потайных сокровищ, совсем других Ее светлые лазурно-серые глаза, ее мягкие янтарные волосы, прохладное прикосновение ее пальцев, весенний вербный пушок на мочках ее маленьких, любовно вылепленных, непроколотых ушей. Позже, много позже, уже с головой уйдя в огромную воронку московской жизни, он понял, что был для нее кем-то особенным, отличным от всех прочих, вившихся вокруг нее поклонников, что она была по-своему нежно привязана к нему. Только ему она разрешала брать книги из их домашней библиотеки, занимавшей всю западную часть второго этажа, только ему она позволяла, нарушая отцовский запрет, рассматривать великолепную коллекцию ректорских печатей и перстней, за которую, как она вскользь заметила, городской музей смиренно предлагал целое состояние – миллион марок новыми. Только ему она могла простодушно пожаловаться на приснившийся ей эротический кошмар или то особое волнение, какое охватывает ее, когда... Но ни одна воздушная пауза, ни одно случайное прикосновение все же не перешли ни в поцелуй, ни в объятие.
Так прошел июнь и июль. И вот как-то в начале августа, во время долгой велосипедной прогулки, заехав на ветреный верх крутого холма Брега, самое высокое место архипелага (530 м над ур. моря), они, отдыхая, лежали в пряной траве у величавых развалин древней башни. Ее обнаженное колено невинно касалось его голой волосатой голени со свежей царапиной. Ее глаза были закрыты. Матвей смотрел в палевые небеса, по которым неслышный аэроплан справа налево чертил меловую полосу. Заполняя до краев огромную пустую чашу тишины, напряженно жужжащий шмель подлетел к фиолетовой головке колючего татарника и, сев на нее, выключил звук. Между блестящих спиц велосипедного колеса застряли желтые цветки ракитника с перемолотыми в зеленую кашу стеблями, а из-под рамы выглядывала мелкая, песочного цвета ящерица. Она долго неотрывно глядела черными бусинками глаз на Матвея, потом сделала неуловимо-быстрое движение и исчезла. Тогда Матвей, наклонившись, поцеловал Розу в губы. Она открыла глаза и, чуть помедлив, как-то вопросительно ответила на его поцелуй, но тут же отстранилась и посмотрела на него с каким-то доброжелательным изумлением.
«Ах, она и не подозревала, что он влюблен в нее! Ведь они так мило дружили все это время. Книги, картины, антикварные вещицы, старые клоуны площадного цирка – всем этим так приятно было наслаждаться в его обществе, но теперь... Ах, она должна была давно догадаться. Какая же она дура. Но нет, у них ничего не выйдет, решительно ничего. Она несчастливо и уже давно влюблена в одного морского офицера, который только два месяца в году бывает на островах. К тому же он женат. Нет, не этот, другой. Нет, она не скажет. Да и какое это имеет значение. Но как же ей жаль (c'est bien dommage!), что рушится их дивная, сказочная дружба!»
«Смотри, – сказал он, с трудом выговаривая слова, задерживая воздух, чтоб не разрыдаться, – смотри, какая глубокая тень легла на Змеиный, а здесь все залито солнцем. Я придумаю целую страну для тебя, населю ее людьми и животными, заставлю их страдать и радоваться и уничтожу ее напрочь, как ворох исписанных страниц, – если ты откажешь мне хотя бы изредка видеться с тобой».
«Ты же знаешь, мужчина не должен так говорить. Нет, отпусти меня. Как мы можем теперь встречаться, после твоего признания? Это невозможно, нет и нет. Довольно. Прошу тебя... Нам пора возвращаться домой: видишь, какая страшная туча плывет издалека?»
V
ТЕНИ И БЛИКИ
1
Эх, Саша Блик, Саша Блик, вот так дела, гляди: был ты мальчишка с веснушками на круглом лице и ссадинами на коленях, любил ты, присев на корточки, колоть куском кирпича горькие абрикосовые косточки, а теперь тебе за тридцать, ты сидишь в кресле, закинув ногу на ногу, блестит носок старательно начищенного ботинка, между плечом и щекой, как скрипач скрипку, ты держишь телефонную трубку и что-то быстро записываешь в крокодиловую книжечку (имена? тезисы? цифры?), а на столике подле тебя, прикрытый листком бумаги, стоит стакан минеральной воды, и бледный, плохо выбритый человек в мятом черном костюме в полоску маячит у тебя за спиной, всякую минуту готовый не задумываясь выполнить любую твою прихоть. Давно ли, Саша, спрашиваю я, давно ли мы лазали по яблоням в запредельских «угодьях», сажали на нитку шерстистых шершней, летавших, покуда хватало сил, по кругу, по кругу, будто «дрессированные», давно ли на берегу днепровского залива пекли в углях сладкие картошки? Что же с нами случилось такое, как же это мы так испакостились?


























