444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрей Бабиков » Оранжерея » Текст книги (страница 4)
Оранжерея
  • Текст добавлен: 26 июля 2026, 14:00

Текст книги "Оранжерея"


Автор книги: Андрей Бабиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

3

Говорят, что на юге Италии, в Майори и Минори, женщины отличаются редкой красотой и стройностью. У них удлиненный овал лица, большие темные глаза и тонкая оливковая смуглота кожи. Такова же была и Ксения Томилина. Среди рослых, но невзрачных островитянок, большей частью рыжеватых недотрог с крупными кистями рук, крепкими коленями и мрачной родственницей поблизости, она казалась очаровательной чужестранкой, живой, гибкой, неподражаемой и независимой. Красота ее была того редкого качества, когда каждое новое выражение или эмоция, доселе не игравшая у нее на лице, подобно сложно граненному драгоценному камню открывала в ней новые заманчивые глубины, так что нельзя было насытиться прелестью ее смущения, ее огорчения, ее удивления, ее негодования, ее растерянности, как нельзя перестать вращать дивный калейдоскоп. Ей довольно было прибегнуть к простой уловке, чтобы непоправимо пленить своих университетских знакомых: она лишь чуть смежала пушистые веки, из-за чего начинала казаться «загадочной» и порочной. Марка, не терпевшего в своих отношениях с женщинами ничего искусственного, эта ее благоприобретенная morbidezza[26], однако, нисколько не трогала. Впрочем, его умиляла невинная старательность ее кокетства.

Марк Нечет, которому летом исполнилось двадцать лет, был двумя годами старше Ксении. Он уже не раз влюблялся прежде, но, когда завидел ее (в Платоновском зале университетской библиотеки), замер как истукан, мгновенно осознав, что все его прежние увлечения в сравнении с этими запястьями, завитками и ресницами – вздор. Немедленно дав отставку своей последней пассии – томной полногрудой барышне с матовой кожей и шелковыми волосами, – он терпеливо принялся обхаживать свою новую избранницу.

В гимназические годы его познания в области plaisir d'amour[27] ограничивались короткими послеполуденными свиданиями с вкусно надушенной соседской модисткой да раза три – тем приторным блюдом, которое Сережа Лунц имел в виду, когда, плотоядно щурясь и неприятно причмокивая в конце фразы, предлагал «отведать мясца» (в «Версале», угол Галерной и Гвардейской). Позднее, в студенческую пору и особенно во время летних вакаций, у него случалось по нескольку романов кряду, иные из которых продолжались всего пару пылких часов на ракитами укрытой веранде или на софе неприязненного с виду гостиничного номера. Случайные подруги сменяли одна другую и с прощальным вздохом исчезали из его жизни, уносимые течением событий, встреч, вернисажей, камерных концертов в подсвеченных фонарями пахучих кущах приморской набережной где-нибудь в апатичной Опатии (прибой вторит виолончели), и только иногда неосознанное щемящее чувство после пробуждения выдавало содержание не удержавшегося в памяти сновидения.

Родители Ксении («акробатический дуэт Чарских») наезжали на острова Каскада редко. Той зимой Марк видел их лишь на фотографии, которую Ксения нехотя принесла как-то по его просьбе на свидание. Улыбающийся светловолосый великан в вельветовом пиджаке обнимал за плечи хрупкую женщину с отвлеченным взором едва заметно косящих глаз, одетую в облегавшее ее стройное тело короткое черное платье. Другой снимок был напечатан в городской газете «Веретено»: висящий вниз головой высоко над ареной атлет ловит в облачке талька летящую ему навстречу маленькую нарядную Коломбину.

С ее отцом Марку так и не пришлось познакомиться, если не считать того случая в госпитале, когда до самых глаз (страшных, с кровавыми белками) упакованное в гипс тело, бывшее господином Томилиным, отвечало на все рефлекторным подрагиванием пальцев левой руки на простыне. Тогда же, весной, в Ялте, куда «Чарские» приехали на гастроли и где со столь печальными последствиями во время их выступления оборвалась изношенная трапеция, у Марка состоялся разговор с Madame Томилиной. Щуплая, с острыми локтями, сильно напудренная женщина неопределенного возраста (многие годы спустя Марк случайно узнал, что она была всего на семнадцать лет старше собственной дочери и что господин Томилин был ее вторым мужем) сидела против него на софе тесного гостиничного номера, непрерывно курила тонкие сигареты и во время разговора поглядывала, сощурившись от табачного дыма и апрельского солнца, в отворенное за спиной Марка окно, как будто ждала некой важной вести от носившихся по набережной ласточек. На низком столике у небрежно заправленной кровати стояли две недопитые чашки кофе, через спинку венского стула было переброшено необыкновенно узкое розовое трико в блестках.

«Итак, – просто сказала она наконец, потушив сигарету о блюдце и иначе скрестив худые ноги в матово-черных чулках со „змейкой", – вы, стало быть, просите руки моей дочери?»

Он в ответ наклонил голову, и его сочетание браком с Ксенией «стало быть».


4

Но едва ли Марк мог предполагать, когда по еловой аллее институтского сада вел Ксению в оранжерею («Углы» были категорически отвергнуты), что эта прогулка заведет их так далеко.

Аллея скучно тянулась мимо естественно-научного отделения и заколоченных до весны теннисных площадок в сумеречную глубину сада. Промеж оснеженной хвои горел лишь каждый третий фонарь, что, впрочем, не мешало Марку украдкой любоваться своей спутницей (задумчивой и покорной), ибо ночь настала морозная, ясная – настолько, что когда Марк впервые поцеловал Ксению у замерзшего, под каток расчищенного озера с цветными флажками и растянутой поперек электрической гирляндой, зажигаемой по воскресеньям, когда под искусственную музыку кружат пары, а в дощатом балаганчике разливают ароматный глинтвейн, ему отчетливо были видны (покуда не прикрыла) крошечные янтарные вкрапления в радужке ее блестящих зеленых глаз. Как еще одну странность той ночи Марк впоследствии отметил для себя то обстоятельство, что во все время довольно продолжительной прогулки и на возвратном пути им не встретилась ни одна живая душа. Глухо и пусто было в застывшем саду. Ровно светила медно-матовая луна, похожая на иллюминатор проходящего мимо корабля. Снег падать перестал, как будто все труды оказались напрасны ввиду почти полного отсутствия не пришедших на представление зрителей: и широкие снеговые «пироги» на еловых ветвях, тяжело нависавших над аллеей, и пушистые горки на скамьях и тумбах ограды, и даже белесые наносы в складках сюртука ученого Докучаева, исследователя запредельских урочищ и почв, чьим памятником, как неким резюме, оканчивалась темная аллея. Сойдя на боковую дорожку, Марк увлек продрогшую курсистку к старой, восемнадцатого столетия, «ранжейной палате».

Когда-то давно, во времена буйных празднеств и стремительно прожитых жизней, в ней ухитрялись выращивать ананасы, гранаты и финики, держали павлинов, разыгрывали спектакли, устраивали приемы с танцами и концерты. На исходе девятнадцатого века, когда наступили более прозаические времена и фрукты стали круглый год возить из Марокко и Суматры, оранжерею забросили. Огромная, выстроенная покоем, с летним садиком во внутренней части и чашей фонтана на месте несякнущей водяной жилы, оранжерея от былого великолепия сохранила украшенную скульптурами галерею, во тьму которой Марк, отперев замок, и провел Ксению.

В теплице стоял душный тропический сумрак. Привыкнув, можно было различить в слое плотного аромата роз и гвоздик как бы шероховатые трещины, длинные продольные щели, образуемые запахами попроще, вроде сырой древесины, оконной замазки, хорошо напитанного чернозема, гниющих опилок и траченных прелью холстов. Всего уместнее здесь было бы сравнение оперной примы на авансцене с рабочим в поношенном комбинезоне, выглядывающим из-за кулис. Цветочный ковер легко преодолевал мнимую преграду стекол и был, казалось, расстелен прямо на снегу, в то время как в верхних сквознинах рам беспрепятственно мерцали звезды.

Зажигать свечу, заботливо оставленную сторожем на табурете у скамьи, не было нужды. Да и вряд ли бы Марк сумел совладать с этой задачей: замерзшими пальцами он бестолково теребил сложные застежки ее шубы, а Ксения, желая помочь, лишь мешала ему. Во все время их скоропалительной близости они что-то шептали друг другу, в чем-то признавались; она то отстраняла его руки, будто в сомнении, то брала его за коротко остриженную голову и прижимала к себе. Под шубой она оказалась в открытом шелковом платье. Неверно истолковав ее дрожь, Марк завернул Ксению в свою шинель и отнес на скамью. Встав перед ней на колени, он развернул свою добычу и продолжил, покров за покровом, обнажать ее пугливое, затравленное тело. У нее оказались неожиданно крепкие при тонкости ее сложения груди, плотные, круглые, с четко очерченными, почти черными, как у цыганки, сосками. Он, конечно, нисколько не сомневался, хотя, как всегда, оказался совершенно не готов к тому, что там за одеждой могут быть спрятаны всякие гладкие маленькие сюрпризы вроде едва заметной дорожки тонких темных волосков вдоль плоского живота или этих вот твердых сосков, расцветавших под его поцелуями, когда он мимоходом ласкал их, спускаясь все ниже и ниже. Его крепко лихорадило. Охваченный любовным смятением, он уже не мог уследить за всеми наитиями соития. Большим пальцем руки, опущенным вдоль ее напряженного живота вниз, он слегка нажимал податливую влажную впадинку, пробуя градус ее огневицы, и тем самым, будто перебирая клапаны диковинного инструмента из разряда d'amoure, заставлял ее стонать и вздрагивать. В какой-то момент его несколько отрезвил скульптурный холод ее колен, и в то же время, прижимаясь к ней, распластанной на скамье, он чувствовал, что их животы немедленно сделались мокры. Поддаваясь нажиму его тела, Ксения безотчетно развела согнутые ноги, с покорным вздохом принимая на себя всю земную тяжесть любви, и Марк, помогая себе правой рукой, в которой, как израненный воин на поле брани, он сжимал эфес своей страсти, а левым локтем упираясь в твердый край скамьи, одним обморочным толчком и как бы из последних сил, как бы в самую последнюю дарованную ему секунду, пропустить которую нельзя, пропустить которую равносильно смерти, вжался, вжился в ее страшно узкий эстуарий, преодолевая дразнящее сопротивление ее невинности, и все то, что обычно сокрыто за рядом отточий, оставляющих читателя в дураках и один на один с клубящимися в темных сводах его собственного воображения крамольными демонами: белые обнаженные тела молодых любовников, сложно-сопряженные и подчиненные в дрожащем мраке сквозистого убежища, штормовая качка ложа и нарастающие стенания загнанной в угол жертвы – все это случилось очень скоро и просто.

Утолив первую жажду, Марк отвалился от ошеломленной, распахнутой Ксении и перевел дух. Ее бледное лицо с прилипшей к щеке прядью причудливо искажали тени. Она тихо, по-детски прерывисто вздохнула, свела колени и укрыла ноги полой его синей шинели. Finis[28]. Вдоль стен смутно угадывались лоснящиеся мраморные фигуры диан, венер и пастушек Где-то в углу в каменный пол ровно капала вода.

IV

SPERANZA[29]



1

Когда собрали с полу осколки стекла и завесили разбитое окно простынею, Матвей немного успокоился и даже согласился выпить стакан подслащенного медом молока. Сон, приснившийся ему той ночью, еще долго потом повторялся с некоторыми переменами декораций и костюмов, раз или два в году, пока наконец постановщику не наскучил спектакль и он не распустил труппу. В ту душную ночь он пережил потрясение, вызвавшее ущемление его речи, и лет до восемнадцати Матвей Сперанский отчаянно заикался. Надежда рождается первой, а умирает последней, впрочем, он не любил своей искусственной, спертым воздухом семинарий наполненной фамилии. Особенно много хлопот доставляли смычно-взрывные и щелевые согласные: ему, например, никак не давались слова вроде «верфь», «бденье», «множество», «днище», к которым его отчего-то неумолимо влекло, как начинающего велосипедиста притягивают заборы и канавы. Свободно льющаяся речь представлялась ему прекрасным искусством, божественной музыкой, на фоне которой его мучительный клекот звучал как кощунства кликуши. Бывало, ему снилось, что он, окрыленный, с развевающимися волосами, произносит речь перед зачарованной толпой на площади. Взволнованный собственным красноречием, он просыпался в слезах.

Следствием этого унизительного недуга, от которого он так и не смог излечиться совершенно, но который, овладев особой техникой «речевого письма», им самим открытой и разработанной, мало-помалу научился унимать до едва заметной звуковой ряби, было одиночество и сочинительство. Его судорожная речь на бумаге превращалась в плавное повествование, в котором находила свое естественное выражение легко струившаяся в нем мысль. Лет с десяти он начал вести дневник, записывая в него фразы, которые у него в прямом смысле слова не выйти в разговоре: оттого ли, что нетерпеливый, скучающий собеседник не давал ему закончить, встревая со своими снисходительными подсказками, пока Матвей бился о начальную «б» или «к», как путник под проливным дождем в глухие ворота аббатства, или оттого, что он сам, избегая ухабов и подгоняя мысль под слова, а не наоборот, сказал не то, что думал. Так, писание для него поначалу сводилось к умственной сатисфакции, но незаметно для себя самого он вскоре от изложения событий перешел к их измышлению (слишком велик был соблазн приукрасить и приумножить задним числом), а там – и к сочинению.

Вечерами, как взрослый, он усаживался за стол, зажигал лампу, любознательно вытягивавшую свою гибкую шею, открывал толстую тетрадь в клетку и принимался с наслаждением описывать своих говорливых, хотя часто безъязыких сверстников. Его забавляло, как беспомощно, вроде упавших на спинку жучков, они корчились на страницах его дневников, как они, гримасничая, спешили укрыться за шторой или влезть под стол, откуда бубнили о пощаде, страшась новых ужасных испытаний, что он готовил им в своем воображении, и быстро затихали, когда он приканчивал их одним нажимом своего послушного пера.

Матвей был не из тех жалких, теснящихся в сторонке юнцов в школе, что смиряются со своими недостатками – физического или нравственного рода – и даже научаются извлекать из них определенную выгоду, всегда имея под рукой готовое оправдание своим неудачам. Один из лучших учеников, пловец, скалолаз, редактор школьной газеты (под прозрачной, как утренний воздух, подписью «Д-р Просперов»), он был уверен в том, что рано или поздно одолеет речевые судороги. Ведь нелепо было бы думать, что какой-то досадный мозговой порок, неизъяснимый изъян, легкая неровность, мелкий брак в центре Брока может испортить ему жизнь. Порукой тому был факт, что увечье речи никак не сказывалось на здоровье мысли, с холодным отвращением наблюдавшей за его калибаньими колебаниями, и поэтому было совершенно ясно, что случайное повреждение аппарата (ночь, гроза, звон разбитого стекла, чужой человек в комнате) оставалось, в сущности, вопросом технического порядка. В пять-шесть лет выразительная мимика восполняла ему недостаток словесного выражения, а понятливые и терпеливые близкие были достаточно хорошими актерами, чтобы делать вид, будто беседа с ним – это одно удовольствие. В его ранние школьные годы никто не хотел с ним играть в «хитрую лисицу», «розу – ромашку» или «съедобное – несъедобное», а учительница избегала вызывать его к доске. В десять лет, когда он убедился, что дыхательная гимнастика, пение и писание левой рукой не помогают, Матвей начал заново учиться говорить. К пятнадцати годам он уже умел обуздывать волнение и гипнотизировать собеседника легкими кистевыми жестами, напоминавшими магнетизерские пассы циркового мошенника в условном тюрбане над бледным лицом своей покорной полуобнаженной партнерши, но речь его все еще звучала как спотыкливая и занудная музыкальная шкатулка.

И вот как-то в начале весны (шапито, помнится, уже отбыло в Крым), когда он готовился к экзамену в университет, он получил от своей московской тетки-художницы пространное дежурное письмо. Ничего примечательного в нем не было, разве что она с большим, чем обычно, числом ненужных подробностей описывала ход болезни любимой своей невестки, коей Матвей ни разу в жизни не видел и представлял себе отчего-то пухлой брюнеткой с темным пушком над верхней губой. Поразительно было другое – это что, как он с улыбкой отметил про себя, на этих десяти густо исписанных страницах не было ни единой помарки, ни одной нерешительно топчущейся фразы, как если бы она писала под диктовку. Строки ровно влачились, одна за другой, слегка вразвалку, слегка наклонные, как и мысли, в них заключавшиеся. Ничтожности содержания идеально соответствовали шаблонность слога и убожество синтаксиса. Все на свете было для нее просто и ясно. Для любого предмета был заготовлен по форме футляр. Все вопросы находили исчерпывающие ответы, а редкие тупики и закоулки изложения («погода с прошлой недели остается без изменений: снег идет каждый божий день и зима, похоже, не собирается отступать, но я...») были заблаговременно перегорожены, дабы в них ненароком не свернула зазевавшаяся сентенция.

Этот пример дал толчок к рассуждениям, приведшим Матвея в конце концов к идее разговора как обмена мысленно составленными сообщениями, имеющими невербальную основу. Что, если, думал он, прежде чем что-то сказать, представить себе эти слова написанными чей-нибудь равнодушной писарской рукой и только после этого, избегая губительной спонтанности речи, как бы прочитать их с листа? Нельзя ли, иными словами, превратить беседу в декламацию?

«Звук всегда несет определенную функцию знака, общение всегда обобщение. Чтобы передать какое-либо переживание или идею другому человеку, нет иного пути, кроме отнесения передаваемого содержания к известному классу, известной группе явлений, о которых собеседник должен иметь соответствующее представление. В противном случае вечному Дарию пришлось бы вечно ломать голову над замысловатым посланием неграмотных скифов. Так не лучше ли подняться ступенью выше и воспользоваться благами краткости и выразительности, каковые дарует нам письменность? Ведь даже вдохновеннейшему оракулу приходится комкать во влажном кулаке каракулями испещренную шпаргалку», – записал он в своем дневнике в тот день, когда твердо решил излечиться или навсегда уехать с островов.

Идея казалась фантастической: следствие (текст) как будто должно было предрешать причину (речь), но Матвей, оставив сомнения, продолжал упорно заниматься и вскоре, перейдя в новый, так сказать, «эпистолярный» жанр общения, был ошеломлен результатом. Всего за месяц ежедневных практик число словесных помарок сократилось вдвое. Усильные, непосильные для него раньше слова, состоявшие, казалось, из морской гальки, кирпичной крошки и садового гравия, будучи прочитаны с мысленной табулы, выходили если и не мгновенно, то довольно гладко. На первых порах, прежде чем открыть рот, он вынужден был представлять свою московскую тетку, выводящую фразы на доске отчетливым, учительским почерком, но это отнимало слишком много времени, и вскоре он уже умел обходиться без нее. Впрочем, она не исчезла совсем, но как бы незаметно присутствовала за занавесом, отбрасывая на сцену свою мерно качавшуюся тень.

В первые месяцы тренировок его речь оставалась медленной и невыразительной, но потом, когда он научился моментально «записывать» фразы в голове – снежно-белым мелком на чуть зернистой поверхности, – дело пошло на лад, и только небольшая пауза перед каждой репликой, благодаря которой он прослыл за человека не по годам рассудительного, выдавала его. Из замкнутого гордеца он, как по волшебству, превратился если не в балагура, то в человека отзывчивого и острого на язык; дневник свой он забросил; отметки его поползли вниз; осенью он выиграл городскую велосипедную гонку. Домашние и учителя с изумлением наблюдали чудесную перемену.

Решив, что он готов теперь к новым испытаниям, судьба вскоре устроила ему встречу, определившую его жизнь.


2

Весной в Запредельске дуют пронизывающие ветры, зато много солнца и синевы. Река никогда не замерзает совсем и уже в марте полностью освобождается от корки берегового мучнистого льда, который, топорщась и упираясь о скалы, неровными плитами медленно скользит мимо городской пристани в сторону Утехи. Лучшего сравнения для того, что творилось с Матвеем той весной, когда он по прошествии года систематических медитаций окончательно одолел речевое свое оледенение, нельзя было и желать.

Запредельск быстро оправлялся после зимы. В «Угловой» усатые гостиничные денщики в синих фартуках мыли цельные окна: грязные струйки стекали на панель, а оттуда, смешиваясь с вешними ручейками, – в тротуарные канавы. В витрине книжной лавки Синани выставили аппетитные экземпляры нового издания «Странностей» Тарле: темно-вишневый переплет, синее тиснение, походный формат ин-октаво. С высоченной часовни св. Трифона сняли наконец леса, и старинный главный колокол, пробуя голос, вполсилы ударил (был полдень): раз, другой, напоминая о себе, как давно не выступавший знаменитый бас, вновь вышедший на сцену. Матвей счастливо катил на велосипеде мимо гранитной громады Арсенала и Адмиральского сквера к Капитанской набережной. Из-за угла булочной за ним с доброжелательным лаем помчалась дворовая собака, догнала его и от избытка чувств едва не цапнула за пятку.

«Хорошо-то как!» – вынув изо рта трубку, сказал сидевший на скамье пожилой сухопарый господин в плаще и калошах и, щурясь на солнце, отложил газету. На другом конце скамьи сидел разомлевший толстяк в расстегнутом клетчатом пальто. Услышав реплику сухопарого, он согласно закивал и, подсев поближе, принялся рассказывать что-то такое, отчего у сухопарого затряслись плечи и вырвался стыдливый смешок

«Иначе вы погубите мои цветы!» – держась за бока, повторил толстяк, по-видимому, окончанье шутки, и оба вновь мелко затряслись. «Бувар и Пекюше», – мысленно окрестил их Матвей и слез с велосипеда. Он прислонил его к пустой соседней скамье и подошел к парапету набережной, чтобы поглядеть на ожившую реку.

–  Это розовая чайка или я ошибаюсь? Как вы полагаете? – обратился к нему стоявший рядом средних лет человек в игреневом макинтоше, чей носатый профиль казался страшно знакомым. Он держал правую руку в замшевой перчатке козырьком, защищая глаза от солнца. Его темные вьющиеся волосы выбивались из-под сдвинутой на затылок серой шляпы. На проплывавшей поодаль льдине, нахохлившись и вертя головкой, как пассажир на палубе, сидела одинокая чайка, действительно как будто нежно-миндального цвета.

–  Да, кажется, она розовая, – прочитал Матвей свою реплику, с удовольствием пользуясь случаем поговорить. Ручеек речи стал уже совсем ручным. Приятно было, кроме того, чувствовать на темени теплую отеческую ладонь солнца. Где же я его видел? Эти тонкие ироничные губы, умные птичьи глаза, длинные благородные пальцы, седые виски, нос с галльской горбинкой, высокий матовый лоб?

–  Но ведь, насколько мне известно, розовая чайка, или чайка Росса, в наших краях не встречается. Она гнездится в Сибири и Гренландии. Или это оперение так отливает розовым на солнце? – продолжал рассуждать вполголоса незнакомец, рассматривая удалявшуюся вместе с льдиной птицу.

–  В самом деле, иначе отчего бы ей так далеко забираться на юг? Простите, мне ваше лицо кажется знакомым...

Человек повернулся к Матвею, глянул ему в глаза и скромно представился:

–  Марк Нечет.

Матвей открыл от неожиданности рот, и в ту же минуту вмешался другой, звонкий, набежавший сзади голос:

–  Bonjour, папочка!

Он ощутил нечто особенное еще до того, как услышал сказанные ею слова: мягкий напор ароматного воздуха, легкое стеснение в груди, и еще за секунду до этого приветствия – по вдруг появившимся лучикам морщин вокруг глаз Марка Нечета, по замиранию ветра и едва слышному грозовому гулу как бы из оркестровой ямы – он уже знал, хотя и не мог отдать себе в том отчета, что сейчас произойдет что-то особенное. Обернувшись, Матвей увидел перед собой высокую девушку в коротком пальто удивительного жемчужного цвета.

Первое впечатление в таких случаях, когда сильно начинает стучать сердце и мгновенно высыхает горло, неизбежно выходит смазанным, как сделанный на ходу снимок Ценность его не в фотографической точности, а в живости и даже живучести вызванных им чувств, то есть скорее в силе вспышки, чем в отчетливости объектива. Вспоминая ее многие годы спустя, в Москве, Матвей всегда видел ее той, неуловимой, немного ненастоящей, состоящей из солнца, холодного воздуха, хвойных запахов, влажного кашемира, гладкой лайки, блестящих пуговиц, мяты и его собственного смятения. Он нередко потом силился восстановить в памяти ее образ, он помнил не только его частности, рытвинки, родинки, ту лоцию лица, что не дает заблудиться в клубящемся тумане прошлого, когда пытаешься высмотреть навсегда покинутый берег, но и его особое тепло, «излучение» глаз, и в тот момент, как он почти уже видел его целиком, что-то такое случалось, и образ распадался, как будто на лощеную страницу падал солнечный блик Он знал, что у нее были легкие, темно-русые, слегка вьющиеся волосы до плеч, смеющиеся серо-голубые глаза, очень нежные, нежно-алые губы, смуглые скулы и черная родинка под левым ухом, но не мог вообразить ее такой. Была ли она красивой? Он не мог сказать этого и десять лет спустя. Чистый, плавных линий овал лица можно было бы назвать венецианским, но в ее глазах не было ни адриатической холодности, ни средиземноморской игривости.

Она взглянула на Матвея вопросительно-приветливо и вежливо улыбнулась. В руках она держала сложенный мужской зонтик с гнутой черепаховой ручкой.

–  Bonjour, радость моя! Как ты хороша сегодня! – говорил тем временем Марк Нечет, обнимая ее за плечи и целуя в родинку на щеке.

–  Прости, надеюсь, ты не долго ждешь? Я по дороге забежала на почту. Отправила маме открытку.

–  Совсем не долго. К тому же нынче такое солнце, что все представляется в розовом свете. Мы как раз беседовали об этом... Простите, как ваше имя?

–  Матвей Сперанский, студент, – не успевая из-за волнения дописывать слова в голове и не смея смотреть на дочь Нечета, произнес Матвей и, все больше смущаясь, добавил: – Дли меня большая честь, князь...

–  Сперанский? Вот это мило! Обнадеживающая фамилия! Очень рад, – не дал ему закончить Марк Нечет, машинально забирая у дочери из рук зонтик – А это моя дочь – Роуз. Она не любит, когда ее называют Розой.


3

Всего через месяц после этого случайного знакомства на набережной они столкнулись в университетском коридоре. Она сразу его узнала и неосторожно улыбнулась ему своей самой обворожительной улыбкой, которая была как всплеск хрустальной морской воды в тропический полдень на фоне ослепительно-белой полоски пляжа или как летний рассвет в горах, когда солнце, вдруг выйдя из-за склона, мгновенно рисует подробную картину окрестного пейзажа – с заснеженными вершинами, сливочными ледниками и янтарными стволами торжествующих сосен в ущелье. Откуда Матвей мог знать, что он был совсем ни при чем, что в тот день она была беспричинно счастлива новизною жизни, ощущением безупречного здоровья, теплым весенним ветром, вниманием прохожих, что ей казалось невозможным не любить всех вокруг, не восторгаться блестящей работой бойкого чистильщика сапог, присевшего у своего публичного трона перед человеком с газетой, или стариком-брадобреем в витрине, набрасывающим движением тореадора воздушное покрывало на упитанного господина в кресле. Откуда ей было знать, что этой ее улыбки Матвей никогда не забудет?

Оказалось, что она поступила на смежное отделение и что у них будет много общих лекций. (Общие лекции! Сколько плющом увитых арок, уходящих в голубой горизонт, было в этом словосочетании!) Вот хотя бы сегодня, по философии (сегодня!). Наверное, у Матвея в эту минуту было очень уж глупое выражение на лице, потому что Роза, глядя на него, едва сдерживала смех. «Вот как», «чудесно», «такое совпадение», – невпопад повторял он, не в силах оторвать от нее глаз или сказать что-нибудь путное.

«Профессор Андреев сегодня был просто в ударе, – быстро говорила она, глядя мимо него на поднимавшихся по лестнице студентов, и на ее не тронутых краской губах играла легкая улыбка, из-за чего прямой смысл ее слов казался только наспех расставленной ширмой, за которой, как юные танцовщицы в разноцветных платьях, теснились эмоции. – Какая глубина мысли! И вдобавок волшебное чувство юмора, не так ли? Ах, вы пропустили эту лекцию? Проспали? Какая жалость! Будь я даже слепой парализованной старухой, я бы и тогда велела прикатить меня на его лекцию в инвалидном кресле. А знает ли Матвей, где находится Паскалевский зал? Нет? А как найти кабинет профессора Мокшева? Тоже нет? Что же тут смешного? Ах, смешная фамилия. Разве? Есть, кажется, река Мокша. Не слышали? Что ж, мне пора бежать. Приятно было с вами снова встретиться». (Снова!)

Первые несколько месяцев Матвей занимался спустя рукава, всецело сосредоточенный на радужных переливах своей любви и матовом мерцании своей ревности – мучительном, никогда прежде не испытанном им чувстве, от которого пропадал аппетит и сон и руки чесались с кем-нибудь повздорить. Он ревновал ее к двум десяткам студентов обоих полов и к каждому профессору младше семидесяти лет. Критически оглядывая себя, он вынужден был признать, что не обладает ни глубиной мысли, ни волшебным чувством юмора.

На дне огромного амфитеатра общего зала, по узкой сцене, как античный трагик, одиноко прохаживался маленький беззащитный лектор, демонстрируя высоко, под самыми дубовыми плафонами, сидящим студентам идеально правильной формы лысину, блестевшую как блюдце.

«Последним человеком на земле, владевшим далматинским языком, был Туоне Удайна, родившийся на острове Крк в Хорватии, – помогая себе степенными жестами, рассказывал он, и его слова, ровно вспыхивая и отпечатываясь на мгновение на подкладке сознания, как цветные огни ночной рекламы на сетчатке глаза, машинально, без разбора записывались в голове Матвея. – Это был малообразованный человек, по профессии „бурбур", что на далматинском языке означает цирюльник, вдруг ставший знаменитостью, когда в конце девятнадцатого века его разыскал туринский лингвист Маттео Бартоли и принялся записывать за ним далматинские слова и выражения. К тому времени Туоне уже был стар и беззуб и ему уже лет двадцать не приходилось пользоваться далматинским языком, так как после смерти родителей ему не с кем было поговорить на нем. Зато он отличался двумя ценными качествами: крепкой памятью и словоохотливостью (общий почтительный смех в зале). Бартоли смог записать с его слов немало занятных историй и побасенок, слышанных им в детстве. Кроме того, он успел составить словарь далматинского языка из трех тысяч слов, когда в тысяча восемьсот девяносто восьмом году Туоне по трагической случайности погиб от взрыва заложенной анархистами придорожной мины. По нелепому и ужасному совпадению итальянская рукопись бесценных исследований Бартоли, единственный источник знаний о далматинском языке, вскоре сгорела при пожаре...»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю