Текст книги "Оранжерея"
Автор книги: Андрей Бабиков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Приятный упругий басок лектора нисколько не мешал Матвею глазеть на склоненное над тетрадью лицо Розы, обычно сидевшей немного левее и ярусом ниже. Перед занятиями, подняв кверху локти, она подбирала и скрепляла заколкой волосы, чтобы не мешали, открывая тем самым для удобства тайного портретиста с его умозрительной кистью сильную шею и нежные щеки. Задумавшись о чем-нибудь, она принималась постукивать резиновым кончиком карандаша по нижней приоткрытой губе. Время от времени она откидывалась на твердую деревянную спинку общей скамьи, чтобы вытянуть ноги. Тогда у нее на шее напрягалась жила и под натянувшейся тканью платья округлялась грудь. Она приходила всегда с одной и той же бесформенной сумкой из грубой замши, откуда перед началом лекций извлекала в следующем порядке: кожаный чехол с ручками и карандашами, толстую тетрадь в красной сафьяновой обложке, карманного формата записную книжку с расписанием занятий, бонбоньерку турмалинового драже (изредка) и полпинтовую бутылку местной минеральной воды («Княжий кряж»). К преподавателям она относилась потребительски просто и строго: одних боготворила, других откровенно презирала и громко фыркала, когда бедняга ошибался в цитате или путал Шиллера с Шеллингом. С сокурсниками у нее было мало общего, и за исключением двух-трех юношей (из девушек не было ни одной) она ни с кем коротко не сошлась, не ходила под ручку, не «строила глазки» и предпочитала скорее хулиганов с задних рядов, чем отличников с первых парт.
Лето она провела в Триесте и Сплите, а Матвей ездил с родителями в Софию, где его отцу предложили новое место в русском посольстве. Затем вновь начались занятия. Первый осенний семестр запомнился Матвею веселой чередой солнечных полудней, когда он вместе со всеми выбегал в университетский двор, чтобы перекусить в кафе «Эрго», и гулкими уличными сумерками, в которых он бездельно бродил перед сном – с пустой головой и с тяжестью в плечах. Фонари загорались всегда слишком рано и без спросу, назначая вечер, как мудрого регента при взбалмошном дофине (а так хотелось без конца любоваться осенними листьями, пропитанными низким закатным светом), и тогда с реки начинало тянуть сырой свежестью, уличный шум становился глуше, в трактирах хлопали двери и звенела посуда. Среди безоблачных дней, однако, попадались отвратительные серые пятна, как будто вместо разбитой витрины вставили кусок фанеры: Роза не пришла на занятия, Роза вывихнула ногу, катаясь на велосипеде! До середины дня он еще надеялся, что она все-таки придет, и резко поворачивал голову на каждый стук двери в лекционном зале, как собака снова и снова бросается за хозяйской палкой, но когда день переваливался за половину, и все тени перемещались в другой конец коридоров, и начинало сосать под ложечкой, он отчаивался и принимался мысленно крепиться и подбадривать себя, чтобы как-нибудь дотянуть до утра следующего дня.
Поначалу он почти ничего не рассказывал ей о себе, более того, он вовсе избегал говорить с ней о чем-либо, что она могла неверно или слишком плоско истолковать. Ему нужно было время, чтобы выносить в себе свою любовь, как художник вынашивает замысел картины, чтобы осмыслить каждый штрих своих чувств и убедиться, что он готов к их воплощению. Он так был уверен в силе своей любви, что нисколько не сомневался, что рано или поздно эта сила сама собою вызовет тектонические сдвиги в ее душе и бурю чувств. Как всякий влюбленный, не уверенный во взаимности, он стал суеверен, он отмечал малейшие изменения в ее настроении и тоне голоса. Если по живой лесенке рук ему во время лекции передавали от нее записку с просьбой переложить с латинского какой-нибудь фрагмент текста, нужный ей позарез к утру, или с приглашением на субботний пикник в Утехе, он от восторга не спал всю ночь и на следующий день являлся в университет бледный и счастливый; а если она, не заметив его среди других студентов, проходила мимо, ему начинало казаться, что он как-то нечаянно совершил ужасную, роковую ошибку, к примеру сказал что-то непростительное или не пропустил старика вперед себя, и теперь уже ничего не исправишь, все кончено.
Зимой после занятий всей толпой ходили на каток Роза умела скользить вприсядку, вытянув одну ногу вперед, и быстро катить задом наперед, с резким скрежетом разворачиваясь на месте и высекая сноп ледяных искр. Среди чужих спин и голов то там, то тут мелькало ее смеющееся лицо, пока Матвей, ошарашенный веселым гомоном, слегка накренившись набок, однообразно и опасливо катался по внешнему обывательскому кругу. Февраль был снежный, но теплый. Метели прошли, оставив после себя воспоминание о чем-то стремительно-грозном, безжалостно-колдовском, стало чаще проглядывать солнце. В скверах прибавилось мамаш с детскими колясками. Родители Матвея вместе с его младшей сестрой уехали на жительство в Болгарию, оставив его одного в опустевшей и притихшей квартире, слишком просторной и дорогой для него. Он получил «весьма посредственно» за работу по старославянскому языку. Все каникулы он пролежал с гнойной ангиной. Его преследовали неудачи.
Как-то раз он столкнулся с Розой в концерте, но она была в обществе незнакомых ему людей, и поэтому он только издалека раскланялся с ней. В другой раз, в ветреный морозный день, она выходила из кондитерской лавки, а он входил в нее, но теперь Матвей был не один, а в компании навязчивого и хамоватого приятеля, вместе с которым он по вечерам подрабатывал официантом в ресторане «Альбион» на площади Георга V, и из-за его насмешливого присутствия он не смог сказать Розе ничего вразумительного. Затем незаметно пришла весна и торопливо, с размахом, принялась за генеральную уборку. Матвей перебрался из своего скучного «посольского» квартала поближе к Граду, в небольшую меблированную квартиру в доме недалеко от Адмиральского сквера. Отныне он раз в месяц ходил мимо серо-голубого особняка Нечета на почту за денежным переводом из Софии. В каких-нибудь два теплых дня с влажным юго-западным ветром и особенно чистым блистаньем обреченных сосулек снег истлел без следа, Матвей выкатил из кладовой пыльный, подслеповатый, несправедливо заброшенный велосипед на беспомощно спущенных шинах, привел его в порядок, подтянув тормозные рычаги на руле и смазав цепь, и начал ежедневно ездить на нем на занятия. Потом было жестокое и неожиданное испытание: всю первую половину марта Роза провела с отцом в Париже. Матвей хотя и приуныл, зато взялся за ум и вечерами стал часто засиживаться в институтской библиотеке. Потом грянула новая беда: расписание общих лекций изменилось, что-то еще сместилось в учебном плане, появились новые предметы, и теперь он мог видеть Розу редко.
Неизвестно, отчего так бывает, что посреди случайных хлопот, каких-то мелких дел и мишурной круговерти мыслей память вдруг озаряется пламенем живого воспоминания, казалось бы давно протухшего под пеплом житейской рутины. Вот так случилось и в тот мартовский день, когда, несколько тусклых лет спустя, Матвей сидел в вагоне московского метро у окна и, думая о предстоящей встрече со старым другом, краем глаза невольно цеплялся за скользкий от скорости перрон темновато-гранитной станции. Как будто вдруг повеяло свежестью, или кто-то, навалившись и жарко дыша в затылок, прижал холодные ликующие ладони к векам, или с быстрым шорохом подсунули под дверь конверт. Что это? Откуда? Пушистый хвост гирлянды, свесившийся с края коробки в темном углу, пронзительная мелодия, зазвучавшая из дальней, всегда запертой комнаты, где никто не живет.
Однажды, уже в акварельном апреле, раскрасившем новыми красками старые скамьи и цветочные гирлянды кованых оград в скверах, они случайно оказались в одном трамвае. Она сидела впереди, одна, и читала книгу. Пока Матвей набирался смелости подойти к ней, пока он придумывал, что сказать, трамвай остановился, она захлопнула книгу и сошла у пышного здания Оперы. А он почему-то остался сидеть, хотя ради нее давно проехал свою остановку, и смотрел в ослепленное солнцем окно, как она решительно переходит дорогу, стройная, легкая, в светло-желтом плаще, со своей неизменной замшевой сумкой на плече, и, как в кинематографе, когда трамвай снова тронулся, это был уже не трамвай, а вагон поезда, уходившего в Москву («прошло три года»), и Матвей так же сидел у окна и неотрывно глядел на плывущие по платформе фонари, отступающие в летних сумерках фигуры незнакомых людей, сладко зевающего под скамейкой пса и быстро бегущие назад большие синие буквы на белокаменном фасаде вокзала: «...редельск».
4
……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...
«...необыкновенное, поразительное открытие, каким бог филологии дозволяет случаться только один раз в сто лет: что источником шекспировской „Бури", со всеми ее воздушными миражами, коварными заговорами и представленьями на пленэре для итальянских вельмож – нет, ты только подумай! – послужила... – Дима Столяров, страшно округлив глаза, выдержал мучительную паузу, во время которой у Матвея чуть не остановилось сердце от предвкушения, и свистящим шепотом сказал: – Наша „Странная Книга"!
– Да ну! – только и смог сказать на это Матвей.
– Хочешь примеров? – победоносно глядя на него, сказал Дима Столяров и, бросив журнал на стол, вышел на середину комнаты. – Изволь. Когда далматские странники прибыли на острова Каскада, там жил в пещере только один человек – грубый скиф-козопас, как Калибан на пустынном острове в „Буре". Имя алжирской ведьмы Сикораксы, матери Калибана, говоря об этимологии которого исследователи начинают нести всякий вздор о Сиракузах и Сетебосе, упоминается – буква в букву – в „Странной Книге", где его носит старая знахарка, родом – внимание! – из Алжира. Далее, у Шекспира прекрасная дочь Просперо Миранда влюбляется в Фердинанда, сына неаполитанского короля. Это тебе ничего не напоминает? Может быть, то место, где автор „Странной Книги" рассказывает о том, как сын Генуэзского Дожа, Себастиан, находясь инкогнито среди посольской свиты, прибывшей на острова Каскада в середине пятнадцатого века, влюбился в Миру, единственную дочь Нечета-Далматинца? Как Нечет, подобно Просперо, вернее, наоборот, устроил принцу испытание, чтобы проверить силу его чувств? Я вижу в твоих глазах проблески понимания. Ты не безнадежный тупица. Но это действительно что-то невероятное. Я едва не упал со стула, слушая его. Постой, вопросы потом. Разве случай с венецианским посланником, которого позвали на пир в Замок, и все яства оказались издевательской бутафорией из крашеного воска, не нашел отражения в той сцене „Бури", в которой неаполитанского короля с его вельможами приглашают за стол и все кушанья исчезают перед их носами по мановению руки Ариэля? Что скажешь? Не похоже на простые совпадения, не так ли? Но главное, и этот довод окончательно сразил меня, это что у Шекспира...
……………………………………………………………………………………………………...……………………………………………………………………………………………………...
Кстати, ты помнишь, о чем Просперо просит неаполитанского короля в эпилоге „Бури"? Придворный актер, холоп, устав от лицедейства, жалкими рифмованными строчками просит отпустить его наконец на покой, чтобы предаться... Постой, вот же у тебя книжка на полке. Ну, слушай.
Эпилог
(его произносит Просперо)
Теперь я тайных сил лишился
И слабым стариком явился.
Во власти вашей: здесь мне сгинуть
Иль остров навсегда покинуть,
В Неаполь возвратись. Ужели
Покинете меня во скели,
Когда престол я вновь обрел
И злобу из души извел?
Своими добрыми руками
От пут меня избавьте сами,
Дыханьем нежным паруса
Мои наполните, верша
Благое дело. Духи – прочь,
Мне боле колдовать невмочь.
Я б кончил дни свои в опале
Пред Господом, когда б не знали
Уста пронзительной мольбы,
Что во сто крат сильнее тьмы
Грехов моих...
Молю, простите,
И в отчий край меня пустите».
5
Все же как это странно, как бесконечно странно! Что бы там ни пелось, какие бы яркокрылые бабочки ни садились на лысое, коричневое от солнца темя Сократа, хромого запредельского юродивого, а ведь все это кануло в нули – даже не так– все-таки кануло, вопреки вещим голосам, щедрым на обещания, таким многозначительным, так убедительно сулившим спасение. И пока валторнист сосредоточенно вытряхивает слюну из медных алембиков своего инструмента, эта интонация находит струнное продолжение октавой выше: о, эти запредельские ночи; о, быстрая тополиная баккара на зеленом сукне газона – шелест Меркаторовых шедевров, разговоры с самим собой вполголоса до рассвета; о, звездная безветренная ночь! Это была каждый раз такая компактная комнатная вечность, как начиналась, и если вдруг гроза, то в ней было что-то эпохальное, в ней слышалось крушение держав, падение престолов, казачья конница гнала воющую от ужаса толпу, и она валила по заснеженной мостовой навстречу залпам, заглушавшим на миг лязг подков, и даже если обычный дождик – то это тоже было событие. Вымокнув до нитки, Матвей, бывало, вскакивал на крыльцо своего дома, но не мог уйти и продолжал смотреть на кипение капель на зеркальной мостовой и дрожанье листвы, и жил он тогда скромно и просто, и легок был, между прочим, скор, беззаботен. Что же это с нами такое случилось, как же мы могли так перемениться? Ужель и впрямь, и в самом деле? А под сурдинку звучит еще другая, страшно тоскливая нота (или это только скрипят детские качели за окном?): как же давно все это было, как невероятно давно! И едва ли с нами. Дело в том, что слишком быстро поворачивается планшет, поднимаются и опускаются плунжеры, непоправимо меняя место действия (вот была запредельская набережная, вот – московский бульвар), и время от времени кому-то приходится сходить со сцены навсегда – по черной лестнице в пустой переулок. Эх, Дима, Дима, шел бы ты себе мимо, не поднимал бы глаз... Невнятно, с плохо сдерживаемой злобой голос объявил следующую станцию: «Мукомольная». А лица пассажиров ввиду наступившей весны были яснее обычного. Или эта весна ему только почудилась сегодня утром, когда, выйдя из дому, он вдохнул затхловатого московского воздуха, и ночью же вновь ударит мороз? Впрочем, были и несомненные признаки свершившегося в природе coup'a[30]: воробьиное ликование в палисаднике, новое озабоченное выражение на морде тощего городского пса, грязца на торцах, дворницкая апатия и праздная лопата на черной куче снега, а у станции метро, где толчея побойчее, – нищие старухи с букетиками крокусов.
Что это за трюки такие? Нам довольно закрыть и вновь тут же открыть глаза, чтобы перенестись... чтобы безвозвратно... Этим мартовским утром Матвей проснулся в слезах. И тягостно, и вместе с тем светло было у него на душе. Что, если все это время, все шесть московских лет он был болен, даже наверняка так, но что это сталось с ним в последние дни, отчего так щемило сердце? Умотамление? нервный взмыв? воспаление души? Нет, не воспаление, а воспарение! Тот старый странный детский сон снова ему приснился: заснеженные площади, глухие фонари вдоль каналов, скрепка железнодорожного моста, пришпиленная к туманному от мороза высокому берегу соседнего острова, лицо под короткой вуалью, поднятый локоть самоубийцы в шинели у входа в гостиницу, опрокинутая корзина яблок, зарево далеких пожаров...
В вагоне кашляли, дремали, читали газеты, смотрелись в зеркальца, грызли картофельные сушки, прихлебывали пиво из жестянок, жестикулировали – ан нет, это глухонемая пара, отчаянно гримасничая, без умолку обменивалась впечатлениями. Продолжаем путь. Мыслями обретаемся где-то далеко-далеко, за синими морями и сизыми в рассветном свете, лиственницами и грабами поросшими горными хребтами нашего обширного отечества, телом же пребываем в вагоне подземки, то есть, собственно, нигде, ибо нельзя даже вообразить, под каким именно перекрестком или сквером проносится в эту самую минуту тряский состав. Пребывающим нигде, следующим в никуда из ниоткуда посвящается.
Матвей посмотрел в фосфорные глазки наручных часов. Светясь кошачьей зеленью, они показали без четверти Блик Кроме того, часы заверили его, что теперь пятница, десятое марта, а это значило, что завтра ему исполняется тридцать лет. Тридцать. Не достиг ли еще акмэ или уже? Что-то около середины. Хотя, если отбросить немощную старость – с одиннадцати до жуткой полуночи, – то и больше уже: стрелки где-то на половине четвертого. Юность прошла, «жар и влага», как называл это время жизни Данте вослед за Альбертом Великим, теперь идет зрелость – «жар и сушь»; далее у нас в программе – старость, «холод и сушь», и, под занавес, дряхлость – «холод и влага». Так, кажется. Знавший толк в симметриях Алигьери полагал, что зрелость длится около двадцати лет и завершается на сорок пятом году жизни, поскольку «подъем и спуск одинаков». А ненастная старость оставляет нас, вдоволь наглумившись, на семидесятом году, так что вершина жизни нашей приходится на тридцать пять лет. Еще есть время, еще... Потом придется долго тащиться вниз по сырому северному склону. А там – «провальный сумрак вечной ночи, опалы вечной палевая падь». Суровый Дант однажды сурово заметил по этому поводу: «Я утверждаю, что из всех видов человеческого скотства самое глупое, самое подлое и самое вредное – верить, что после этой жизни нет другой...» Вот и Дима Столяров, помнится, многозначительно заметил как-то в своей излюбленной манере приводить псевдоцитаты: «в повествовании от третьего лица герой не замечает тень Творца». Эх, Дима, так необходимый мне Дима... И ты тоже, должно быть, прикидывал, оглядывался вокруг, строил планы. Через три месяца и тебе бы исполнилось тридцать лет: ведь ты был самым младшим из нас троих; и кто бы мог подумать, что ты окажешься таким смельчаком?
6
Матвей Сперанский одиноко жил в Сокольниках, в бывшем доме кондитера Изюмова. Его нынешний хозяин, темноватый делец с пышной и едва ли настоящей фамилией Смарагдов, большую часть года прозябал на юге Франции, где владел роскошной гостиницей, а его московский управляющий, отставной полковник Шершнев (бобрик, усы щеткой), наведывался из своих Печатников не чаще раза в месяц Предоставленный сам себе, Матвей формально должен был руководить реставрацией и частичной реконструкцией изюмовского трехэтажного особняка. Фактически же дальше разработки проекта дело не шло в силу различных причин, и вот уже третий год он, исправно получая жалованье, занимался в двух своих комнатах во втором этаже (бывшей бильярдной и буфетной) преимущественно литературными делами: разбором дневников и писем Изюмова, случайно найденных на чердаке в большой жестяной коробке из-под пастилы (витязь и ладья на крышке), и своим давним замыслом – историей Запредельска с древнейших времен.
А дни его проходили так Утром, не слишком рано, он сходил по длинным пружинным доскам (пролет лестницы давно обвалился) в обрешеченный сад, делал несколько разогревающих взмахов руками и пускался, постепенно набирая скорость, бегать трусцой по огромному запущенному парку. Размеренно вдыхая сладковато-прелый воздух, он пробегал мимо бывших изюмовских конюшен, бывшей чайной беседки, бывших Лисьих прудов, разрушенной теплицы, остова летнего театра и других следов иной, невозвратимой, празднично-яркой жизни. Днем он выезжал по Смарагдовым делам, обедал где-нибудь в городе, на людях, чаще всего в закусочных за стойкой, заходил в архивы, навещал престарелую тетку в Хамовниках, все еще писавшую на балконе свои акварели («Голуби», «Капель»), а вечерами, разложив рукописи, приятно проводил время у изюмовского камина за работой. Колол дрова, расчищал снег, мыл окна, чинил электричество живший во флигеле с женой-эстонкой сторож Игнат. Летом Матвей устраивался «шуршать бумагой», как презрительно называл это занятие Игнат, – в саду, «на воздухе». От дождя он прятался под навес, от жары – под густую тень вишневых и яблоневых деревьев.
Почерк у Степана Изюмова, медленно сходившего с ума от черной меланхолии и язвенной болезни, был внятный, по-купечески старательный, но многие страницы его дневников слиплись от сырости, из-за чего разбирать его горестные сентенции и полумистические прозрения бывало затруднительно. Две его дочери, Ника и Лика, еще до Раскола переехали в Лондон да там, к счастью, и остались; а старик Изюмов все тянул, не желал верить, все не мог решиться бросить сначала фабрику, потом дом с коллекцией игристых вин в погребе, где он и повесился на крюке для окорока голодной зимой 1922-го.
Собирать материалы о Запредельске Матвею помогал студент-филолог Бурцевич. То был нескладный, застенчивый, болезненного вида юноша, любую фразу начинавший словами «Знаете ли». Оказываясь с кем-нибудь с глазу на глаз, он терялся, робел, его речь становилась отрывистой и бесцветной, зато его письма, которые он обожал слать по самым ничтожным поводам, отличались какой-то щеголеватой, почти афористической выразительностью. Матвей относился к нему с брезгливой симпатией, отдавая себе, впрочем, отчет в том, что без его ненавязчивой помощи дело бы шло куда медленней. Ведь ему нужно было проверить тысячи фактов, имен, датировок, свести их вместе в единую точную картину с парусами на заднем плане, да еще расцветить небеса, наморщить морские хляби, подсветить живописные руины, пустить плющ по каменной стене, зажечь в окнах свет... Исключая Бурцевича, его одиночество было почти совершенным и почти безгрешным: дочь Нечета снилась ему не чаще двух раз в неделю, еще реже он встречался с реальной девицей, совсем еще юной Аней, жившей неподалеку и выгуливавшей в парке своего доверчивого фокстерьера. Хрупкая светловолосая девушка с тонкими икрами и узкими ладонями, игравшая на фортепиано и читавшая Шекспира в подлиннике, она была только слабым антифоном его главной мечты, бегло начертанным эскизом другой, непостижимой и недосягаемой прелести.
Родители Матвея по-прежнему служили в посольстве в Софии. Раз или два в году они приезжали его навестить вместе с его младшей сестрой, Наденькой, и он не знал, о чем говорить, куда их сводить, в какой музей или парк, чувствуя себя с ними отчего-то еще более одиноким, чем обычно. Иногда к нему в Сокольники приезжали друзья: Женя Воронцов с женой Лизой и с маленьким сыном и Дима Столяров – с бутылкой коньяку и свежим анекдотом...
К сожалению, это был лишь один из ряда черновых набросков его московского обихода, так сказать, желательный вариант прижимистой судьбы; в действительности (во всяком случае, в том ее изводе, что огульно принимался за истинный) ничего напоминающего записки юного врача или зрелого охотника в его жизни не было. Вот уже пять из шести московских лет он одиноко обретался в небольшой квартире из двух комнат в абсурдно-многоэтажном доме на двенадцатом этаже (а сколько их было всего, он так и не удосужился сосчитать), и правда как будто в Сокольниках, но, пожалуй, далековато от парка, ежедневно таскался на натужную службу в банк, а сочинял ночами, да еще свалившись с гриппом. Степан Изюмов был героем задуманной им повести (в трех частях и с эпилогом), полковник Шершнев был персонажем одного его рассказа из конторской жизни, несколько лет назад напечатанного в «толстом» московском журнале, а вот Смарагдов, как это ни чудовищно, существовал на самом деле и был совладельцем того самого жуликоватого банка, в котором Матвей безысходно служил.
Высокий, спортивно-худого типа человек с короткими жесткими волосами, прищуренным взором в упор глядящих на собеседника зеленых глаз, узким твердым лицом и упрямо сложенными тонкими губами, Матвей Сперанский отличался от своих сослуживцев ровностью манер, скучноватой безыскуеностью странно-монотонно звучащей речи и меткостью немногословных суждений, которые он себе изредка позволял на людях. За пять лет службы он ни с кем не сошелся накоротке, ни разу никого не хлопнул по плечу или польстил начальству – ни помыкать, ни пресмыкаться он не умел, – не перешел на «ты», не поддакнул, не взял взаймы, короче говоря, оставался сам по себе и самим собою, благодаря чему быстро получил место независимого эксперта по экспорту (что-нибудь в этом смутном роде) с хорошим жалованьем. В его доме (если эти многоярусные бетонные соты хоть кто-нибудь мог назвать «своим домом») слабоумный лифт частенько проскакивал требуемый пункт назначения и неуверенно отворял двери на тринадцатом, впрочем идентичном двенадцатому, этаже, если не считать, что пахло по-другому. В один из таких дней, вновь оказавшись на чужом этаже, Матвей столкнулся в дверях лифта с хрупкой русоволосой девушкой Аней, чьи скулы и светлые ресницы имели отношение к его снам и картинам фламандских мастеров, студенткой, навещавшей свою школьную учительницу музыки – сухую старушку бодрого американского типа (бриджи, соломенная шляпа). Они познакомились. По какой-то неведомой причине с того дня лифт начал ходить исправно.
Вот так, попроси его какой-нибудь досужий ангел описать его глуховатые московские будни, рассказывал бы о себе Матвей Сперанский, прекрасно, впрочем, сознавая, что и этот очерк его жизни оставлял желать лучшего, что и эта его новая физиономия, с резковатыми из-за подчисток и грубоватой ретуши чертами, мало походила на ускользающий оригинал. Уютная служба, безбедная жизнь, нежная подруга – все это внешнее, наивное благополучие до смешного плохо сочеталось с его действительными чаяниями и трудами. И едва ли кто-то другой, а не он сам был виновен в том, что мелкая рябь на поверхности его медленно протекавших дней отливала скорее свинцом, чем золотом; в конце концов, жизнь его еще ни разу не обманула, когда он, как изредка случалось, слепо поддавался ей, резко меняя направление и пускаясь напропалую к своей отвлеченной цели. Как он мечтал, раскрывая по вечерам в своем конторском кабинете рабочую тетрадь с черновиками в прозе и стихах, чтобы из густых правок, как из чернозема, вырос и окреп росток подлинной, провиденной им в детстве жизни, в возможность которой он, несмотря ни на что, все еще свято верил! Если же он самому себе не мог дать ясного отчета в том, где именно в его личном «настоящем» проходит граница между подпорченной явью и безупречным вымыслом, презрением и прозрением (хотя и фокстерьер, и Шекспир, и Женя Воронцов, но, увы, не зыбкий Бурцевич, были на самом деле, и Митя Столяров вправду изредка наведывался), что же оставалось на долю всех тех, кто случайно попадал в круг близких ему людей, как не смириться с частой сменой декораций и существованием чего-то за сценой?
7
Остановка. Глухонемая пара покинула вагон, зато вошел слепой старец со своей «суетной палкой» – один, без провожатого. Кое-как выбритые впалые щеки, страдальческое выражение тонких губ и острого адамова яблока. Никто из москвичей и гостей столицы не шелохнулся: экая невидаль. Матвей освободил старику место (тот цепко ухватил его за руку, усаживаясь), а сам, пройдя по шаткому полу в другой конец вагона, прислонился к стенке у дверей. Напротив него сидела молодая цыганка с грудным младенцем на руках. На голове – пестрый платок, на шее – несколько спутанных цепочек с золотыми кулонами. Лицо миловидное и настороженное. Младенец проснулся, обвел глазами вагон с мигающим плафоном на потолке и немедленно заревел. Цыганка, держа его одной рукой, другой бесстыдно вытащила из выреза платья мягкую желтоватую грудь и пристроила в его жадные губы черный сморщенный сосок Дитя зачмокало и вновь прикрыло глаза. Пассажиры (кроме одного) с удовольствием наблюдали за процедурой.
Бывают дни, когда голова так ясна, что, кажется, замечаешь и понимаешь все вокруг. Что вон тот человек напротив, судя по напряженному шевелению губ, читает английскую книгу (а потом, сходя на остановке, бросаешь взгляд и видишь, что так и есть), что, например, у того сутулого юноши и той зеленоглазой девушки первое свидание, а та полнотелая дама в норковой шубе, судорожно шарящая в ридикюле, забыла дома кошелек Морщинистое лицо слепого старика волшебно разглаживается, уменьшается, светлеет, широко раскрываются его чистые глаза, и вот он уже предстает перед нашим внутренним зрением щекастым смеющимся младенцем, каким был семьдесят лет назад, в самом начале жизни. Этим сказочным просветлением, пожалуй, стоило бы научиться пользоваться в иных целях, и тогда, как знать, можно было бы достичь состояния еще более ясного, дающего ответы на вопросы более высокого порядка. К примеру: каково его другу, Дмитрию Столярову, ушедшему вечно прогуливать уроки, там, за чертой мелкотравчатой онтологии, в стране чистой поэзии или поэтической чистоты (когда каждый звук на своем месте), проскваживающей порой нездешним холодком в наших редких, земных, пронзительных снах? Если только это наше «каково» и «там» хоть как-нибудь приложимо к великой тайне, о которой речь, – как компас бесполезен на полюсе, а словарь финского языка никчемен в Алжире. Рассудок, как тот слепец, хватается за первый попавшийся выступ, чтобы не упасть, шарит в потемках среди нехитрой утвари своих грубоватых понятий, и если натыкается на что-то несуразное, многоугольное, беспредметное, то, озадаченно повертев его так и сяк и не зная, к чему приложить, отбрасывает его в сторону – до следующего случая.
«Опричная». Теперь скоро.
В вагон ввалилась разношерстная толпа с кольцевой станции, и сразу всем стало тесно. Среди вошедших была нищенка в грязном балахоне, принесшая с собой душок сырого подвала и отхожего места. Выражение лиц у пассажиров немедленно сделалось таким, как будто это не лица, а спины с нарисованными глазами. Гнусавя что-то невнятно-просительное, она с трудом пробиралась из одного конца вагона в другой, невольно обтираясь об ворс или мех каждого, кто был на ее пути, на каждом оставляя частицу своей смрадной безысходности. В руках она держала кусок картона с лаконичной в своем отчаянии надписью: «Живу на улице». Вот что значит «космы»: грязно-седые спутанные пряди разной длины. А лицом она разительно схожа с той сухопарой учительницей русского языка, что была у меня в начальных классах. Как-то ее звали? Что-то простое... Екатерина Николавна? Наталья Ивановна? Татьяна Дмитриевна?
Матвея еще плотнее затолкали в самый угол вагона. Чья-то щербатая щека, чьи-то мясистые уши, чей-то карий пытливый глаз, косящий на газетную страницу в руках соседа в неутолимой жажде новостей – новостей, в которых не было ничего нового. Коронации, перевороты, катастрофы, взлеты и падения финансовых домов, войны, празднества, кораблекрушения, урожаи, эпидемии, открытия, нищета и роскошь, репрессии и депрессии, наводнения и пожары, парады и погромы, премии и приговоры, приемы и покушения. Это вечное маятниковое качение вверх – вниз, вверх – вниз. Прилив и отлив, рассвет и закат, вдох и выдох – всего только легкое колебание в пределах очередного этапа эволюции... Самое страшное, что можно себе представить в эту минуту, – это что состав заглохнет на полпути и в вагоне погаснет свет. Вой, проклятья, детский плач, удушливый мрак и чьи-то угловатые тени со всех сторон. Брр. Не хочу и думать. Вернемся лучше к нашим запредельским мыслям


























