Текст книги "Странник века"
Автор книги: Андрес Неуман Андрес
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
Ханс не относился к тем мужчинам, у которых чувственность и интеллект никак не связаны друг с другом. Наоборот, чем сильнее разгорался его плотский аппетит, тем заметнее становилась и диалектическая ненасытность. Это особенно восхищало Софи. Обычно все, кто за ней ухаживал, либо очень быстро оставляли в стороне все разговоры о книгах (подобная стратегия поначалу вызывала в ней интерес, а затем начала раздражать), либо сразу исключали из общения всю литературную мороку, дабы сконцентрироваться на неудержимой страсти (нахрапистость в целом была ей приятна, но быстро надоедала). Поэтому Руди ухаживал за ней с бесконечным терпением, необходимым не для того, чтобы преодолеть какие-то сомнения, а для того, чтобы она не лишила его возможности себя покорять. Софи считала, что ей хорошо знаком немудреный арсенал мужского флирта и склонность сильного пола скорее отделять одно от другого, чем объединять все вместе (либо – речи, либо – плоть), не смешивать одно с другим воедино, ибо всему свое время (глагол – преамбула, желание – дискурс). Ханс же, казалось, и общался с ней, и желал ее одновременно. Окружал ее вопросами, зажигал словами. Такими же были их ежедневные записки друг другу. Поэтому Софи прекрасно понимала, что горячность, с которой он спорил в тот момент о Греции, пылкость, с которой спрашивал ее мнение, были не прелюдией, а самой атакой, осмысленным желанием. И во всех этих общих рассуждениях Софи уже не могла не замечать попыток ее соблазнить.
Каждую пятницу, ровно в десять, господин Готлиб и Руди уходили в кабинет, чтобы выпить коньяку и обсудить свои будущие отношения зятя и тестя, так как оба считали, что эти приватные беседы способствуют укреплению заключенной помолвки. А в это время в гостиной каждую пят-ницу, начиная с десяти часов и одной минуты, Ханс становился все более смелым в речах, все более порывистым в движениях.
Могу я полюбопытствовать, чем вам еще классические боги не угодили? скривился профессор Миттер. Мне? удивился Ханс, да ничем, я просто не уверен, что они по-прежнему помогают нам истолковывать этот мир. Мифы, процитировал профессор Миттер, вспоминая уроки греко-романской культуры, всегда пригодны для объяснения реальности. Всегда и если, уточнил Ханс, претерпевают трансформацию. Сегодняшнему читателю древние боги чужды. Несмотря на весь свой олимпийский престиж, Юнона и Зевс уже не в состоянии непосредственно воздействовать на нашу чувственность (произнося слова «непосредственно воздействовать на нашу чувственность», Ханс пристально посмотрел на руки Софи, как будто речь шла именно о них). Я не спорю, греко-латинские боги воплощали дух своего времени, но воплощают ли они дух сегодняшнего? Я готов их изучать, готов даже полюбить (говоря это, Ханс снова посмотрел на руки Софи, и ее пальцы, всполошившись, заметались между чашками, словно убегающие от урагана ноги), но я не могу отождествлять себя с этими божественными существами, а вы можете? Ну, это как когда, вступил в разговор господин Левин, вы согласитесь? ведь мы говорим об аллегориях, не о портретах, а кроме того, читатели тоже изменились, поэтому, кхм. Совершенно верно, подхватил Ханс, но ведь и аллегории устаревают, не так ли? Конечно же не так! отчеканил профессор Миттер. Совсем-совсем не так, профессор? уточнила Софи. Меня раздражает, снова заговорил Ханс, такая реакция, когда мы, не понимая современного вкуса, копируем что-то из прошлого и настаиваем на хорошо знакомых формах (произнося слова «хорошо знакомые формы», Ханс взглянул прямо в тот угол зеркала, в котором шея Софи парила над тенью ключиц). Потому что, скажите на милость, есть ли хотя бы один человек в Берлине, Париже или Лондоне, которому искренне нравились бы триглифы, который отождествлял бы свой мир с дорической капителью? Надеюсь, отозвался профессор Миттер, что, по крайней мере, вы не откажете мне в любезности считать меня живым человеком, gnädiger Ханс. И, раз уж речь зашла о триглифах и капителях, позвольте мне одно небольшое наблюдение касательно современного вкуса. Знаете ли вы, почему мы разучились возводить такие внушительные сооружения, как в прошлом? Все очень просто: именно потому, что люди прошлого обладали солидными убеждениями. А у нас, современных, есть только мнения. Мнения, сомнения и больше ничего. Но для того чтобы построить кафедральный собор, сударь мой, одних камней мало, нужны могучие идеи. Хотя бы одна: идея Божественного. Современная архитектура – это архитектура мнений, равно как и литература, философия, изобразительное искусство. Вот так мы потихоньку и мельчаем. К прискорбному, должен сказать, удовольствию образованных, казалось бы, людей вроде вас.
Ханс промолчал (вполуха слушая сентенции профессо-ра, он развлекал себя тем, что украдкой смотрел на плечи Софи – они время от времени ежились, словно приглашая себя обнять), всем своим видом показывая, что уязвлен. Он знал: соглашайся не соглашайся, аргументы профессора всегда будут основательны и солидны, как те соборы, о которых он сокрушается. Он попытался придумать какое-нибудь возражение, но дискуссия ушла в сторону, и когда ему наконец удалось привести все доводы в порядок, излагать их было уже поздно. Профессор Миттер безмятежно улыбался. Он рассматривал в чашке отражение своего белого парика, плавающего в ней, как медуза.
Время приближалось к полуночи, дискуссия все не затихала. Софи, увлеченная словесной перепалкой Ханса и профессора (а может быть, подхлестываемая собственным нарастающим возбуждением), делала все возможное, чтобы продемонстрировать уважение профессору и раззадорить Ханса, чьи пылкие реплики наполняли ее самыми невероятными ощущениями. Теперь спор шел о поэтическом стиле. Профессор Миттер ратовал за глубокое знание традиций, считая их отправной точкой любой хорошей поэзии. Господин Левин с ним соглашался, однако в своих высказываниях утверждал почти обратное. Ханс все больше хмурил брови. Альваро наблюдал за ним и временами звонко смеялся. Госпожу Питцин подобный поворот беседы утомил, и она распрощалась, заверив всех, что завтра ей рано вставать. Иные поэты, говорил профессор Миттер, в своем стремлении казаться современными вообще не придают значения тому, что говорится в их стихах. Словно это не имеет никакого отношения к поэзии, словно они мнят себя мыслящими глубже, чем читатель. Они то и дело вольничают со стихотворной формой, камуфлируя пустоту, и уверяют нас, что это погружение. А сами простейший текст изложить, предмет описать правдоподобно не умеют. Не могу не согласиться с вами, ответил Ханс, но нужно уточнить, что именно мы понимаем под «правдоподобием». Хорошо, предположим, нужно, чтобы читатель верил в написанное. Но способность каждого читателя во что-то верить тоже зависит от его воображения, не только от стиля изложения. А как насчет вразумительности? настаивал профессор Миттер, разве не важно, доводите ли вы до ума написанное, шлифуете ли вы текст или оставляете его таким как есть, удовлетворившись очевидной галиматьей? разве такие усилия не требуются? Конечно, согласился Ханс, требуются, но, может быть, прилагающий усилия поэт пытается что-то разглядеть в темноте, вместо того чтобы попытаться эту темноту обойти. Вы упрощаете понятие ясности, сказал профессор, и, наверное, потому, что путаете недосказанность с невразумительностью. Ошибка, к сожалению, в поэзии очень частая. Я же говорю о совершенстве. Им оно кажется вульгарным, вот они и пускаются во всяческие выкрутасы. И только с возрастом начинают ценить сдержанность, оттенки. А ведь это совсем не скучно, и уж тем более не просто, понимаете? Конечно: то, что академики называют «доведением до совершенства», ответил Ханс, мы, все прочие, называем боязнью совершить ошибку.
Боязнью совершить ошибку, произнес Ханс, одновременно сосредотачиваясь на формах, совершенстве и глазах Софи. А она, вместо того чтобы их отвести или заняться сервировкой стола, сказала, не меняя позы: Но страх перед ошибкой, господин Ханс, это ведь и право поэта.
Уважаемый профессор, улыбнулся Альваро, уж не адвокат ли вы Игнасио де Лусана[69]69
Игнасио де Лусан Кларамунт де Суэльвес-и-Гурреа (1702–1754) – испанский писатель и критик, основной теоретик неоклассицизма в Испании, мастер деструктивного критицизма, суровый критик произведений Лопе де Веги и Кальдерона.
[Закрыть]? Лутсан?? удивился профессор Миттер, не знаю такого! Да это и не нужно, ответил Альваро, вы его точный саксонский портрет! Я не знаю, интуитивно обиделся профессор Миттер, как это звучит по-испански, господин Уркио, но позвольте заметить, что по-французски то, что иные из вас защищают, называется culte à la pose[70]70
Установление культа (фр.).
[Закрыть], именно так. Послушайте, профессор, снова заговорил Ханс, все еще пребывая в эйфории после недавно перехваченного взгляда Софи, совершенно ясно, вычурной поэзии нам хватает. Но исправляется это не соблюдением традиций, а нонконформизмом. Возможно, с эстетической точки зрения бунтарство наивно, однако нонконформизм кажется мне неизбежным. Беда хорошего вкуса в том, что он идет на поводу авторитетных мнений. Он не идет на поводу, возразил профессор Миттер, он отвергает. Отвергает оригинальничание, поверхностные выдумки. Как я уже говорил, лучший способ стать оригинальным – поучиться у классиков. Хорошо, согласился Ханс, но ведь классики дерзали! А самые гениальные дерзости прошлого сегодня мы называем торжеством гармонии, верхом изящества и бог весть как еще! Я не против классиков, профессор, этого не хватало! я против подражательства. Ваши любимые древние никому не подражали, так почему же мы должны им подражать? ведь рано или поздно любой подражатель предает свой эталон. Нет сомнения, вздохнул профессор Миттер, что господину Хансу великие эталоны скучны, они слишком ничтожны для его изощренного ума. А между тем еще со времен Аристотеля, заметил господин Левин, поднимая указательный палец, искусство всегда базировалось на нормах. Я не согласен, возразил Ханс. Стало быть, теперь, слегка разозлился профессор Миттер, нашему молодому литератору уже и нормы не кажутся необходимыми? Необходимыми – нет, сказал Ханс, неизбежными – да. Меня интересуют не необходимые литературные нормы, поскольку они устанавливаются принудительно, а неизбежные – то есть те, которые каждый находит для себя в процессе сочинительства. Первые диктуются предубеждениями, вторые – личным опытом. Вы забываете, возразил профессор, что любой личный опыт питается коллективными традициями, общими принципами, живущими так долго благодаря… Я не забываю, перебил его Ханс, потому что это тоже неизбежно. Но одно дело знать, что эти принципы существуют, а другое – их воспроизводить. Гораздо приятнее им не подчиниться и попробовать их изменить.
(Изменить принципы? не подчиниться? приятнее? думала Софи, поднося госпоже Левин блюдо с канапе.)
Я говорю, продолжал Ханс, не о замене одних норм другими. Моя высшая цель, будьте покойны, профессор! не в том, чтобы новые поколения крушили все прежние принципы и устанавливали собственные догмы. Мне хотелось бы избежать любой предопределенности, создать представление о стиле как о бесконечном поиске, понимаете? Вы так говорите потому, возразил профессор Миттер, что мы живем в переходную эпоху. Когда обстановка немного прояснится, вы убедитесь, что ваш невнятный вкус суть результат происходящих перемен. Но дело в том, профессор, воскликнул Ханс, что для меня поэт неотделим от перемен, поскольку поэзия никогда не пребывает в покое.
(Альваро, прежде поглощенный созерцанием покачивавшейся Эльзиной ноги, вернулся к спору. Всякий раз, когда его приятель затевал литературную полемику, Альваро старался внимательно слушать, зная, что для Ханса это единственный способ раскрыться. Этот парень, думал Альваро, сложный случай: зарабатывает на жизнь переводами, но самого его приходится переводить.)
Хорошо, пусть будет по-вашему, говорил между тем профессор Миттер, но не все вкусы относительны, или вы полагаете, что не существует вкусов более авторитетных, чем прочие? Это уж, извините, называлось бы отсутствием критериев. То есть чистой демагогией. Безусловно, ответил Ханс, есть вкусы просвещенных и вкусы профанов, кто же станет отрицать! Но относительность не заканчивается на критериях, она их лишь сопоставляет. Если позволите политическую аналогию, профессор, главное – избежать централизации вкусов. Поскольку я надеюсь, что словесность останется республикой, то предпочитаю эстетический федерализм. Однако, молодой человек, тонко улыбнулся профессор Миттер, как монархические теории, так и эстетические иерархии оцениваются не капризами независимого вкуса, а четкими, естественными шкалами. И хороший поэт, будучи подданным своего искусства, должен научиться уважать природу вещей. То же самое относится и к художнику, перешагнувшему свой юношеский возраст. Например, живописец видит пейзаж. Он вправе изменять цвет, освещение, экспериментировать с текстурой, делать все, что ему заблагорассудится. Но самым мудрым было бы подавить в себе тщеславие и погрузиться в увиденную действительность, подчиниться ей, попробовать изобразить ее такой, какой она является ему в этот момент. Жертва, безусловно, велика, и технические трудности максимальны. Поэтому многие художники предпочитают написать этот пейзаж как попало, как проще, а затем объявить, что внесли в него нечто свое. Сегодня дело обстоит именно так. И похоже, вас это устраивает.
Ханс раздраженно мотнул головой и вдруг снова заметил среди старых семейных портретов, копий Тициана, натюрмортов и сцен охоты ту картину, на которой путник то ли уходит от зрителя в заснеженный лес, то ли просто бредет куда-то вдаль. Заметив, что картина его заинтересовала, Софи пояснила: Мы не знаем, кто автор, она досталась нам от бабушки, подпись неразборчива. Чудесная, улыбнулся Ханс, а кстати, профессор, раз уж об этом зашла речь, давайте сравним картину с бредущим по снегу человеком с… не знаю, да хоть вон с той, да нет, рядом, где изображен охотник. С академическими поэтами происходит то же самое, что и с плохими живописцами: они столь тщательно вглядываются в природу, столь упрямо соблюдают форму, что в результате их реалистические пейзажи выглядят так, словно их инспирировали сотни похожих картин или трактатов о живописи, а вовсе не сам пейзаж! Я верю в то, что, если художник смотрит на природу непредвзято, она покажется ему гораздо более необычной, чем все эти мнимо подлинные ее изображения. Для меня туман гораздо реалистичнее, чем четкие контуры. Я защищаю воображение не потому, что считаю реальность несущественной, наоборот, я хотел бы знать, до каких пределов простирается реальность, до какой степени мы способны проникнуть в этот пейзаж. Подумайте сами, кто больший реалист? художник, рисующий контуры, или художник, рисующий пятна? поэт, избегающий всякой двойственности, или тот, кто демонстрирует отсутствие строгой упорядоченности языка?
Господин Ханс, ответил никогда не терявший самообладания профессор Миттер, вы путаете технику с сутью. Стиль с поэтикой. Оставим в стороне тот факт, что вам нравится картина со снегом, а я предпочитаю другие, хотя, естественно, не охотничью сцену – не расставляйте мне ловушек, она ужасна! – но, помимо наших вкусов, существует еще функция искусства, и заключается она в познании мира, а не познании художника. Ах вот как! с жаром бросился в контратаку Ханс, но объективные летописцы забывают, что являются частью познаваемого мира! личные эмоции принимают участие в реальности, они придают ей форму! Вы сами себе противоречите, возразил профессор Миттер. По счастью! профессор, по счастью! потому что противоречие влияет на картину. Как вам угодно, вздохнул профессор Миттер, но вы противоречите себе на каждом шагу. И реализм, и мистерия отстаивают свои права. Вы считаете нормы слишком тесными, но любите исчерпывающую критику. Невозможно понять, каковы ваши принципы. Прошу меня простить, сказал Ханс, но не все так ортодоксальны, как вы. Противоречие кажется мне честным, потому что увязывает те концы, которые нельзя постигнуть по отдельности. И мрак, и мистерия для писателя весьма полезны, пред ними интенсивней включается мышление. Я себе противоречу? Не уверен, ведь я всего лишь следую Шлегелю: «поэзия есть дискурс, предлагающий свои законы, и ее составные части суть свободные граждане, которым, чтобы достичь согласия, необходимо высказываться». Забавно, когда такой бунтарь, как вы, пошутил профессор Миттер, записывается в просветители.
Господа, сочла своевременным вмешаться Софи, до полуночи всего двадцать минут; думаю, что господин Вильдерхаус вот-вот вернется вместе с моим отцом, чтобы проститься. Давайте сбавим накал страстей и выпьем ликеру. Эльза, дорогая, не могла бы ты? подождем, пока все поднимут бокалы. Что касается вас, господин Ханс (закончила Софи, освобождаясь от напряжения и позволяя себе продемонстрировать свои симпатии), прошу вас обуздать немного свой характер и дружески поднять бокал вместе с профессором. Так-то лучше, господа. На самом деле вы просто созданы друг для друга!
Воспользовавшись паузой, супруги Левин раскланялись и ушли. В нарушение своих привычек за ними последовал и Альваро. Ханс догадался, в чем причина его раннего ухода, и поблагодарил приятеля, хитро ему подмигнув, что заметила только вездесущая Эльза: уходя с другими гостями, Альваро попытался увлечь с собой профессора Миттера и оставить Ханса наедине с Софи. Но профессор и не думал уходить, он откинулся на спинку кресла, явно давая понять, что у него вся ночь впереди.
Приторная сладость ликера смягчила спор, но не позиции спорщиков. С самой приятной из своих улыбок, едва заметной, брезгливой, профессор продолжал противопоставлять современных писателей классическим, настаивая на том, что единственный путь обновления национальной литературы состоит в изучении традиций. Он привел в пример Гёте, подчеркнув, что его возврат к классицизму является уроком мудрости для всех. Ханс, ища любой возможности коснуться пальцев Софи (когда тянулся за салфеткой, когда ставил на стол бокал или слегка передвигал канделябр), упорно стоял на своем, стараясь чередовать возражения уступками оппоненту, на которые профессор реагировал кислой миной. По поводу обновления немецкой литературы Ханс заметил, что если речь идет о почитании национальных традиций, то Гёте, благодарение Богу, был прекрасным примером обратного, поскольку только и делал, что впитывал зарубежную литературу. Софи, стараясь не допустить столкновений (но не между его и своими руками), придерживалась своей обычной стратегии, приносившей прекрасные плоды: как бы от имени Ханса смягчала и резюмировала его речи. Благодаря этому обе стороны оставались довольны: профессор полагал, что Софи не одобряет горячности его противника и старается продемонстрировать тот уважительный тон, который следовало бы адресовать такой персоне, как он, профессор, а Ханс считал, что, разъясняя его взгляды, она тем самым принимает его сторону.
Дорогой господин профессор, говорила Софи, я полагаю, что господин Ханс не имел намерений опровергать авторитет наших учителей – это было бы, как вы справедливо заметили, чудовищно несправедливо, – он лишь намеревался сделать следующий шаг. Скажем, не забывая о самоубийстве Вертера, сподвигнуть его на жизнь. А разве вас не восхищает Вертер и его гибель на почве любви? удивился профессор Миттер, мне казалось, что все дамы вашего возраста от него в восторге! Сказать по правде, ответила Софи, понижая голос, поскольку Ханс не отрывал от нее глаз, мне кажется, что бедняга Вертер лишил себя жизни, чтобы не оказаться перед необходимостью любить реальную женщину. Он предпочел подвергнуть себя пытке, но не уступить своим желаниям (как она может говорить такое? думал Ханс, если в другом конце коридора сидит этот недоумок, который станет ее мужем, а она ничего не делает для того, чтобы эту свадьбу отменить, признаться, что не любит его, чтобы снова коснуться моей ноги под столом?), решение Вертера никогда не производило на меня сильного впечатления, господин профессор, поскольку его мораль репрессивна (а твоя? разжигал в себе ревность Ханс, а твоя-то какова?), я предпочитаю «Люцинду» Шлегеля или «Цветение чувств» Меро, интереснейшее произведение, его опубликовал Пертес[71]71
Юстус Пертес (1749–1816) – немецкий издатель, основатель одноименного издательства.
[Закрыть]. Мне гораздо больше по душе любая жизненная сцена между Альбертом и Нанетт, между Люциндой и Юлиусом, чем финальный выстрел Вертера (в таком случае почему же ты, проклятый Шлегель, не пододвинешь ближе ко мне ее ногу?). Постановочная страсть, кивнул профессор, это типично: Вертер стреляет в себя в то время, когда сам автор отправляется в путешествие. Одним словом, Гёте был еще слишком молод (или слишком современен? подумал Ханс, но промолчал, потому что ее нога как будто бы все же придвинулась к нему чуть ближе).
А «Римские элегии», сударыня? спросил профессор Миттер, сам в этот момент напоминая Фауста. О! воскликнула Софи, «Элегии» великолепны, в них, как вы сами видите, разум и страсть друг другу не враги, там традиции и… – назовем это наслаждением – уживаются рядом, а вы что скажете, господин Ханс? Эти поэмы, ответил Ханс, я нахожу менторскими и мерзкими. Почему же мерзкими? удивилась Софи. Потому, ответил Ханс, что «Элегии» прославляют не античность, не Рим и даже не любовь. Они прославляют нечто куда более допотопное и давно пришедшее в упадок: домашний очаг. Бога ради! запротестовал профессор, не рассуждайте, как ребенок! Ведь что сделал Гёте, будучи в Италии? он покончил с Вертером, показал, что все предшествующие бури утратили смысл. И что же? теперь вы нам скажете, что Гёте оказался трусом, сбежал в объятия простушки, вместо того чтобы примкнуть к революционерам? Напротив, напротив! воскликнул Ханс, как раз это был его единственный смелый поступок! Спокойно, господа, спокойно, взмолилась Софи. А если говорить об «Избирательном сродстве» (начала она, но тут на другом конце коридора хлопнула дверь, и голоса начали приближаться к гостиной), то, должна признать, окончание мне тоже не по душе. Госпожа Готлиб (с ехидной улыбкой притворно ужаснулся Ханс), но ведь мужчина, которого она любит, женат! Да-да, конечно (продолжала Софи, смущенная близкими шагами отца, скрипом лаковых туфель Руди, ощущением, что Ханс принуждает ее сказать что-то лишнее), но ведь герой опять-таки вынужден жертвовать своими чувствами! но почему в большинстве романов моральный долг противопоставляется… (Руди вошел в гостиную, за ним вплыла трубка господина Готлиба), отец! дорогой мой! мы уже по тебе соскучились, что за длительные переговоры? неужели тебе необходимо столько секретов поведать Руди за моей спиной? (Ханс инстинктивно отодвинулся от стола и прижал к коленям руки.)
По дороге к двери, пока господин Готлиб и Руди прощались с профессором, Ханс решил перекинуться парой слов с Софи. Мне показалось любопытным (прошептал он, следя краем глаза за Руди), что ты защищаешь чувства, а не семейный долг, поскольку не уверен, что ты имеешь право отстаивать такие взгляды. Лицо Софи гневно исказилось. Она вскинула подбородок и холодно произнесла: Прошу вас быть поосторожнее, господин Ханс, и не путать литературную полемику с бесцеремонностью.
Она отвернулась, попрощалась с профессором Миттером, взяла под руку своего жениха и больше не сказала Хансу ни слова до той самой минуты, когда господин Готлиб, пожелав ему спокойной ночи, не закрыл за ним дверь.
Вечер уходил, так и не определившись со своим освещением. Тучи зависали на месте, как зажатые дверью тряпки, пока не налетал ветер и не уносил их прочь. Слегка прищурившись, шарманщик вглядывался в горизонт. Он водил перед глазами растопыренной пятерней, наслаждаясь возникавшими в просветах фигурами, перемещением лучей между пальцами. Весенние вандернбургские сумерки пока еще сохраняли робость. Не менее смущенным казался и Ханс, когда, сидя рядом с шарманщиком напротив сосновой рощи, тихим голосом, не глядя на старика, пересказывал события пятничного вечера.
Эх, и наломал же я дров, говорил Ханс, на сей раз действительно наломал. Сам не знаю, зачем я это ляпнул, наверно, хотел ее спровоцировать, вызвать какую-то реакцию, черт меня знает, чего я хотел! какая чудовищная глупость! что я себе вообразил? как могла она отреагировать в присутствии отца и этого, второго? как мне только в голову пришло, что? как мог я набраться такого нахальства? понадеялся, что она со мной согласится и упадет в мои объятия? тупица, безнадежный тупица! (нет, Ханс, возразил старик, ты просто выказал нетерпение, не надо себя казнить), да, но теперь я ее напугал, заставил-таки отреагировать, и она отгородилась стеной, что вполне логично (давно, говоришь, она с тобой не общается?), на самом деле не так давно, дня три-четыре, я понимаю, что это звучит смешно, но прежде мы писали друг другу ежедневно, вот в чем беда, поэтому ее молчание явно что-то означает (конечно, ответил старик, и означает только одно: что она до сих пор молчит. Но это вовсе не говорит о том, что ее молчание будет вечным – скорее всего, она сейчас обдумывает, что тебе сказать), завидую вашему оптимизму, сам я уверен, что сел в лужу, и так мне и надо (а почему бы тебе самому ей не написать?), мне? сейчас? после того, что произошло? (и да и нет, то есть написать, но не сейчас, через несколько дней, когда ее злость уляжется, ее наверняка охватит беспокойство, почему ты тоже молчишь, и если ты в это время напишешь и извинишься, то сам увидишь, как она обрадуется), вы так думаете? (безусловно, а сейчас постарайся больше себя не казнить, поднеси сюда ладонь и посмотри: кажется, что тучи проходят сквозь пальцы, правда?).
Рейхардт зашел узнать, нет ли у них чего-нибудь съестного. Хотя у шарманщика почти ничего не осталось, кроме нескольких картофелин, пшеничных крокетов и каких-то фруктов, он пригласил приятеля поужинать вместе с ними. Ханс вызвался раздобыть еды на постоялом дворе и привезти ее в экипаже. Но шарманщик не разрешил. Сегодня ты пришел для разговора, верно? сказал он, друзья нужны для дружеских бесед, и вовсе не обязательно каждый раз приносить подарки. Услышав эти слова, Франц коротко тявкнул, словно поставив голодную точку.
Нет, объяснял Хансу Рейхардт, пережевывая картофелину, раньше я всегда работал в разных поместьях и не трогался с места, пока не выгонят или сам не уйду туда, где больше платят. Но беда в том, что теперь, крокеты еще есть? спасибо, что теперь я не могу найти постоянную работу, я всем кажусь слишком старым. Вот и приходится таскаться каждую неделю на Рыночную площадь и предлагать себя в поденщики: бывает, поговорю с крестьянами, которые приехали торговать, да и наймусь на денек, а если повезет, то и на пару – полоть, поливать, косить, сам знаешь. Хуже всего в этом деле не то, что приходится себя предлагать, а то, что все смотрят на тебя как на кусок засохшего дерьма и что работа заканчивается, а ты не знаешь, найдется ли другая. Здоровье у меня хорошее, скриплю потихоньку, эти руки еще могли бы горы свернуть, но иной раз оглянешься в поле, а вокруг все молодые, вот и начинаешь думать: останусь ли я здесь завтра? Не в смысле «на этом свете», насчет этого мне плевать – помру, и ладно, мое вам с кисточкой! зато всем бедам конец! – а в том смысле, что, едва работа кончается, ты вспоминаешь, с каким трудом ее выклянчил, и что другую раздобыть будет еще труднее. В поле я рву жилы, но мне это по душе, так зачем мне заниматься чем-то другим, если я привык, понимаешь? эй! яблок не осталось? жаль. Да еще до кучи эти твари, когда видят, что ты старый, платят тебе не деньгами, которых можно было бы поднакопить, а излишками урожая, такие вот делишки, Ханс, а что делать? сказать такому: ищи дурака? засунь свой турнепс себе в жопу? вот и берешь, что дают, говоришь спасибо, бросаешь в мешок, и домой. Который? Мой? Вон там, рядом с пшеничными полями, один из тех глиняных бараков, где все поденщики живут. Нет, ясное дело, нет, ни единого акра! это земля церковная, церковники ею не пользуются, а нам разрешают на ней жить в обмен на взнос за построенный барак. Клянусь тебе остатками зубов, что эти сраные поборы нас доконают, ведь, кроме церковных, есть еще барские, княжеские и хрен знает какие. Нет, как раз поэтому, потому что земля нашим нанимателям не принадлежит, они сами арендаторы и должны платить владельцам десятину с урожая и такую же с поголовья скота, смекаешь? Да все тем же: Траклам, Вильдерхаусам, Руменигге, эти – родственники Ратцтринкера, ну какая разница? короче, им. Кто? я? уехать? Никогда. Когда молодой был, однажды хотел, было такое, попытать счастья в Данцигском порту или на какой-нибудь северной фабрике. Но, как до дела дошло, сам знаешь, из Вандернбурга просто так не уезжают. Да и вообще здесь мой дом, зачем мне уезжать, во всем виноваты эти твари, а мне ни в каком другом поганом краю ловить нечего. Ты знаешь, Ханс, как с нами обращался господин Вильдерхаус? Нет, не этот, а папаша. Сейчас-то – может, ты его видел, – сейчас этот скот похож на старичка-ревматика, а прежде, мать его! прежде, бывало, заявится в любой час в поле и повелевает: «Приведите и оседлайте мне четырех коней, я собираюсь на бал». А мы ему: «Ваша милость, мы зерно убираем, уж скоро стемнеет». А он: «А мне плевать, темно вам или ветрено! Я сказал: мне нужно на бал, седлайте четырех коней. Зерно, между прочим, мое, когда хочу, тогда и убираю». Букву «р» он тянул вот эдаким манером, как ишак: пррриведите мне четырррех коней и седлайте! ну мы, те, кому выпал черед, и бросались, бррросались! выполнять желания этого ублюдка. Нет-нет! старый Вильдерхаус еще ласковый был! попадались господа и похлеще! ты знаешь, что проделывал дед Руменигге с дочками тех, кто? ну да ладно, неважно, этот уже преставился, гори он в аду. Стало быть, седлали мы коней и везли его на бал. Который был совсем другой забавой, как ты понимаешь, хотя мы должны были поклясться жизнью, что всегда будем называть это обслуживанием бала. Виноград, да, спасибо, эй, Франц! паршивец, я все вижу! Знаю. Твои слова. Да не горюй, Ханс, беда-то ведь не в этом. Настоящая беда в том, что человеку в мои годы приходится сожалеть об этом дерьме, понимаешь? ведь сейчас нужды в работниках все меньше, и один человек может выполнять работу пятерых, а хозяева предпочитают тех, кто помоложе, говорят, что мы, старичье, ничего не смыслим в механизмах. В механизмах! а ведь они еще срать в этом поле не научились, когда я уже с закрытыми глазами мог его вспахать! Раньше мы три года выдерживали землю под парами, не было тогда ни оросительного канала, ни удобрений всех этих, ни хрена. А теперь культуры чередуют, то зерновые, то кормовые, то еще какие. И такая уйма у них этой земли, что они ее бросают, вот так, запросто, берут и бросают! по-ихнему выходит, что иначе цены упадут. Короче, новая техника мудреная стала, все у них просчитано, все схвачено. Вот я и говорю: а как же мы? если я не гожусь для работы в поле, то на что я гожусь? Взять хоть английскую сеялку. Сейчас многие хозяева заставляют на ней работать, говорят, что эта штуковина умеет одним махом и сеять, и заборанивать, и так экономится время. Экономится время? Но ведь у земли времени сколько было, столько и есть. И все, какое ни есть, все ее. Мне отроду не нужна была никакая хреновина, чтобы знать, как класть борозду, как добраться до корня чертополоха, как передвигаться по пашне, какого цвета поспевшее зерно и как пахнут колосья, когда год грозит неурожаем, всю эту самую премудрость. Или что? Разве земля теперь не та же, которую обрабатывали мой отец и дед? Разве я не вспахивал и не засевал ее полсотни лет? Кто говорит, что я разучился это делать? Куда мне теперь деваться?




























