412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрес Неуман Андрес » Странник века » Текст книги (страница 12)
Странник века
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 21:32

Текст книги "Странник века"


Автор книги: Андрес Неуман Андрес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Вот он наконец, явный знак. Хотя Софи умела прикрываться иронией, Ханс ощутил, что в чем-то добился уступки. Он решил продолжать тянуть за эту нить и расспрашивать дальше. Чай остыл. Софи не стала звать Бертольда.

Моя мать? продолжала Софи, насколько я знаю, она была довольно миловидной дамой и рачительной хозяйкой, как и все здешние жены, которые берегут одежду и безвылазно сидят дома. Впрочем, это я так себе ее представляю, отец никогда ее мне такой не описывал. В ответ на мои детские расспросы весь белый свет твердил: «Твоя мать была красавицей!», из чего я сделала вывод, что никто не считал ее особенно умной. Ее девичья фамилия Боденлиб, и это меня действительно огорчает, поскольку материнская фамилия нравится мне гораздо больше фамилии отца. Боюсь, что, если бы нам суждено было встретиться, она оказалась бы гораздо лучшей матерью, чем я – дочерью. Она представляется мне доброй, покорной женой, досконально усвоившей все женские уловки, как, помнишь, героини Гёте? «и пусть женщина учится быть услужливой смолоду, ведь такова ее судьба»[57]57
  «Всё женщине быть в услуженье; / Лишь услужая, она добивается в доме влиянья / И полноправной хозяйкой становится в нем постепенно» (И. В. Гёте, «Герман и Доротея». Перевод Владимира Бугаевского, Давида Бродского).


[Закрыть]
, сколько мудрости обнаруживаешь в своих учителях! Я, по крайней мере, не собираюсь, выйдя замуж, целые дни проводить по локоть в муке (да тебе это и ни к чему! осмелел Ханс, руки у тебя и так белоснежные), что за пошлый комплимент, господин Ханс! будем считать, что это была всего лишь метафора. Да перестань же ты все время смеяться и прикидываться паинькой!

Однако нашему дорогому профессору Миттеру, сказал, пользуясь случаем, Ханс, вся эта добродетельная домовитость весьма по душе. Говоря откровенно, Софи, меня немного удивляет твое восторженное отношение к профессору. Я заметил, что на днях ты принесла ему альбом, чтобы он записал в нем свое стихотворение (не огорчайся, завистник, промурлыкала она, я и тебе принесу, чтобы ты мог записать свое), я не к тому говорю (нет! конечно нет! усмехнулась Софи), серьезно, я не пишу стихов, я их перевожу. Кроме того, я бы никогда не стал писать в твой альбом стихи (вот как? почему же?), потому что эти альбомы предназначены для посторонних глаз, а то, что я хотел бы тебе написать, посторонним читать нельзя.

Софи потупила взор, впервые она казалась смущенной. Однако замешательство длилось недолго, поскольку скромное поведение очень быстро начинало ее тяготить, лишая инициативы. Ханс от души посмаковал этот миг, стараясь запомнить его вкус и сопутствующие обстоятельства.

Я высоко ценю профессора Миттера, совладала с собой Софи, потому что, несмотря на его консервативные взгляды, он единственный или, по крайней мере, до тебя был единственным, с кем можно говорить о поэзии, о музыке и о философии. Для меня это гораздо важнее, чем любое несовпадение взглядов. Я знаю, Ханс, профессор тебе несимпатичен, хотя не хотелось бы думать, что причина кроется в том, что он единственный достойный тебя соперник, однако Салон сложился именно благодаря ему. Если бы он к нам не приходил, остальные тоже, возможно, не стали бы ходить. В городе все от него в восторге, все читают его заметки в «Знаменательном». Он гораздо образованнее любого вандернбуржца, и я не могу позволить себе роскошь отказаться от его бесед. К тому же, раз уж я не смогла посещать университет, для меня большая честь видеть у себя в доме одного из университетских профессоров. Отец его очень уважает и считает своеобразной гарантией того, что в Салоне не произойдет ничего предосудительного. Как же мне его не ценить? А еще мы играем с ним виолончельные дуэты, в то время как ты, мой дорогой, даже в дудку дудеть не умеешь.

Нужно признать, госпожа Готлиб, улыбнулся Ханс, что красноречия вам хватит, чтобы вскружить голову любому мужчине, профессору Миттеру в том числе.

Софи сосредоточенно поморгала, словно пытаясь что-то вспомнить.

Туше, подумал Ханс, уже во второй раз.

Позволь, встрепенулась она, а что же ты? Ты ведь посещал университет, и как невежливо с твоей стороны до сих пор не поделиться со мной рассказом о своих студенческих годах в Йене. Ты права, согласился Ханс слегка смущенно, как всегда, когда речь заходила о его прошлом, но ведь рассказывать особенно нечего, я начал изучать филологию, а в это время (филологию? удивились Софи, а я думала, ты учился на философском), нет-нет, на филологическом: я всегда хотел заниматься литературным переводом, поэтому учился на филологическом (в Йене, верно? уточнила Софи), да, в Йене, между одиннадцатым и четырнадцатым годом. Это было весьма бурное время. Я разочаровался в политике, но сохранил веру в некоторые идеалы. Вопрос, который я задавал себе тогда и задаю до сих пор: как умудрились мы перейти от Французской революции к диктатуре Меттерниха? (факт действительно печальный, согласилась Софи), или, если брать шире: как умудрилась Европа от всеобщих прав человека перейти к Священному союзу? Я помню, что Фихте в «Речи к немецкой нации» и Гегель в «Феноменологии духа», оба словно предчувствовали, что в Германии вот-вот должны наступить перемены. И сразу же вслед за тем началось сопротивление Наполеону, странным образом совпавшее с публикацией «Философских исследований о сущности человеческой свободы» Шеллинга и «Избирательного сродства» Гёте, ты заметила? я часто думал, как влияет история на заглавия книг. Но все, и Гёте в первую очередь, продолжали поддерживать альянс с Наполеоном, считали его героем, осмелившимся бороться с феодализмом и его архаичными законами (не уклоняйся от темы, напомнила Софи). Я не уклоняюсь, сейчас ты это увидишь, я лишь напоминаю тебе, что, когда французские войска снова оккупировали север, на этом фоне продолжались реформы: свобода в области образования, равноправное налогообложение, упразднение вассальной зависимости и многое другое; как раз в это время (как раз в это время ты поступил в университет, нетерпеливо напомнила Софи), совершенно верно, я поступил в университет, и, как уже говорил, это был довольно смутный период. В Йене (вот-вот! про Йену) тогда сохранились лишь осколки поэтического общества революционеров, поскольку кое-кто из них успел скончаться, другие оставили литературу или сдали свои позиции. Нам, студентам, достались от этого последние крохи и приближающийся консервативный разворот в придачу. Мы гнались за чем-то уже канувшим в Лету. Не хочу впадать в патетику, но со мной так происходит всегда, всю мою жизнь.

Софи посмотрела на Ханса. Ханс посмотрел на Софи. Глаза Софи что-то сообщили Хансу. Ханс, возможно, сумел перевести этот посыл.

Так вот, продолжил он, рассказываю дальше. В той ситуации многие из нас поняли, что нам уготована участь вечных скитальцев, кочующих с места на место, неприкаянных перекати-поле. Долгие часы мы проводили в библиотечном отделе периодики, на пропахшей пылью галерее, до потолка заставленной газетными полками. Это было гораздо интереснее, чем ходить на лекции, и было похоже на путешествие, когда ты, заблудившись, случайно натыкаешься на какое-нибудь чудо. На самой верхней полке одного из таких шкафов, уж не знаю, для сохранности или для утайки, лежала подшивка «Athenaum», журнала братьев Шлегель. Всего несколько зачитанных до дыр экземпляров, и мы, студенты, за эти журналы буквально дрались. Сущая малость, шесть номеров, три года, ничто. Журнал казался нам случайно обнаруженными обломками кораблекрушения, мы всё еще верили, что обычный журнал способен изменить жизнь! (а разве нет? удивилась Софи), не знаю, скажи мне лучше: мы смирились? или просто были наивны? (уф, вздохнула она, надо подумать, может быть, и то и другое вместе?), наш выпуск оказался пограничным, мы были последними, кто закончил учебу до устроенных Меттернихом гонений, и одновременно первыми, кто разуверился в революции. Мы не знали, чего больше бояться: оккупации или освобождения. Упуская победы в сражениях, Наполеон терял поддержку и (а ты что делал в это время?), я? заканчивал учебу. Я как раз готовился к последним экзаменам, когда Наполеон отрекся от власти и начался этот проклятый Венский конгресс. К тому времени, как я закончил университет, Франции пришлось просить прощение за все подряд, в том числе и за хорошее, а мы, так сказать, победители, заполучили эту гнусную реставрацию, остальное ты знаешь. Все те же высказались в защиту все того же, и всему пришел конец. Я помню митинги и студенческие волнения, попытки объединиться, которые, конечно, ни к чему не привели. Объединение монархий – это одно, а объединение народов – совсем другое, не так ли? Затем посыпались декреты, репрессии, церковная цензура, короче, всякое, прости за грубость, дерьмо (сударь, вы оскорбляете меня, полагая, что меня можно оскорбить уместно сказанным словом «дерьмо»), тогда пусть так. Неожиданно все национальные интересы оказались официально противоречащими принципам революции, словно мы никогда не сотрудничали с Наполеоном, никогда не пели ему те дифирамбы, которые пели, не подписывали те договоры, которые подписывали. Самое забавное, что ослабили императора вовсе не мы, а сначала испанцы, потом русские, которые прошли через всю Германию, но тогда все молчали. (Да, но что с окончанием твоей учебы? настаивала Софи, каким оно было?) Странным: представь себе, мы, читавшие лекции Гегеля, национальные саги братьев Гримм, книгу о патриотическом искусстве Гёте, вдруг перестали понимать, как относиться к своему отечеству. Честно говоря, это чудо, что вся молодежь страны тогда не свихнулась. Или все-таки свихнулась? А тут как раз подоспела последняя насмешка судьбы: наш великий Шлегель, бывший вольнодумец из Йены, занял пост секретаря придворной канцелярии режима. Буквально на глазах один за другим все мои герои капитулировали, и я не мог не спрашивать себя: когда ж придет и мой черед?

Разжав сплетенные пальцы, Софи спросила: И поэтому ты все время путешествуешь? чтобы не останавливаться, чтобы начинать все сначала? Глядя на пальцы Софи, Ханс улыбнулся, но не ответил.

Бертольд (деловито сновавший по коридору или делавший вид, что снует деловито) воспользовался моментом и вошел в гостиную. Ханс и Софи встрепенулись. Солнце уже не вливалось в большие окна, лишь лоскутки света цеплялись за балконную решетку. Софи и Ханса сковало чувство неловкой близости, как будто бы оба нечаянно, не прикасаясь друг к другу, на какое-то время уснули. Было сказано так много и в то же время ничего. Сударыня, предложил Бертольд, я зажгу свечи? Не надо, сказала Софи, спасибо, все хорошо. Может быть, еще чаю? совершил новый заход Бертольд, легкую закуску? Нет, Бертольд, благодарю тебя, повторила Софи, можешь идти. Что ж, раз так, промямлил тот, не двигаясь с места.

Раз так, ему все же пришлось уйти.

Как только они остались одни, Софи выпрямилась в кресле, спеша воспользоваться последними лучами уходящего дня. Послушай, сказала она, мы часами рассуждаем о политике, но я даже не знаю, где ты родился. Ничего не знаю о твоей семье, каким было твое детство. А ведь мы как будто бы друзья!

Под действием двух разнонаправленных сил, одной, тянувшей его вперед, ближе к ней, другой, отталкивающей назад, на безопасное расстояние, Ханс остался неподвижен. Извини, сказал он, обычно я не обсуждаю эти темы. Во-первых, потому, что происхождение любого человека чистая случайность и все мы родом оттуда, где находимся в данную минуту (прекрасно, вздохнула она, еще немного философии, а во-вторых?), а во-вторых, дорогая Софи, если бы я хоть что-то о себе рассказал, мне все равно никто бы не поверил.

Софи снова откинулась на спинку кресла. Она с досадой заметила: Мне кажется, это несправедливо. Ты бываешь у нас, общаешься с моим отцом, что-то знаешь обо мне. В то время как я едва с тобой знакома. И даже не знаю, зачем тебе нужно в Дессау или куда-то там еще. Раз такова твоя воля, ну что ж.

Нет-нет, поспешил объяснить Ханс, это неверно: ты, безусловно, меня знаешь! Отлично знаешь, кто я такой. Тебе знакомы мои взгляды, ты разделяешь мои вкусы, понимаешь реакцию. И кроме того, почти всегда угадываешь мои чувства. Можно ли знать человека лучше? Но разве в твоем прошлом, настаивала Софи, есть что-то ужасное? что-то, способное меня напугать? потому что, если это так, Ханс, уверяю тебя, я предпочла бы это знать. Я здесь, с тобой, сказал он, что может быть прекрасней? Теперь я вижу, насупилась она и скрестила руки на груди, как ты мне доверяешь. Все понятно. Человек, посвященный во все мои секреты, не хочет говорить мне правду.

Ханс понял, что Софи замкнулась. И решил, что единственный возможный выход – отбросить сдержанность. В порыве безрассудства, там же, на виду у любого, кто мог оказаться в коридоре, и несмотря на то что из кабинета господина Готлиба все еще доносились какие-то звуки, Ханс встал и решительно взял Софи за плечи (не разнимая скрещенных рук, она в замешательстве подняла на него глаза): Софи. Послушай. Поверь мне. Я путешествую целую вечность и никогда, никогда… Я доверяю тебе. Доверяю. И даже более того.

Более? переспросила Софи. Переспросила уже не так враждебно, но все еще не разнимая рук и стараясь скрыть растерянность оттого, что ее неожиданно взяли за плечи, от первого прикосновения Ханса, а заодно надеясь завуалировать тот факт, что сразу же не отстранилась, как была должна. Она еще думала, расцеплять ей руки или нет, поскольку понимала, что, соединенные вместе, они предохраняют ее от любого спонтанного порыва. Имея в виду себя, не Ханса.

Я всего лишь хотела знать, продолжала она, могу ли рассчитывать на твою откровенность, вот и все.

Ханс понял, что она решила не уходить. Он медленно отпустил ее плечи и облегченно вздохнул. Я тоже верю в откровенность, сказал он. Но иногда откровенность заключается в молчании. Взять, например, любовь…

Услышав эти слова, Софи вздрогнула и посмотрела на свои руки, продолжая раздумывать над тем, что с ними делать. Но очень быстро поняла, что Ханс опять теоретизирует, и ощутила облегчение и досаду.

…ведь любовь, продолжал он, то есть состояние максимального доверия между двумя людьми, построена на фальши. Разве влюбленные, которым в жизни приходилось лгать, воспитываться среди недомолвок, должны любить друг друга без учета этих человеческих особенностей? Я считаю, в этом и заключается самая большая и настоящая ложь: в предположении, что другой есть совершенство, святость и постоянство, как будто сами мы, те, кто любит (в этом месте, прикрываясь своими теоретизированиями, Ханс посмотрел на ее приоткрытый рот), не изменчивы, не грешны и не капризны. Поэтому я спрашиваю тебя, Софи, разве не честнее было бы любить, помня об этом с самого начала?

Никто, никогда, прошептала она, не говорил мне таких вещей о любви. А я никогда, прошептал он, не встречал никого, кто хотел бы их слушать.

Вдали, за полевыми оградами, возле юго-западной пустоши, там, где воды Нульте понемногу начинали волноваться, в толпе утомившихся ветряков высились красные трубы текстильной фабрики Вандернбурга. Еще до зари загоралось под котлами пламя и просыпался фабричный грохот: хлюпанье моек для шерсти, скрежет кардных машин, жужжание прялки «Мэри», постукивание счетчиков, урчание угля в утробе паровой машины «Элеанор».

Тыльной стороной руки Ламберг вытер лоб. Пар изо рта смешивался с машинным паром. Ламберг давно привык к ранним побудкам, не боялся тяжелого труда, научился дышать одним только носом. Но с глазами творилось нечто невыносимое. Они зудели, доводя его до бешенства, уголь копошился под веками, и Ламберг знал: если дотронуться до век, будет еще хуже. Следя с платформы за машиной «Элеанор», он иногда мечтал вырвать их из глазниц. И когда это желание становилось нестерпимым, искал возможность хоть ненадолго закрыть глаза, стискивал зубы и работал вдвое быстрее. Вытянутая, вся в машинном масле правая рука Ламберга дергала рычаги, крутила регуляторы.

Ламберг! крикнул мастер Кертен, ты закончил? Почти! Ламберг свесился с платформы, еще минут десять! Мастер что-то проворчал и пошел дальше, пробираясь между контейнерами с горячей водой, маслянистым щелоком, поташом и содой, растрепав волосы под ветром, дувшим из сушилки для отжатой шерсти, а затем остановился возле сортировщика, который наблюдал за вращением зубчатых дисков. Гюнтер! окликнул его мастер, как там дела с высшим сортом? Сами изволите видеть, ответил Гюнтер, не больше одного килограмма на три-четыре первого сорта, пять-шесть второго, уж не говоря о третьем, его стало еще больше. Это просто мизер! скривился мастер, а давно ты осматривал диски? Я, господин мастер, ответил Гюнтер, их каждое утро осматриваю. Все так говорят, буркнул Кертен, а толку никакого!

Ламберг так резко сомкнул веки, словно хотел ими что-то схватить. Окликнув кочегара, он велел ему остановиться. Затем выключил индуктор, прочистил затор, наполнил смесители, отрегулировал направляющие и приводные ремни, снова позвал кочегара и включил насос паровой машины. Знакомый грохот, тот самый каскад звуков, который он слышал каждую ночь перед тем, как заснуть, стал нарастать и наконец взмыл к потолку. Водяными каплями сконденсировался пар. Цилиндры постепенно разогрелись. Насос засвистел, маховики набрали обороты. Ламберг смотрел на машину, и ему казалось, что он видит собственный организм. Клапаны взлетали, бобины вибрировали, поршни ходили ходуном, трубы дрожали, регулятор рычал, шестерни скрипели, шарниры вращались.

Отойдя от станков, рабочие сбились в кружок. Среди них были мужчины, женщины и дети. Подоспел час обеда, но никто не ел. Только дети жевали хлеб со свиной кол-басой. Все молчали и тянули шеи к одной и той же точке в центре круга, там стоял один из рабочих, что-то тихо говорил и одновременно яростно размахивал руками. Ламберг слушал и кивал, то и дело закрывая глаза. Друзья! говорил стоявший в центре рабочий, действовать нужно уже завтра, ждать больше нельзя. Положение наше таково, как есть, и ничего не изменится, если мы не надавим. У начальников свои средства, у нас свои. В Англии рабочие переломали всю технику, сожгли цеха. Мы за более мирные средства, хотя бы до поры до времени. Хватит жить в страхе. Среди нас есть такие, кому уже семь лет обещают контракт. Среди нас есть дети, которые работают, чтобы помочь родителям, только за кормежку. Наши жены отрабатывают полные смены, а вместо половины жалованья получают только четверть. Мы, ваши представители, обсудили все на собрании и проголосовали «за», но сейчас хотим послушать вас, наших товарищей. Голос имеет каждый. До начала работы осталось пять минут. Предлагаю всем по очереди высказать свои замечания и возражения. После этого мы проголосуем за каждое из них. Согласны? Да? Отлично. Все согласны. Тогда слово тем, у кого есть что сказать. «Да» или «нет» завтрашней забастовке? Возражения, соображения, сомнения? Что-нибудь еще! Ничего?

Милости просим, Фламберг[58]58
  Видимо, фамилия Ламберга намеренно издевательски искажена, поскольку Flamme по-немецки означает пламя, огонь.


[Закрыть]
, произнес господин Гелдинг. Садись. Ну-с, посмотрим, поймем ли мы друг друга. Уверен, что поймем. Я сразу перейду к делу, поскольку ни тебе, ни мне неохота попусту тратить время, верно, Фламберг? А дело в том, что вчера, заметь, я не утверждаю, что ты в этом замешан, на фабрике произошла попытка (назовем это попыткой) устроить забастовку. Или, говоря проще, часть рабочих вздумала покинуть свои рабочие места. Не так ли? Хорошо. Ты также знаешь, что мастеру Кертену словесно и даже физически угрожали. Еще ты знаешь, что мастер Кертен пытался уговорить особо строптивых вернуться на свои места, я правильно говорю, Фламберг? обещая взамен забыть сей неприятный инцидент. И ты, конечно, знаешь, что, не вмешайся жандармерия, сейчас бы мы с тобой беседовали на похоронах мастера Кертена. Прекрасно. Тогда довод первый, Фламберг. Если оставить в стороне тот факт, что работа тяжела, а никто не говорит, что она, как и любая другая работа, не имеет своих трудностей, если оставить сей факт в стороне, скажи мне: на этой фабрике, которую я имею честь возглавлять, хоть кого-то из рабочих когда-нибудь били, хоть кому-то угрожали физической расправой? Ответь мне честно. Ты хоть раз наблюдал нечто подобное? Прекрасно. Как видишь, я излагаю суть дела не с высоты своей должности, а с точки зрения простой и ясной логики. А теперь скажи мне, веришь ли ты, что, без учета совершенного насилия, а оно, естественно, будет наказано по закону, веришь ли ты в то, что безответственный уход с рабочего места будет снисходительно воспринят руководством, лично мной или, давай такое допустим, мастером Кертеном? Прекрасно. Вижу, ты совсем не глуп. Я это знал наперед, поэтому и послал именно за тобой. Мне нравятся сообразительные работники. А ты, Фламберг, сообразительный, это заметно. Следующий вопрос, потому что я, как видишь, позвал тебя только для того, чтобы задать тебе несколько вопросов, а этот – простой: веришь ли ты, что любой конфликт можно разрешить диалогом? Ответь, скажи мне, веришь? Конечно веришь! Я тоже, Фламберг, я тоже верю. Именно поэтому, потому что некоторые толковые работники оказались способны вести диалог так, как и подобает цивилизованным людям, а не животным, предприятие выделило им надбавку к жалованью и неделю отпуска. А теперь внимание, Фламберг! Мы с тобой видим, что при помощи цивилизованного диалога мы добились существенного улучшения условий труда для рабочих, таких рабочих, как ты, то есть тех, кто работает честно и теперь имеет более высокое жалованье и больше времени на отдых, и заметь: все это в период настоящего индустриального бума, Фламберг! но, коль скоро мы этого достигли диалогом, при сохранении должного уважения к руководству фабрики, то, скажи, не кажется ли тебе, что подстрекатели должны быть наказаны, конечно, не мной и не бедолагой мастером Кертеном, я не к этому клоню! а самими рабочими, получившими лучшие условия труда благодаря диалогу, которого эти подстрекатели пытались не допустить. Подумай сам. Не мне за тебя решать. Кто кого подставил? подумай. И разве не самым, секундочку, подожди, дай мне сформулировать вопрос, разве не самым работящим больше всего навредил этот абсурдный бунт, ой, Фламберг, раскрой глаза! Если предприятие процветает, если фабрика показывает хорошие результаты, для всех рабочих и их семей найдется пропитание. И для этих детей, которых на фабрике полно. Ты думаешь, мне нравится видеть детей возле машин, Фламберг? Нет, ни тебе, ни мне не нравится видеть их возле машин. Но иной раз их матери меня умоляют, настаивают, плачут. Поэтому я принимаю решение пойти им навстречу, потому что материнская любовь для нас важнее любых аргументов. Я и сам, не знаю, как ты, ты еще молод, а я сам отец семейства. А овцеводы, Фламберг? что делать бедным овцеводам, если не будет перерабатываться шерсть? кому они будут ее продавать? А арендаторы? А землевладельцы? Ты понимаешь, что, заступаясь за двух-трех бунтовщиков, мы подвергаем опасности жизни сотен и сотен семей, не более и не менее, сотен семей во всем городе? Ты отдаешь себе в этом отчет? Тысячи жизней в наших руках, Фламберг! Любой содрогнется от подобной мысли, верно? Но для того чтобы наша фабрика работала успешно и мы могли обеспечить потребности такого количества людей, каждый руководитель должен, как ты понимаешь, иметь в своем распоряжении самых лучших работников, таких же ответственных, как ты, и освобождаться от тех, кто не в состоянии безупречно выполнять свои обязанности. И каждый руководитель, поставь себя на мое место, имеет право думать, что сегодняшние подстрекатели и бездельники завтра смогут нанести ущерб предприятию. А этого допустить мы не можем. Поэтому, Фламберг, если бы я знал, кто именно взбунтовался против принятого режима работы, я бы сумел установить ту справедливость, которую хотел бы установить, и применил все меры исключительно к тем, кто этого заслуживает. Но если ты не знаешь, кто эти люди, Фламберг, я, например, не провидец, ты провидец, Фламберг? я тоже нет! если я этого не знаю, тогда мне, возможно, придется совершить какую-нибудь несправедливость и уволить кого-то одного, или нескольких, или, как знать? возможно, даже всех, и только ради того, чтобы быть уверенным: среди уволенных есть зачинщики вчерашнего бунта. Ты думаешь, я этого хочу? Нет, я этого не хочу. Ты этого хочешь? Тоже не хочешь. Значит, мы поняли друг друга. Тогда я спрашиваю, и это мой последний вопрос: не проще ли, не проще ли во много раз выбросить из ящика два-три гнилых яблока, чтобы не сгубить весь урожай? Или безгрешные должны отвечать за грешных? Ты ведь читал Книгу Бытия, Фламберг? Ну что ж, беседа с тобой была истинным удовольствием.

Все по домам, до завтрашнего дня! Часы на церкви пробили шесть раз, ложитесь спать, не жгите зря огня, и да хранит Господь всех нас!

Фонарь ночного сторожа секунду плавает у входа в Шерстяной переулок, покачивается слева направо и углубляется в Господний переулок. Край шляпы высовывается снова, фигура в маске отклеивается от стены и пускается в путь, словно злая участь. Впереди звучат другие, отчетливые, более легкие шаги, они торопятся к Молитвенной улице, к освещенному центру города. Ряженый ускоряет шаг, но не бежит. Все меньше булыжников отделяет тяжелые шаги от легких. После вечернего дождя земля под ногами податлива. Еще на два-три булыжника ближе. Подошвы проскальзывают по грязи. На четыре камня ближе, и маска уже может различить, как развевается платье жертвы, подходящее для праздника, но не подходящее для бега. Случайный фонарь освещает маленькие руки, судорожно вцепившиеся в юбку в попытке ее приподнять. На пять, шесть булыжников ближе, теперь уже оба бегут. Жертва бежит так, словно перепрыгивает через лужи, летит отчаянно, но не утратив элегантности движений, которую сейчас проклинает, хотя не может от нее избавиться из-за туго перетянутой талии и негнущегося кринолина с жестким каркасом под широкой юбкой. Ряженый сокращает разрыв, балансируя одними плечами: чтобы настигнуть жертву, ему не нужно даже руки из карманов вынимать. Из тех самых карманов, где ждут своего часа пара обтягивающих перчаток, нож и веревка. Девушка кричит, зовет на помощь, но после восьмичасового обхода ни один ночной сторож не услышит ее в окрестностях этих улиц. Но, может быть, выйдет на перекресток случайный прохожий, особенно сейчас, в весеннюю пору, и долетит до него хоть какой-нибудь звук? Ряженый тоже об этом помнит и лишь в последнюю секунду, перепрыгивая через последние разделяющие их камни, протягивает длинную руку. Почти побежденная, не останавливая бега, девушка оборачивается и видит маску.

Ты погляди, старик, какая жаба, крикнул Рейхардт. Старик посмотрел туда, куда указывал приятель: жаба была гигантская, с жирным загривком, отвислым зобом и мускулистым задом. Эта мерзкая тварь, сказал Рейхардт, похожа на зеленую корову. Привлеченный необычным поведением людей, подлетел и застыл над жабой Франц. Жаба рыгнула, Франц напряг ляжки, Рейхардт и шарманщик засмеялись. Старик, ты голодный? спросил Рейхардт. Есть маленько, ответил шарманщик, я еще не завтракал. Рейхардт приблизил беззубый рот к уху шарманщика: а не навернуть ли нам жаркого? предложил он. Шарманщик сперва неуверенно скривил рот, но тут же облизнулся. У тебя дровишки еще остались? спросил Рейхардт. Франц зарычал, скорее неуверенно, чем агрессивно. Жаба настороженно подрагивала, как боец сумо.

Поздненько вы, ребята! сказал Рейхардт, увидев Альваро и Ханса, они подходили к пещере с головкой сыра, двумя ковригами хлеба и двумя бутылками вина в пакете из грубой бумаги. Приятели со всеми поздоровались и сели рядом с Ламбергом, возлегавшим на спине с закинутыми за голову руками. Мы опоздали, улыбнулся Ханс, потому что в любой таверне Альваро становится страшно говорлив. Мы опоздали, возразил Альваро, сдергивая с Ханса берет, потому что у этого барчука нет часов. Извините, обратился Ханс к шарманщику, а чем здесь пахнет? Козырнейшей зеленой коровой! ответил Рейхардт, нарезая сыр. Чем? переспросил Альваро, решив, что не понял гортанной речи Рейхардта. А следующим будешь ты! добавил Рейхардт, тыча ножом в сторону Франца. Пес прижал уши и уткнулся в спасительные колени старика.

Предзакатное солнце обливало маслом расставленные в траве бутылки. Теплый воздух ворошил ароматы сосновой рощи. В звоне бубенцов струилась мимо Нульте. Ламберг был непривычно говорлив. Значит, переспросил Ханс, забастовку прекратили жандармы? Нет-нет, воскликнул Ламберг, жандармы появились потом, когда забастовку прервали (и кто ее прервал? спросил Ханс), не знаю, я мало что знаю, на самом деле не все из наших хотели идти до конца, некоторым нужна была только передышка на несколько дней и прибавка к жалованью, ничего другого, этого мы все хотели (а те, кто напал на мастера? спросил Ханс), тех, кто бил Кертена, было мало, они-то в основном и затеяли забастовку (но ведь ты и сам ее поддерживал, возразил Ханс), да, то есть не во всем (этот Кертен, редкостный сукин сын! вмешался Рейхардт, надо было и тебе насовать ему хорошенько!), не знаю, мы сразу испугались, потому что план был не такой, а потом появились жандармы (но почему забастовка прервалась еще до того, как они появились? не унимался Ханс), а! ну, кажется, кто-то из рабочих о чем-то договорился (они общались с Гелдингом? удивился Альваро, за спиной у тех, кого вы выбрали?), наверно, я всего не знаю, но мне кажется, они заходили в контору директора, а вышли, договорившись о прибавке. Примерно в это время появились жандармы. А потом мы разошлись (извини, перебил его Альваро, а ваши представители?), представители? их уволили, их всех уволили (и никто за них не заступился? удивился Альваро), почему? конечно, мы пытались, да что толку? Выходило, что либо их, либо нас. Их было только пятеро, понимаешь? а нас – вся остальная фабрика. Так получилось. Больше я ничего не знаю. Никому не нравится, когда кого-то увольняют.

Глаза у Ламберга были краснее обычного, он ковырял веткой землю. Ханс промолчал. Покосился на Альваро. Редкостная сволочь, этот Гелдинг, вздохнул Альваро. Мне пора домой, сказал Ламберг и встал. Но ведь сегодня воскресенье, возразил Рейхардт, посиди немного и пойдем вместе. Потому и ухожу, ответил Ламберг, что воскресенье. Нужно выспаться. Очень хочется спать.

Едва Ламберг скрылся в соснах, Рейхардт посмотрел на Альваро, на Ханса и сплюнул красной от вина слюной. Напугали парнишку. А ему и без вас достается. Только и знаете, что о политике да о всяком дерьме. Поглядел бы я на вас, как бы вы поработали с шерстью. Я просто думаю, стал защищаться Альваро, что, если бы они сопротивлялись хоть немного упорней, всем работникам, и Ламбергу тоже, жилось бы чуть легче. Сорок лет назад во Франции была революция, рабочие восстали. Потом пришел Наполеон, и каким бы деспотом он ни был, но все же отменил привилегии и перераспределил земельные наделы. А теперь? Что у нас теперь? Да будет тебе известно, ответил Рейхардт, что при твоем говеном Бонапарте на этой земле расплодилось столько же графьев и баронов, сколько прежде было во всей Саксонии. Титулы им раздавали за все что ни попадя. Наполеон даже церковников переплюнул. Для нас тут ничего не изменилось: корячились, как проклятые, в поле да платили налоги. Вот и все. Остальное – политика и дерьмо, сплошное дерьмо. Но все-таки, задумчиво сказал Ханс, когда революция закончилась, а я думаю, что Альваро именно об этом говорит, у Европы остался только один выбор, тот же, что всегда. Мы не по Наполеону скучаем, а по возможностям, которые тогда замаячили, понимаешь? по ощуще-нию, что порядок в мире можно изменить. Я вижу главную проблему в этом: все страны сговорились ничего не менять. По мне, фыркнул Рейхардт, пусть эти французы хоть головы друг другу оторвут, всем до единого, они уже здесь побывали, нам их больше не надо. А знаешь, сказал Альваро, ведь недавно в Испании существовала конституция вроде французской, она предполагала продажу земель, таких же, как у твоих хозяев, и ее частичную передачу крестьянам, таким, как ты. Еще одна брехня! отозвался Рейхардт, ты думаешь, что эти, которые пишут конституции, хоть что-то слыхали про деревню? Я уже старый и мне начхать, но я тебе объясню, почему ваша вонючая революция не пришла в деревню: потому что не мы ее затевали, не крестьяне. Знатные семейства нас использовали, получили власть и позабыли про нас. Никто во Франции не объяснил крестьянам, что будет потом, никто не объяснил им их собственных прав, не научил, как объединяться и все прочее. Тоже мне, революция! не смеши меня! Да ты и сам из дельцов! (это не имеет значения, возразил Альваро, человек может быть кем угодно, но его убеждения), как это не имеет? как это не имеет? в бога мать все ваши нравоучения! После твоей революции крестьяне здесь по-прежнему тряслись от страха, случись им припоздниться с поклоном помещику. Ежели тебе вдруг неизвестно, то через год после парижских дел мы, саксонские крестьяне, подняли бунт. И знаешь, что было? многие так и продолжали называть «господами» это сучье отродье, против которого мы взбунтовались! Не революция, а балаган. И знаешь еще что? Покуда ее затевают не те, кто работает, а те, кто болтает, я ни в какую революцию не верю. Это я говорю на тот случай, если разразится еще одна, в чем я сильно сомневаюсь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю