Текст книги "Кавалер Сен-Жюст"
Автор книги: Анатолий Левандовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
АНАТОЛИЙ ЛЕВАНДОВСКИЙ
КАВАЛЕР СЕН-ЖЮСТ
Повесть о великом французском революционере
1


Он не стал задерживаться у Якобинцев. Едва Колло, с трудом протиснувшийся к трибуне, возвысил голос, а вокруг, словно по команде, начались шиканье и свист, он встал и вышел: жаль было драгоценного времени. Он не верил, чтобы происшедшее в Клубе могло изменить ситуацию; все шло из рук вон плохо. Сколько ошибок за такой короткий срок! И даже за сегодняшний день. Эта речь Неподкупного… И эта угроза, повисшая словно нож гильотины. Она вызвала страх, а где страх, там и предательство, тем более что каждый чувствует свою вину…
Молодой человек ускорил шаг. Нет, он не собирался пасовать. Теперь, когда враг разбит, когда успокоена Вандея и сброшена со счетов парламентская контрреволюция, было бы слишком глупо потерять все из-за нескольких неточных ходов. Что испорчено речью, речью же можно и поправить. Он произнесет ее завтра утром в Конвенте. Он реабилитирует Неподкупного, рассеет страхи, предложит оправдаться виновным – а их будет названо совсем немного – и успокоит всех. Довольно заговоров и крови. Революция должна остаться незапятнанной! Сила патриотов – в единстве, и это единство будет достигнуто.
На Карусельной площади было темно, и Дворец равенства выделялся на фоне сизого неба черным силуэтом. Юноша обогнул павильон Флоры и по бывшей лестнице королевы поднялся на второй этаж. Часы пробили одиннадцать. Кругом было мрачно и безлюдно. Пройдя коридор, он толкнул дверь и очутился в большом зале с колоннами. Здесь заседал великий Комитет общественного спасения – святая святых правительства.
Центральную часть зала занимал большой стол, покрытый зеленым сукном. Три бронзовых канделябра едва освещали его поверхность. Люстры были погашены: члены правительства берегли свечи. Поодаль стояли меньшие столы и раскладная кровать; на ней неподвижно лежал человек, уткнувшийся головой в подушку. Кроме него в комнате было пятеро; четверо сидели за большим столом, пятый прохаживался и что-то жевал. Молодой человек сухо поздоровался, сел к отдельному столу и принялся за работу. Слонявшийся по комнате внезапно остановился, подозрительно посмотрел на пишущего и спросил:
– Послушай, Сен-Жюст, ты по какому поводу мараешь бумагу?
Следивший за ним черноволосый и смуглый прибавил:
– Ленде прав. Поведай-ка, что ты так углубленно сочиняешь?
Сен-Жюст поднял глаза.
– Я сочиняю речь, Барер, которую завтра прочту в Конвенте.
– Речь? – удивился сосед Барера. – Это вместо предложенного тебе доклада? И на какой предмет, хотелось бы знать?
– На предмет установления мира и согласия в Комитете, Карно. На предмет успокоения всех вас, дорогие коллеги.
– Так мы тебе и поверили, – хихикнул Барер. – И ты можешь поклясться, что это не новое обвинение? Что ты не подыгрываешь Пизистрату, [1]1
Пизистрат – афинский тиран (560–527 гг. до н. э.).
[Закрыть]желающему всех нас отправить на гильотину?
При слове «Пизистрат» лежавший на кровати вздрогнул.
– Клясться ни в чем не собираюсь, – буркнул Сен-Жюст, не отрываясь от дела. – Но если желаете, готов прочесть вам речь до вынесения ее в Конвент.
Члены Комитета переглянулись.
– Это другой разговор, – пробасил Ленде и снова взялся за черствую корку.
Опять все стихло.
Он писал и писал. Мысли лились сплошным потоком, и перо едва поспевало за ними. Около полуночи были готовы восемнадцать страниц, и, отправив их к Тюилье для переписки набело, Сен-Жюст двинулся дальше. Но вдруг дверь распахнулась, и появился Колло д’Эрбуа, ободранный и грязный; он возвращался из Клуба.
Окинув вошедшего насмешливым взглядом, Сен-Жюст спросил:
– Что нового у Якобинцев?
На момент Колло застыл от изумления. Затем, точно бык, раздразненный мулетой, с ревом бросился на молодого человека:
– Ты меня спрашиваешь об этом, ты?.. О, подлец, проклятый лицемер, кладезь остроумных изречений!..
Сен-Жюст успел вскочить и схватил Колло за руки. Тот вырывался и орал, словно бешеный.
Человек, лежавший на кровати, неожиданно поднял голову. Это оказался Бийо-Варенн, раньше Колло ушедший от Якобинцев. Правый глаз Бийо совершенно заплыл.
– Колло, что ты церемонишься с этим мерзавцем, – прохрипел Бийо. – Дай ему так, чтобы его скрючило!..
Но остальные решили, что пора вмешаться. Ленде первым бросился разнимать. Ему помогли Карно и Приер. Бийо снова уткнулся в подушку. Дерущихся растащили в разные стороны.
Колло плюхнулся на стул.
– Вы негодяи, – вопил он, – ты, твой хозяин и ваш безногий выродок! Вы хотите погубить родину, но ваши козни раскрыты!..
Хитрый Барер старался его успокоить.
– Ты прав, коллега, – сказал он и, обращаясь к Сен-Жюсту, добавил: – Я знаю, вы хотели бы разделить республику между ребенком, уродом и чудовищем. Я лично не допустил бы вас управлять даже птичником!
Сен-Жюст уже снова невозмутимо писал.
Колло не мог успокоиться. Он долго смотрел на своего врага, потом, видя, что тот не обращает на это внимания, прорычал:
– Ты вечно шпионишь за нами! Я уверен, что и сегодня твои карманы набиты доносами!
Не говоря ни слова, Сен-Жюст выложил на стол содержимое своих карманов и продолжал писать. Его оставили в покое.
Около часу пришел Лекуантр. Он предложил арестовать начальника национальной гвардии и мэра. Сен-Жюст, оторвавшись от бумаги, резко возразил. Завязался спор…
…В пять утра, сложив исписанные листы, он поднялся.
– Стой! – крикнул Барер, – Ты обещал прочитать свою мазню!
– Для этого моя мазня должна быть переписана, – произнес Сен-Жюст. Однако про себя он отменил первоначальное решение: возмущенный увиденным и услышанным, он отказался от мысли читать речь в Комитете и решил нести ее сразу в Конвент.
Передав оставшиеся листы курьеру с приказом немедленно доставить их Тюилье, он вышел на улицу. Очарование ясного летнего утра захватило его. Ночью прошел дождь; плиты мостовой были мокрыми, ограда парка блестела от влаги, а небо казалось ослепительно чистым, и утреннее солнце ярко золотило верхушки деревьев, превращая капли на листьях в сверкающие алмазы. Все заботы вдруг спали с души Сен-Жюста. Он обогнул дворец и направился к правительственным конюшням…
…Он любил этого коня и всегда брал его; Верный был быстр и чуток, хорошо знал седока и беспрекословно повиновался каждому его слову и жесту. Улицы были безлюдны. Сен-Жюст пустил коня галопом. Ветер свистел в ушах, мимо проносились дома, деревья. Наконец показался Булонский лес…
…Он бездумно скакал по аллеям, никого не встречая на пути, кроме редких молочниц или ночных сторожей. Сердце билось ровно, он глубоко дышал, вбирая утренний аромат природы, и наслаждался жизнью. Мелькнула мысль: бросить бы все, оставить проклятую политику, уехать в глушь, в деревню… Сен-Жюст беззвучно рассмеялся. И придет же такое. Ну куда, куда они могут уехать, кроме могилы?..
Те неполные четыре часа, что оставались до начала утреннего заседания, он решил посвятить сну. Спал точно убитый, и, если бы хозяйка не разбудила ровно в десять, он опоздал бы.
За кофе, чуть покраснев, Полина сказала:
– Гражданин, а портрет-то готов. Хотите взглянуть?
– И вы еще спрашиваете!
Молодая женщина ушла и вернулась с картоном, закрытым полотном. Поставив картон на стул, она сдернула покрывало.
Сен-Жюст впился глазами в портрет. Он сразу понял, что художница вложила в свое произведение не только талант, но и нечто большее – частицу самой себя. Его изумила способность подлинного искусства проникать в сферу весьма сокровенную.
Это была пастель, выполненная с тщательностью, достойной века Буше и Фрагонара. Юный депутат Конвента, изображенный во весь рост, стоял в несколько напряженной позе, опершись рукой о край стола. На нем был костюм модного покроя. Небесно-голубой с золотыми пуговицами камзол распахнулся на груди. В петлице жилета ярким пятном алела гвоздика. Высокий батистовый галстук, закрывая шею, доходил до подбородка. Голова, напоминающая скульптурный портрет Антиноя, была гордо откинута назад; длинные, чуть вьющиеся волосы темными волнами спадали на воротник камзола. Совершенно необычным и не соответствующим всему остальному казалось выражение лица – именно это и потрясло Сен-Жюста. Большие синие глаза подернула пелена глубокой грусти; правый угол рта был чуть приподнят, создавая подобие улыбки, по улыбки меланхолической, горькой: юноша словно сожалел о том порочном мире, который ему надлежало очистить от скверны, и о самом себе, взвалившем на свои слабые плечи столь непомерный груз…
Странные и сложные мысли обуревали Сен-Жюста.
Художница необыкновенно верно схватила главное: изысканность в костюме, триумф в осанке и… грусть в глазах. «Кавалер Сен-Жюст» – так ведь они называли его, болтая друг с другом, он хорошо знал это. Ему не могли простить, что он был не таким, как они, не носил красного колпака на сальной взъерошенной шевелюре, не облачался в рвань, не щеголял обнаженной грудью – словом, не льстил улице, не подмазывался к ней фальшивым санкюлотизмом… «Кавалер Сен-Жюст» – ловко же придумал этот бездельник Демулен!.. Кавалер, аристократ, щеголь, дамский угодник… Но они забыли, что слово «кавалер» имеет и другой смысл. Они забыли, что это еще и «рыцарь». А ведь он от начала до конца, до самого конца, был, есть и останется рыцарем идеи, рыцарем революции, рыцарем без страха и упрека… Где уж им это понять! Они зубоскалили, надрывались от смеха, тайно указывали на него пальцем, и веселье их иссякало лишь тогда, когда он начинал говорить, – тут они вдруг мрачнели и бледнели… Они называли его «ангелом смерти». Они боялись его, боялись именно потому, что он был без страха и упрека, а их слишком во многом можно было упрекнуть. И никто не понял, что его строгость и суровость явились не ради смерти, но во имя жизни, что не меч он принес им, а пальмовую ветвь мира…
…Чем пристальнее вглядывался Сен-Жюст в свой образ на портрете, тем отчетливее ощущал какую-то странную расслабленность. Ему начинало казаться, что портрет вне зависимости от воли, его сотворившей, – пророчество, предсказывающее крах его надежд, полное и окончательное поражение. И зачем, спрашивается, она показала портрет именно сейчас?.. С трудом оторвав взгляд от портрета, молодой человек посмотрел на художницу.
Она ждала этого.
– Вам нравится?..
– Вы мне польстили, Полина, – Сен-Жюст пожал ей руку и улыбнулся. – Но сейчас я должен идти, о портрете поговорим сегодня вечером.
Он произнес эти слова и тут же подумал: а будет ли у него этот вечер? И увидит ли он еще раз ее и портрет?..
Едва Сен-Жюст переступил порог большого зала Конвента, как председатель трижды взмахнул колокольчиком, и заседание началось. Зал выглядел полупустым; депутаты, о чем-то перешептываясь, продолжали входить и занимали свои обычные места.
Он понял, что все кончено, раньше, чем начал говорить. Понял, едва лишь, поднимаясь на трибуну, окинул взглядом зал. Собственно, он и прежде не строил иллюзий, но такой остроты восприятия, как в эту минуту, не было и быть не могло: они больше ничего не скрывали, словно будучи уверены, что жертвы от них не уйдут. Какие лица! Так, вероятно, выглядели зрители, пришедшие на бой гладиаторов. Глаза сверкают злобной радостью. И уверенностью. Полной уверенностью! Когда успели они сговориться? Как он проморгал этот сговор? Они не сомневаются больше, поскольку знают, что спектакль готов, режиссеры поработали до седьмого пота, артисты выучили роли назубок, статисты на местах и остается только отдернуть занавес.
Значит, сегодня. Час настал.
На миг почувствовал легкое головокружение, слабость – как тогда, перед портретом. Чуть задержался на последней ступеньке, но сразу справился с собой.
И вдруг где-то сбоку раздался громкий выкрик:
– Сен-Жюст на трибуне!..
Выкрик был удивленным, словно кричавший и не догадывался, что Сен-Жюст может оказаться на трибуне. И тотчас же появилась вся компания: Колло, Бийо, Барер и прочие. Они примчались из Комитета, где тщетно прождали его все утро с докладом. Ловко он их одурачил… Впрочем, теперь уже все равно… А вот наконец и свои. Оба Робеспьера, Леба. Они явились вместе. И тут же вкатилось кресло Кутона. Ну так. Больше ждать некого. И нечего.
Он произнес первые слова речи и похолодел: голос не повиновался ему. Но почему же? От страха? Нет, он не испытывал страха. Может быть, просто слишком шумно в зале? Он напрягает силы, собирает воедино всю волю, всю энергию. Постепенно зал успокаивается. Теперь его голос звучит почти нормально. Но от этого не легче: они не слушают – это абсолютно ясно! Он может хрипеть, или рассказывать о событиях на Луне, или просто молчать – результат будет тот же. Им нет до его речи ни малейшего дела, они чего-то ждут. Чего же?
Сен-Жюст произносит слова, слова складываются во фразы; но в словах и фразах будто нет мысли, нет никакого содержания: оратор читает механически, без веры, без подъема… Правда, это еще преамбула; может, дальше наступит перелом? Но вот и «дальше», и все то же отсутствие связи со слушателями, все то же напряженное ожидание…
…Ага… Кончено!..
…Он еще говорит, но можно бы и замолчать, ибо через момент замолчать все равно придется. Вдоль прохода мчится Тальен. Лицо его потно, глаза сверкают. Он приближается быстро и неотвратимо, сверкающие глаза становятся больше и больше и наконец закрывают все. Вот он тигром вскакивает на трибуну и громко кричит, перебивая оратора на середине фразы:
– Я требую слова к порядку заседания!
Сен-Жюст замечает метнувшийся отчаянный взгляд Робеспьера. Думает, стоит ли спорить и сопротивляться. Потом собирает листы речи и складывает руки на груди.
В течение последующих пяти часов, пока происходило все это,он стоял точно изваяние, с презрительной улыбкой на устах и отсутствующим взглядом. Со стороны могло показаться, что он впал в некое подобие летаргии, что он ничего уже больше не видит и не слышит. Но он все видел и слышал. И до самого конца оставался таким же бездеятельным и бессловесным, не приняв никакого участия в борьбе. Он находился в состоянии человека, который одолеваем кошмаром и не может сбросить его с себя.
Его не покидало ощущение, что все это уже когда-то было: и тот же беспорядок в зале, и та же нарушенная речь при бешеных враждебных выкриках… Было, конечно же было!.. И не раз… Достаточно вспомнить первое выступление Марата в Конвенте… Или день, когда жирондисты выплеснули на голову Неподкупному клевету Луве… Или… Впрочем, все это не касалось непосредственно его, да и не грозило гибелью… А еще?.. То, что его касалось?..
И тут вдруг в нем началось какое-то странное раздвоение. Происходившее в зале виделось смазанно и неясно, но одновременно перед глазами стали вспыхивать одна за другой картины прошлого. Постепенно они приобретали последовательность и почти осязаемую четкость. И первая из них, хотел он или нет, оказалась также связанной с этим залом и этой трибуной: ведь для него все начиналось здесь.
2
Все начиналось здесь…
Конечно, он мог бы заметить, что и до этого уже имел кое-что на личном счету революционера, в том числе бурную общественную деятельность, высокий чин в национальной гвардии, успех первого политического труда – «Дух французской революции и конституции», – распроданного в несколько дней… Но все это, хотя и послужившее к выдвижению его в депутаты Конвента, касалось лишь провинции, маленького городка Блеранкура, где прошли его детство и юность. И если на первых заседаниях Конвента еще никто не знал всех этих Бийо, Колло, Тальенов и Бареров, то не больше знали и его, Сен-Жюста, депутата от департамента Эна; в то время перешептывались даже, будто он принадлежал по рождению к аристократии, к ненавистному привилегированному сословию, уничтоженному революцией. И даже Робеспьер, с которым они уже были на «ты», который, казалось, во всем ему верил, спросил как-то с сомнением в голосе:
– Ты ведь, кажется, происходишь из «бывших»?
– Кто сказал это? – возмущенно воскликнул Сен-Жюст.
– Не помню, – улыбнулся Робеспьер. – Кажется, Демулен. Он, между прочим, сообщил мне, что твой отец имел орден святого Людовика – высший знак отличия аристократов – и что у вас есть родовой замок…
Опять Демулен! Всюду Демулен, этот подлый оборотень, всюду, где пахнет ложью и каверзами… Пришлось объяснять Неподкупному, что он, Сен-Жюст, происходит из крестьян, что упомянутый орден давался не только аристократам и что их «родовой замок» – всего лишь небольшая ферма, купленная отцом на сбережения целой жизни…
Да, тогда Антуана Сен-Жюста знали столь же мало, как и всех этих Бийо, Колло, Тальенов и Бареров. Тогда на революционном поле сражались другие партии и иные вожди: Гора [2]2
Гора («Монтань») – верхние ряды амфитеатра Конвента; партией Горы (монтаньярами) называли демократов-якобинцев, занимавших эти ряды.
[Закрыть]и Жиронда, [3]3
Жиронда (от департамента Жиронда) – группа лидеров торговой и промышленной буржуазии юга и запада Франции, поначалу преобладавшая в Конвенте.
[Закрыть]словно два утеса, нависли над Конвентом, а против признанного якобинского «триумвирата» – Марата, Робеспьера и Дантона – бились «государственные люди» – Бриссо, Верньо, Жансонне и прочие завсегдатаи салона госпожи Ролан. Что же касается его, Сен-Жюста, то на первых заседаниях Конвента он еще не определил своего места, своей партийной принадлежности; правда, он благоговел перед Маратом и уже дружил с Робеспьером, но грубый Дантон с сальной шевелюрой, перебитым носом и громовым голосом, призывавший к миру, был ему антипатичен не менее, чем утонченные Бюзо и Барбару с их аккуратными прическами и изысканной манерой обращения, апеллировавшие к войне…
Место и партийная принадлежность Сен-Жюста начали определяться как раз в этом зале и на этой трибуне, после речи по делу короля, его первой речи в Конвенте.
Процесс короля…
Как это странно звучало бы полтора-два года назад!
Сен-Жюст лично ничего не имел против Людовика XVI. Когда-то Антуану даже казалось, что он любит короля. 14 июля 1790 года на празднике Федерации он вполне искренно кричал вместе с другими: «Да здравствует король, да здравствует наш добрый король!» Что уж греха таить, когда он писал «Дух французской революции и конституции», то верил в конституционную монархию как в панацею от всех зол. И «добрый король» Людовик XVI действительно был лучше своих предшественников – себялюбивого деспота Людовика XIV и глубоко развращенного Людовика XV. Поначалу как будто все шло хорошо: король пригласил к власти министра-философа Тюрго, в голодный год открыл беднякам свои амбары, потом, уступая просьбе народа, созвал Генеральные штаты, согласился признать их Национальным Учредительным собранием и одобрил составление конституции… Да, конечно, это было бы совсем хорошо, если бы при этом не оказалось и чего-то другого; если бы не стрельба королевских гвардейцев в народ накануне взятия Бастилии, если бы не попытка контрреволюционного переворота в октябре того же 1789 года, если бы не королевские вето на прогрессивные декреты Учредительного собрания, если бы не попытка к бегству в июне 1791 года…
Попытка к бегству окончательно раскрыла глаза Сен-Жюсту. А потом – расстрел на Марсовом поле, [4]4
17 июля 1791 года по приказу Учредительного собрания мэр Байи расстрелял на Марсовом поле парижан, подписавших петицию о низложении Людовика XVI. После этого начались преследования левых политических деятелей.
[Закрыть]потом – игра в жмурки с Законодательным собранием и, наконец, кровь 10 августа. [5]5
В ночь на 10 августа 1792 года восставшие парижане взяли штурмом королевский дворец; при этом погибло много повстанцев.
[Закрыть]
Становилось ясно, что дело не в том, хороший или плохой король Людовик XVI, а в том, что он король. «Дух французской революции и конституции» уплыл в небытие. Сен-Жюст стал республиканцем.
Он и теперь не имел ничего лично против Людовика. Ему даже было жаль этого несчастного слепца, все время плясавшего под чужую дудку и собственными руками вырывшего себе могилу.
Но коль могила вырыта – пусть ложится в нее.
Уже с осени 1792 года понеслись требования о суде над поверженным монархом. Все чаще раздавались крики: «На гильотину Капета!» Секции [6]6
Округа революционного Парижа.
[Закрыть]посылали делегатов в Коммуну и Конвент, прося ускорить национальное правосудие. На площадях и в парках бродячие актеры разыгрывали сцены процесса и казни Людовика. В Якобинский клуб шли адреса из департаментов, провозглашавшие смертный приговор низложенному королю. Людовик и как властитель, и как человек был обречен на исчезновение всем ходом истории, которого он не смог предугадать и к которому не сумел приспособиться. Как бы ни был он ныне жалок, его физическое существование представляло угрозу для освобожденной Франции. Во имя его плели сеть интриг контрреволюционные эмигранты при европейских дворах. Во имя его ушедшее в подполье дворянство и не присягнувшее конституции духовенство поднимало провинции. Во имя его полчища интервентов рвались к Парижу. Так разве, зная это, можно оставаться снисходительным к узнику Тампля? Разве, если все бросить на чаши весов истории, не перетянет кажущаяся жестокость, обрекающая на смерть тирана? Да, тирана, как ни смешно это звучит. Если учесть все в совокупности, то нельзя не понять простых людей, называющих беспомощного статиста, жалкого пигмея, не имеющего своей воли, кровопийцей и тираном…
И еще одно. Кстати говоря, очень немаловажное.
Вполне понятно, почему господа Бриссо, Верньо, Жансонне и прочие хотели бы спасти короля. Разумеется, не от большой любви к нему и не из человеческой жалости. Нет, дело здесь совсем в ином. Они боятся будущего. Они не верят в прочность республики. Не верят в силы революции. И ненавидят тех, кто в эти силы верит. Им нужен рычаг, который всегда будет угрозой для патриотов. Если бриссотинцы спасут его, «болото» [7]7
Так называли депутатов, не определивших свою партийную принадлежность и занявших партер Конвента.
[Закрыть]окончательно сплотится с ними, Гора же навсегда утратит свои позиции и погибнет, а Конвент превратится в контрреволюционное учреждение, которое вытравит все завоевания прошлых лет, уничтожит свободу и равенство, вернет народ к временам рабства.
Но нет. Этого нельзя допустить. Этого не будет. Он помешает этому. Его речь готова. Ее подготовила сама жизнь. Так стоит ли трудиться над конструкцией гладких фраз, обтекаемых оборотов, вдохновенных отступлений? Он не станет этого делать. Он выступит, когда придет его час.
И вот час пришел.
Утром 13 ноября первым поднялся Петион. Его круглое простоватое лицо, обычно кривившееся в смущенной полуулыбке, на этот раз выглядело слишком серьезным. Ренегат Петион… Недавно Робеспьер рассказал об их былой дружбе, о том, как в день закрытия Учредительного собрания им обоим устроили восторженную встречу. Устроил народ. Ведь в то время Петиона также называли Неподкупным… А теперь над ним смеются. Все знают, что ради престижа и жирного куска он продался Жиронде… Петион преисполнен важности. Он сознает ответственность своего выступления. Собственно, это даже не выступление. Петион ставит проблему прений: может ли король подлежать суду?
Вот так проблема! Ведь еще в начале ноября были заслушаны доклады депутатов Валазе и Мейля, из которых следовало, что Конвент долженсудить Людовика! Правда, Валазе допустил ошибку, предложив, чтобы короля судили как простого гражданина. С этим можно и нужно спорить, но вопрос о подсудности как будто не вызывал сомнений. Тогда Конвент постановил даже, чтобы доклад Мейля был разослан во все коммуны республики! А теперь, собравшись с силами, они хотят переиграть… Ну что ж, послушаем.
Поднимается жирондист Мориссон. Личность малоизвестная. Он не выступал до сих пор, но эту речь подготовил тщательно. Точнее, ему подготовили: над речью, несомненно, трудилась вся котерия. Мориссон вежлив, корректен, предупредителен. Он постоянно извиняется, просит поправить, если допустил ошибку. Он заранее уверен, что его мнение будет противоположно мнению большинства (!). Нет, он не питает теплых чувств к королю и не жалеет черной краски для характеристики Людовика: король – клятвопреступник и злодей, он предал родину и осыпал французским золотом ее врагов, он был причиной гибели тысяч граждан, кровь которых вопиет о мщении, но (так! Вот наконец появилось и неизбежное «но»)… Но короля, как и всякого другого гражданина (!!!), можно судить только на основании положительного закона, существовавшего ко времени совершения его преступлений. Есть ли такой закон? Нет, уголовный кодекс им не располагает. А конституция, основной закон страны, гласит: «Особа короля священна и неприкосновенна». Итак: Людовик может пасть только под мечом закона; закон безмолвствует, следовательно, короля ни судить, ни осудить нельзя!..
Все. Они высказались до конца. И теперь возможны только перефразировки принятого тезиса. Теперь они пойдут петь одно и то же на разные голоса. Но тезис ведь ложен. Он сейчас им докажет это и разом похоронит их торжество.
Он идет к трибуне.
В первый раз.
Идет уверенной, твердой поступью, высоко подняв голову.
Он слышит бегущий за собою шепот: «Кто это?», «Как его имя?» Но все это не смущает его ни в малой мере. Он холоден, собран, уверен в себе.
Медленно поднявшись на трибуну, оглядывает зал.
Это не совсем обычное зрелище. До сих пор он, сидевший на верхней скамье амфитеатра, видел, если не считать ораторов на трибуне, одни лишь затылки. А теперь он видит лица, только лица, очень разные, но все обращенные к нему, напряженные, ждущие.
И он бесстрашно бросает в эти лица, прямо в них, единым сгустком начальные фразы, давно отлитые памятью:
– Я намерен доказать, что король подлежит суду; что мнение Мориссона, отстаивающего неприкосновенность монарха, и мнение Валазе, предлагающего судить короля как гражданина, одинаково неверны; что его должно судить на основании совершенно иных принципов… Я утверждаю, что короля надо судить как врага; что нам предстоит не столько судить его, сколько поразить; что, так как он исключен из договора, связывающего французов, судебные формальности здесь следует искать не в гражданских законах, а в международном праве!..
Он слышит свой голос, оценивает дикцию и чувствует, что взял верный тон. Слова рассекают воздух отчетливо, словно рубят. И они слушают, превратясь во внимание. Нет ни шиканий, ни разговоров. Это придает ему уверенность, речь теряет первоначальную нарочитость, льется более плавно, свободно. Он умело оперирует историческими примерами, обращается и к будущему. Постепенно выполняя свои обещания, он разбивает софизм «неприкосновенности» и издевается над тезисом о «короле-гражданине». «Какую республику хотите вы учредить среди нашей борьбы и общих слабостей? – спрашивает им и сам же отвечает: – Каков будет характер процесса над королем, такова же будет и ваша республика».
Он развивает свои положения, углубляет их; он говорит и говорит, и никому не приходит в голову, что его можно прервать, освистать, заставить прекратить свою речь.
Но вот, словно заклятие, бросает он последнюю фразу:
– Народ! Если король будет оправдан, помни, что мы недостойны больше твоего доверия; ты смело сможешь обвинить нас тогда в измене!..
Зал оцепенело молчит.
Он спускается с трибуны и так же спокойно, ни на кого не обращая внимания, идет на место. Садится.
И только тогда вдруг разрывается тишина. Словно опомнившись, начинают бить в ладоши. Аплодируют и враги. Не за смысл речи, конечно, – за ее форму, силу, необычность.
Жирондисты были потрясены.
На следующий день Бриссо писал в своей газете:
«…В этой речи есть просто блестящие места; не сомневаемся, талант молодого оратора прославит Францию…»
– А что, – улыбнулся Робеспьер, – не говорил ли я, что они начнут увиваться за тобою? Они поняли твою силу, но не знают еще глубины твоих принципов и поэтому надеются переманить тебя, как переманили Петиона. Ну что ж, пусть надеются.
Антуан сам чувствовал силу своей речи. Ему казалось даже, что Робеспьер ее недооценил. Но вскоре он понял, что ошибся.
Девятнадцать дней спустя Робеспьер, умело сгруппировав многие его положения и доводы и придав им кристальную ясность и логическую завершенность, прочитал в Конвенте речь, нанесшую смертельный удар стратегии и тактике Жиронды. Под непосредственным впечатлением от этой речи был принят декрет:
«Национальный Конвент будет судить Людовика XVI».
Все последующее не интересовало Сен-Жюста: он понимал, что дело сделано и теперь противникам не отбиться. Единственное, что им оставалось, – это тянуть время. И они тянули изо всех сил. И это было очень скучно.
Проходили неделя за неделей, медленно разворачивался процесс, ведшийся по всем правилам. Чтение обвинительного акта сменилось прениями, прения – допросом Людовика, допрос Людовика – длинной речью адвоката, речь адвоката – новыми прениями.
Это было очень скучно, ибо он, да и не только он, а теперь уже и все прекрасно знали, что конец может быть только один. Он потерял всякий интерес к этому делу, и поэтому, хотя еще дважды брал слово, его новые речи не шли в сравнение с первой: они повторяли уже сказанное. Когда наконец дело дошло до голосования, которое было поименным и продолжалось 36 часов, он, в отличие от Робеспьера, весьма пространно мотивировавшего свой вотум, выступил предельно кратко:
– Ввиду того, что Людовик Шестнадцатый был врагом народа, его свободы и счастья, подаю голос за смертную казнь.
Он не сомневался, что жирондисты, два месяца отчаянно боровшиеся за жизнь короля, предадут его. Так и получилось: Людовик был осужден пятьюдесятью тремя голосами, причем среди осудивших оказался Бриссо со всеми своими единомышленниками.
Сен-Жюст никогда особенно не гордился этим, но знал: таковы были конечные результаты его первой речи в Конвенте. Все начиналось здесь.








