Текст книги "Сто дней, сто ночей"
Автор книги: Анатолий Баяндин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Я перевожу дыхание и, собравшись с духом, пишу:
«Ваш внук и наш боевой товарищ и друг Сергей Подюков пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…»
Больше писать я не могу. Семушкин говорит, что надо сообщить, где погиб, но я знаю – военная цензура едва ли пропустит такие подробности. В конце письма делаю приписку: «Награду мы вышлем Вам позже».
После письма мы не говорим ни слова. Дядя Никита трет себе нос и громко сопит. Я медленно надписываю адрес, стараясь не делать помарок. Но этот противный карандаш, как назло, ломается, строчки ложатся вкривь и вкось. Потом все как-то расплывается, предметы разбухают и делаются прозрачными. Вместо столешницы я вижу окопы, фрицев, бегущих прямо на меня, и кучи голубых трупов. Глазами отыскиваю серую шинель Сережки и протягиваю руку, чтобы помочь ему вылезти из этой свалки. Но его рука холодна и бесчувственна, глаза смотрят куда-то мимо меня, далеко, далеко… Сережка! Дружок мой!
– Ну, будет, Митрий! – ласково говорит дядя Никита.
Я вздрагиваю, поднимаю голову. Рука Семушкина лежит у меня на плече: большая, шершавая, добрая и очень теплая.
Я и Федосов сидим в старом обшарпанном кузове нашего полкового газика и при каждом нырке хватаемся за борта.
– Тише ты! – кричит лейтенант.
Шофер сбавляет скорость.
Мимо нас пробегает ельник, запорошенный снегом, вышагивают телеграфные столбы с оборванными проводами. Старшина заглядывает в заднее смотровое стекло, улыбается: ну как, мол, с ветерком?
Встречные машины обдают нас снежной пылью и запахом бензинового перегара.
– Эх, лыжи бы сейчас да в лес! – говорит Федосов.
– Вы любите лыжи?
– Я? – он удивленно смотрит на меня. – Я, брат Быков, имею разряд по лыжам. Вот.
– Снегу мало здесь. Вот к нам бы на Урал.
– Да-а, – задумчиво говорит он. – Урал. А я ведь бывал на твоем Урале… На соревнования ездил от института.
– Вы в каком учились?
– Учился, да, видишь, не доучился. А хотел быть архитектором.
– После войны будете.
Федосов не отвечает. Я смотрю на белый полушубок лейтенанта и думаю: «Сколько кровавых пятен появится на этой изжелта-белой коже, сколько дыр, опалин и разного рода отметин, пока отгремит последний залп войны. Не будет одного, полушубок наденет другой, потом третий, пока хозяйственники не спишут его или не передадут обозникам».
Я знаю, Федосов думает о том же или приблизительно о том же. Если бы мы не видели и не знали, что такое разрушенный город на том берегу, может быть, лейтенант ответил бы мне: «После войны окончу курс и буду строить, строить, строить, пока последний след войны не будет уничтожен». Но мы знаем, что такие или подобные города на великом пути к победе еще встретятся не раз. Это нас отрезвляет.
В десять утра мы въезжаем на улицу Средней Ахтубы. Вручение наград назначено на двенадцать.
Старшина с шофером уезжают дальше, мы остаемся в селе и разыскиваем штаб. Впрочем, это не так трудно. Скопление машин, коней и людей выдает штаб армии.
Я смотрю на это непривычное скопище со страхом.
– Почему же они, дьяволы, не маскируются?
– Э-э, Быков, времечко не то. Ты забыл, что сейчас не они нас, а мы их. Понял?
– Но ведь могут же налететь, – настаиваю я.
– Черта с два налетят, когда каждый самолет им нужен там. А ежели прилетит какой-нибудь «юнкерс», то пусть видит, что их уже не боятся. Это не сентябрь и не октябрь.
Действительно, это не октябрь. Последние сводки приносят вести о все новых и новых победах. Немецкие солдаты, узнав о разгроме танковой группы Манштейна, сдаются пачками. А главное, моральный дух немецкой армии опустился ниже нуля.
Мне хочется остаться одному. Не знаю, откуда появилось такое желание. Может быть, виноваты вон те четыре березки, которые стоят в проулке. Кстати, Федосов встречает знакомого и останавливается.
Я заворачиваю к деревцам, подхожу к ним вплотную. Здравствуйте, милые березоньки! Как давно я вас не видел. Вы такие же, как у нас на Урале. Мне чертовски приятно видеть вас и даже хочется погладить… Моя рука ложится на серебристый с черными глазками ствол. И уносят меня мысли далеко, далеко… Выплывает передо мной уральская зимушка с морозами, метелями. Застыли волны сугробов. Повсюду леса, леса… А лапчатые ели, а могучие сосны? И на них пушистые шапки снега. Проскачет под ними косой и оставит за собой незамысловатые точки следов. Где-то треснет сук да, может, проскрипит ствол пихты – и опять дрема, студеная глубокая дрема ляжет на волнистое море крон. Кама уже оделась в ледяной панцирь. Ей посчастливилось, не то что Волге. Не жужжали над ней пули, не рокотали моторы стервятников, не бороздили ее волн снаряды, не плыли по ней трупы, много трупов…
– Солдату не положено так глубоко задумываться.
Я оборачиваюсь с твердым намерением обругать говорящего, но с губ не слетает ни одного слова.
– Что, не узнаешь? Эх, а я думала, ты не всю память растерял, Ну? Узнал?
Вспоминаю катера, потом берег, где мы высадились, дом, где мы обогрелись и поели, и даже выпили по сто граммов… Потом санитары, повозки, машины и опять санитары. Ну, конечно, я ее видел между ними. Она помогала нам сходить на берег, потом – устраиваться на повозках. И тогда она что-то сказала мне, вроде: «Выше голову!» Помню, я силился улыбнуться, но чуть не заплакал. Она помогла мне втиснуться в повозку и зачем-то пожала руку. А я… икал, как самая последняя свинья, потому что нажрался сухарей и концентратов.
– Вы?
– Зачем так церемонно. Мы ведь солдаты. Значит, я ошиблась насчет твоей памяти. Узнал все же.
– Узнал все же.
– А скажи, из тебя всегда так приходится вытягивать слова?
– Нет, только по субботам.
Она смеется. Смех ее нравится мне.
– По березкам соскучился?
– Угу, ты отгадала. Ведь я житель лесных краев.
У нее мягкие черные бровки, открытые серые глаза, тупенький нос и смеющийся рот. Из-под шапки выбиваются вихры черных волос. Она ниже меня чуть ли не на целую голову.
– Как зовут тебя? Давай знакомиться.
Она снимает перчатку, самую настоящую шерстяную перчатку домашней вязки, и протягивает руку. Я беру эту руку в свою и жму что есть силы.
– Дмитрий, попросту Митяй.
– Фрося попросту… Все равно не закричу…
Награды вручают в небольшом бревенчатом доме. Мы выстроились в две шеренги. Я стою у самых дверей, во второй шеренге. Рядом со мной Фрося. Впереди меня Федосов. Я то смотрю на его стриженый затылок, то скашиваю глаза на Фросин профиль.
Из комнаты сбоку выходит капитан и раскладывает на красном сукне стола белые четырехугольные коробочки. Под каждой такой коробочкой лежит листик бумаги. Потом появляется генерал.
– Смирно! – командует капитан, и мы вытягиваемся в струнку. – Бойцы, командиры и политработники выстроены для вручения правительственных наград! – чеканит он.
– Вольно, – по-домашнему говорит генерал и проходит к столу.
– Кто это? – шепотом спрашиваю я девушку.
– Генерал Гуров, член военсовета армии.
У генерала черные-пречерные брови, голова острижена под машинку. Я много слышал о нем хорошего и невольно проникаюсь уважением к этому человеку, соратнику и боевому товарищу нашего командарма Чуйкова.
Вызывают по одному. Награждаемый выходит к столу, берет из рук Гурова коробочку с медалью или орденом и после «служу Советскому Союзу» уступает место следующему.
– Медалью «За боевые заслуги» награждается Сайкина Ефросинья Ивановна.
Девушка хлопает по плечу впереди стоящего и через минуту возвращается с открытой коробочкой в руке.
– Поздравляю, Ефросинья Ивановна!
– Благодарю, Дмитрий!..
– Рядовой Подюков Сергей Федорович, – громко называет капитан.
Я собираюсь с духом и отвечаю:
– Пал смертью храбрых.
– Быков Дмитрий Петрович…
Я вздрагиваю и, чтобы не тревожить Федосова, протискиваюсь между порогом и им.
Генерал смотрит на мою забинтованную руку и спрашивает:
– Сколько вам лет?
Я растерянно хлопаю глазами и, как назло, не могу вспомнить своих лет.
– Ну, так сколько же вам исполнилось? – повторяет генерал.
– Товарищ генерал, награжденный Подюков был моим другом. У него, кроме бабушки, никого нет. Прошу вас награду выслать ей, – неожиданно для себя выпаливаю я.
Генерал сочувственно смотрит мне в глаза и в знак согласия кивает головой. Потом сует мне в руку коробку и поздравляет.
Я иду к своему месту, ни на кого не глядя. Но чувствую, что все улыбаются и смотрят на меня.
– Что у тебя? – спрашивает Фрося.
Я раскрываю коробочку и вижу серебристый кругляш медали «За отвагу».
Девушка нащупывает мою руку и жмет ее.
– Ты что же, забыл, сколько тебе лет?
– Забыл, честное слово: вылетело из головы.
Она поджимает пухлые губки и прыскает в перчатки, которые держит в руке.
Федосов получает орден Красной Звезды. Я вижу, как в круглых глазах его пляшут чертики ликования, «Будет воображать теперь», – думаю я и сую коробку в карман шинели.
Мы все трое едем на попутной машине. Старшину, который уехал в Ленинск, решили не ждать. Фрося сидит рядом со мной в кузове, командир роты устроился в кабине «студебеккера».
– Тебе куда? – спрашиваю я девушку.
– Известно куда, на переправу.
– Как там со льдом?
– Скоро уж.
Я разыскиваю ее руку в шерстяной перчатке и молча жму ее. Она отвечает мне легким пожатием.
– А Подюков кто такой?
– Мой лучший друг, какого во всем мире не сыскать.
Она молчит и зачем-то глубоко вздыхает.
Когда я схожу, она тоже молчит, только смотрит внимательно и долго.
– Опять забудешь? – спрашивает она, когда я уже перекидываю ногу через борт.
Мне вдруг не захотелось слезать с машины. Но машина уже кашляет и трогается. Я спрыгиваю с баллона.
Мы с Федосовым машем руками. Я вижу, как поднимается Фросина рука, одетая в теплую шерстяную перчатку домашней вязки с двумя узорчатыми полосками на тыльной стороне, и отвечает нам несколькими взмахами.
Сегодня утром доктор снял с моих ран бинты, а сейчас старшина, двое ездовых, Семушкин и я, нагруженные вещевыми мешками, бредем по острову. Широкое русло реки мы перешли по льду.
Заросли ивняка отбрасывают на снег темно-лиловые тени. Мы переходим ложбину и садимся отдыхать. Отсюда виден правый берег. Он черной громадой высится над Волгой. Я снова вдыхаю запах города-фронта.
Разноцветные вспышки ракет, трассы пуль, упирающиеся в облака яркие столбы прожекторов, искрящиеся разрывы снарядов, багровые купола зажигательных ампул и пылающие струи огнеметов делают выщербленную стену берега жутко-величественной.
И, глядя на это множество огней, я впервые осознаю масштабы развернувшейся битвы. Страшен город с левого берега Волги.
Над нами тонко поют пули. Знакомый холодок пробегает по спине. Как давно я не ощущал этот леденящий озноб.
Мимо нас проходит партия таких же, как мы, навьюченных мешками солдат.
– На «Баррикады»? – спрашивает старшина.
– Куда же еще, как не в этот ад, – недовольно отвечает голос.
– Ну что ж, товарищи, и нам пора, – поднимаясь, говорит старшина.
Лиловых теней уже нет. Они растворились. К берегу подходим по одному и сразу же прячемся за торосы. «Беспокойно замерзает Волга», – думаю я. По-прежнему вспыхивают ракеты и долго висят над водой. Тот берег кажется очень близким. Я сижу за вздыбленной льдиной, по другую сторону которой лежит человек. Но он почему-то никуда не спешит и не разговаривает.
– Браток! – окликаю его.
– Чего же ты кличешь его, он убитый, – говорит мне старшина. Он стоит за соседним торосом. – Их тут хватает, – поясняет он.
Я озираюсь и, действительно, замечаю, что весь берег усыпан мертвыми телами. Как дорого обходится каждая попытка переправиться!
– Митрий, ты тут? – слышу голос Семушкина.
– Здесь, дядя Никита.
Он, согнувшись крючком, перебегает ко мне.
Ракета гаснет. Мы поднимаемся и выходим на лед, поверх которого зеркальной жижей выступила Волга. Где-то впереди также по щиколотку в воде переходят рукав обогнавшие нас солдаты.
Старшина идет первым, мы за ним. Лед скользкий и к тому же неровный. Вот поскользнулся и упал один из ездовых.
– Тише, товарищи, тише, – предупреждает старшина.
Солдат поднимается на ноги и чертыхается. С него ручьями сбегает вода. Мои валенки разбухают и делаются непомерно тяжелыми. Конечно, так же и у других моих спутников.
С треском взлетает ракета, оставляя за собой искрящуюся дорожку. На миг я вижу солдат, идущих впереди. Они вырисовываются, точно мухи на отполированной глади зеркала. Ракета повисает прямо над нами.
– Ложись! – командует старшина и первым залегает. Я успеваю заметить разноцветную россыпь пуль и плюхаюсь за старшиной. К своему удивлению, я почти не ощущаю цепенящего холода.
Пули с коротким присвистом отскакивают от поверхности воды, чертят темное небо где-то над островом.
Но вот ракета гаснет, и мы с бульканьем поднимаемся. Семушкин, нынче почти отвыкший ворчать, выпускает длинную очередь ругательств:
– Доколе они, паразиты окаянные, будут над нами измываться! Да не… они, собачьи выродки! Ох, попался бы мне Гитлерюга… у-у, – рычит он, выплевывая вместе с водой смачные словечки по адресу фюрера и фашистов.
– Быстрее, товарищи! – торопит старшина.
Мы ускоряем шаг.
Страшное впечатление производят на меня знакомые места: какая-то смесь радости, страха и тоски. Вон тот овраг, где оставил я Серегу; вон водокачка, где еще до сих пор защищаются несколько бойцов; а вот и блиндаж КП. За наше отсутствие ничего не изменилось, даже штабель из мертвых тел все еще чернеет на своем месте. И что могло измениться, когда связь с правым берегом была прервана?
У блиндажа нас встречает сам комиссар.
– Давно поджидаем, давно, – радостно говорит он. – И Быков тут, и Семушкин! Да это же, товарищи, можно сказать, целое событие. Входите, входите!
Комиссар, или, вернее, замполит, говорит еще что-то и даже смеется и хлопает старшину по плечу.
– Молодцы, товарищи!
Под каждым из нас образовываются самые настоящие озера. Мы складываем мешки на полки и рассаживаемся. Старшина достает из кармана брюк газеты. Но в каком они виде!
После короткого разговора с замполитом старшина подает нам руку и уходит обратно, взяв с собой и двух ездовых. Как-то им посчастливится обратный переход? Мы с дядей Никитой остаемся в блиндаже.
– Ну, – обращается к нам замполит, – раздевайтесь, обсыхайте и…
– Есть, товарищ капитан!
И снова мы в окопах. Смураго такой же неутомимый и цепкий. Ни голод, ни холод, ни тяготы окопной жизни, ни близость смерти не могли его сломить. Похоронив в себе личное горе, этот боец точно сросся с оружием, с окопом, с солдатской шинелью. Он все еще защищается в том окопе, в котором погиб Сережка, из которого он же, Смураго, вынес меня.
И опять нас трое. Сережу Подюкова мы похоронили в овраге.
О наступлении на нашем участке пока не говорят. Ведь, в сущности, ничего не изменилось. По-прежнему мало сил и боеприпасов, по-прежнему враг сторожит Волгу и огнем пулеметов преграждает к нам доступ. И все же мы знаем и чувствуем, что долго сидеть здесь не будем.
Сегодня ночью к нам прибыло пополнение. Новички окапываются вокруг нас. Их привел Федосов.
– Здорово, други-приятели! – поднимаясь к нам, приветствует он. – Как тут у вас?
Вид у него бодрый, щеки румянятся, подбородок блестит глянцевой синевой.
– А все так же, – отвечает Смураго. – Здравия желаем, товарищ старший лейтенант, – пожимает он протянутую руку Федосова.
Со мной и Семушкиным лейтенант тоже здоровается за руку. «Нет, Федосов все такой же, каким был. Такие люди не зазнаются», – думаю я.
– Как держались? – спрашивает Федосов Смураго.
– Да как сказать… всяко было. К нашему счастью, после катеров нас ни разу не атаковали.
– Выдохлись, сволочи! – говорит старший лейтенант.
– Ваша правда, выдохлись.
– Ну, а сейчас уже не долго ждать. Вот читайте.
Федосов достает из планшета армейскую газету и, передав ее Смураго, уходит.
Пока нас не было, Смураго углубил окопы, соединил все четыре ячейки. Повар Костя, который стоял с ним на пару, помогал ему в этом.
Теперь мы решаем отправить отважного солдата на суточный отдых. Но прежде садимся на площадку и разворачиваем газету. В сводке читаем о количестве разгромленных дивизий, о пройденных за день километрах: «Наступление, начатое в районе среднего Дона, успешно завершено. Разгромлены третья румынская, восьмая итальянская армии и часть немецких войск».
– Видали? – улыбается Смураго.
– Трещит Гитлер, трещит! – довольно басит дядя Никита.
Над нами гудят двухкилевые «петляковы» в сопровождении «яков» и «лавочкиных». Теперь они целыми днями висят в воздухе.
Мы, запрокинув головы, смотрим на красные звезды наших пикировщиков. Дьявольски хороша эта пятиконечная эмблема. Глядишь на нее и радуешься.
Семушкин что-то хочет сказать мне – это я вижу по его глазам, – но никак не решается.
– Что, дядя Никита?
– А так, Митрий, ничего, – упавшим голосом говорит он. – Ты, кажись, опять письмо получил?
– Ага, от матушки.
– Это хорошо.
Он отворачивается и достает кисет. И только теперь я вспоминаю, что он, мой друг и приятель Семушкин, ни разу не получал никаких писем. Что он, бессемейный? бобыль? Или я ошибаюсь? Собственно, что мы знаем друг о друге? И было ли время расспрашивать или рассказывать о себе, о родных, о доме? Те недели, которые мы провели в тылу, прошли как-то незаметно быстро. Мы слишком дорожили временем, чтобы распылять его на разговоры. А скорее всего мы просто забывали о своем личном.
– Но я же вижу, дядя Никита: что-то хочешь сказать.
Он вплотную подходит ко мне и шепчет на ухо:
– Дело, Митрий, есть одно… Только требует оно полнейшей тайны…
Я несколько удивлен таким сообщением.
– Личных дел моих касается, – говорит он, обдавая меня махорочным дымом.
– А Смураго нельзя?
– Ни-ни, – торопливо перебивает он.
– Ладно, никому не скажу.
– И смеяться не станешь? – Он прищуривает глаз.
– Дядя Никита!
– Ладно, слушай.
Он швыряет цигарку и, выпустив через ноздри две синие вожжи, начинает:
– Митрий, вот все вы получаете письма, приветы и всякое ласковое обращение. Одному пишет жена, другому мать, третьему невеста и все такое. Был у нас с тобой Сережа, ему бабушка писала, – тут он делает паузу и глядит на чернеющий на дне оврага бугор Сережкиной могилы. – Серега тут ни при чем. Так вот, есть у меня на примете одна…
– Ты одинок, дядя Никита? – перебиваю я.
– Одинок, Митрий, как перст одинок.
Он достает носовой платок и сморкается.
– Письмишко надо бы соорудить, – продолжает он. – Ведь не век же одному… Как-то, тово, теплее оно получается, с семьей-то.
– Так в чем же дело?
– Пальцы у меня скрутило, карандаш не могу держать.
Он потирает рукавицу о рукавицу и смотрит мимо моей головы.
Не откладывая дела в долгий ящик, я сажусь на площадку, достаю тетрадку и карандаш, которые с недавних пор у меня завелись, и выжидающе смотрю на своего друга.
– Только, Митрий, ни гугу. Засмеют, коли узнают. Солдаты – народ смешливый.
– Ладно, будь уверен.
– Пиши. – Он снимает рукавицу и, тыча заскорузлым обкуренным пальцем в бумагу, диктует: – Здравствуйте, многоуважаемая и любезная Пелагея Ильинична! Это пишет Вам знакомый Ваш и бывший сотрудник нашей больницы известный Вам Никита Семушкин, а сейчас – воин нашей Красной Армии, которая час от часу все более громит фашистских захватчиков…
Тут он переводит дыхание и продолжает:
– …Мне, уважаемая Пелагея Ильинична, не было дано судьбой обзавестись семьей. Оно, конечно, я сам виноват в этом деле и теперича сожалею об этом. Ежели доведется погибнуть, то некому будет и слезинку обронить обо мне. Это я не к тому говорю, чтобы вызвать жалость, а так, к слову пришлось. Погибнуть мы не собираемся, а раны на нашем солдатском теле затягиваются скоро.
Когда Вы и другие работники нашей районной больницы провожали меня на фронт, я заметил в Ваших глазах, Пелагея Ильинична, печаль, словно я был для Вас близким человеком. Вы тогда мне сказали: «Берегите себя, Никита Евстигнеевич». Я эти слова не забываю. Еще скажу: друзья у меня хорошие, настоящие русские воины.
И еще я помню Ваши слова, многоуважаемая Пелагея Ильинична, Вами сказанные, когда мы косили сено для наших больничных лошадок под Косолаповкой: «Ты, бы, Никитушка, женился» – и так ласково поглядели на меня. Должон сказать Вам, что с тех, значится, пор только и думаю об этих сказанных Вами словах. И мыслю; не зря Вы их сказали. Но война, которую – будь их неладная – затеяли фашисты, помешала мне пообдумать мою холостяцкую жизнь. Теперь время, конечно, тяжелое, но наше солдатское сердце просит женской ласковости и внимательности, которую Вы, любезная Пелагея Ильинична, могли бы по своей доброй и так же одинокой натуре дать мне. Оно, конечно, война, но не век же ей быть. Ежели Вы ответите на мое письмо, которое по моей просьбе пишет Вам мой наипервейший друг и товарищ Митрий Быков – с реки Камы, – то я останусь премного благодарен Вам и весьма довольный.
Прошу Вас, Пелагеюшка, кланяться от моего имени нашей заведующей и всем сестрам, а еще скажите, что я, Семушкин, не осрамил себя, в грязь лицом не ударил – это могут подтвердить и мои бойцы…
Я от себя в скобках ставлю: «Подтверждаю!»
– …А ежели доведется живым остаться, то и медаль, может, дадут за наши боевые дела.
Желаю Вам, Пелагея Ильинична, много лет здравствовать. Остаюсь жив и здоров Никита Семушкин.
…Я не нашел нужным менять стиль и слог этого письма и написал так, как мне продиктовал мой друг.
Перечитываю вслух от начала до конца, складываю письмо в треугольник и надписываю адрес.
– Ну, вот и все.
– Спасибо, Митрий. Вовек не забуду твое усердие.
На лице дяди Никиты сияет довольная улыбка, точно он уже встретился с многоуважаемой и любезной Пелагеей Ильиничной.
Во всем городе, как и раньше, пылают костры боев, крупных и мелких. Дивизия Горишного наступает в северо-западном направлении, дивизия Людникова шаг за шагом движется на соединение с дивизией Горишного.
Из наших окопов хорошо видно, как конвоируют пленных немцев через Волгу, как взад и вперед курсируют группы автомашин – подвозят оружие, боеприпасы, продовольствие, вывозят раненых. Враг еще огрызается, и довольно яростно, но все участники уличных боев знают, что дни его сочтены, что вся группировка фельдмаршала Паулюса дышит на ладан.
Гитлер поддерживает дух окруженной армии, посылая транспортные самолеты Ю-52, которые прилетают ночью и сбрасывают довольно вместительные «бомбы» с продовольствием для поддержания солдатской плоти и газетно-журнальную дребедень – для поднятия духа.
Иногда мы спускаемся вниз и подбираем посылочки фюрера. Уплетая шоколад, благодарим немецких летчиков за доставку груза.
Собственно, это мы и наводим их на «цель», пуская ракеты в сторону Волги. Попробуй разбери, где свои. Немецкие газеты и журналы мы иногда рассматриваем – по настроению, но чаще употребляем там, где без бумаги не обойтись. И опять же с благодарностью вспоминаем своих врагов.
– Бесплатная доставка бумаги да еще с патретами самого Гитлера, ха-ха-ха, – ржет Семушкин после очередного посещения какой-нибудь старой воронки.
Сейчас нас трудно узнать. Мы сильно изменились. Даже замкнутый Смураго стал веселее, жизнерадостнее. Только черные виски покрылись снегом седины, да складки возле губ углубились, стали жестче.
Я все же «поговорил» с Журавским. Мы с ним ходили обследовать очередную посылку, сброшенную фашистскими летчиками на лед. Кроме нас, здесь было несколько молодых солдат из новеньких.
Подбирая плитки шоколада, я сказал:
– Жаль Сережку, не дожил до этих деньков.
Журавскому каким-то чудом вовсе не досталось лакомства, и он был зол. На мое замечание он ответил:
– Хорошо сделал, что отправился восвояси.
Потом он вырвал из рук молодого солдата плитку шоколада и отправился было обратно. Я подбежал к нему и предложил вернуть взятое. Он ответил:
– Не твое дело.
Я негромко спросил:
– А знаешь ли ты, что бы сделал Подюков, если бы ты такую штуку сказал обо мне?
И с этими словами влепил ему увесистую оплеуху. Он с расквашенным носом кувыркнулся в снег и выронил плитку.
– Если ты еще вспомнишь имя Сережки… – пригрозил я и, отдав шоколадку солдату, ушел.
После тот солдатик рассказывал, что Журавский долго чертыхался и обещал застрелить меня.
Наши самолеты день и ночь гудят над городом. «Мессеров» и «юнкерсов» почти не видно. По бревенчатому настилу, который проложен через Волгу южнее заводов, прибывают танки и пушки.
Переправился к нам и младший лейтенант Бондаренко. Он посвежел, окреп. Мы очень обрадовались его появлению. Бондаренко угостил нас настоящими папиросами. Теперь у нас опять есть командир взвода. Орден ему переслали в госпиталь. При разговоре я заметил, что у Бондаренко подергивается левый глаз. Значит, кое-что осталось от дома буквой «П».
Нас начинает нервировать этот «столбнячный» покой. От безделья мы переговариваемся с фрицами и хвастаемся теплой одеждой, которой у них нет. Их головы обмотаны чем попало, будь то шерстяные носки или дамские рейтузы. Но такие разговоры иногда кончаются для нас печально. Молодой солдат, у которого Журавский отобрал плитку шоколада, во время одного такого разговора погиб. За это мы послали в немецкие окопы до десятка гранат.
Проходят последние дни декабря 1942 года. Легкий морозец пощипывает щеки, нос, уши. Можно раскатать ушанку, но я этого не делаю: пусть хоть холод напоминает уральскую зиму.
Я снимаю с правой руки рукавицу и нажимаю на спуск автомата. Теперь мы стреляем, не заглядывая в подсумки и карманы: патронов у каждого хоть отбавляй. Рядом со мной лежит Семушкин, широко разбросав длинные ноги наподобие пушечных станин. Он остается верным своему карабину. Справа от дяди Никиты лежат Бондаренко, Смураго и новички. Наша рота второй день атакует все тот же злополучный дом буквой «П». Позавчера ночью фрицы покинули свои окопы и засели в домах, по-видимому рассчитывая занять более надежную оборону. А вчера утром мы пошли на соединение с подразделениями дивизии Горишного, что укрепились на «Красном Октябре». Мы рассчитывали отрезать вражеский клин, который еще осенью был вбит между нами.
Час назад мы пообедали за развалинами трансформаторной будки. А сейчас готовимся сделать бросок всей ротой. До дома не дальше тридцати пяти метров, но этот кусок земли беспрестанно простреливается огнем пулеметов.
– Митрий, – обращается ко мне Семушкин, – ежели выйдет чего, сам знаешь, – отписуй, пожалуйста, по тому же адресу. Ты ведь знаешь. А ежели забыл – найдешь вот здесь. – Дядя Никита показывает на грудь там, где находится внутренний карман.
– Брось думать о смерти, – говорю я ему, – если мы выжили в этом доме в ноябре, то сейчас-то и подавно останемся жить.
– Оно, конечно, так, только ведь всякое может получиться.
– Хорошо, напишу, – обещаю я другу, не задумываясь над тем, что может случиться со мной.
А между тем за последнее время я стал ощущать в себе какое-то новое чувство, которого раньше не замечал: что-то среднее между сильным желанием остаться в живых и страхом. И каждый раз, когда я испытываю подобное ощущение, приходит на ум Фрося. Причем тут она? Может быть, я влюбился? Я ее часто вижу во сне. И вообще, если признаться, она мне очень нравится. Будь она здесь со мной рядом, я бы, конечно, не задумывался о каких-то там шестых или десятых чувствах. Может быть, я даже сказал бы ей об этом. Интересно, что бы она ответила?
Я мысленно начинаю с ней разговаривать: «Фрося, скажи откровенно, я нравлюсь тебе? Только, пожалуйста, не ври…» Я вижу, как она кивает мне головой. «Если я погибну, ты не вздумай реветь. А лучше постарайся похоронить. Карточки, которые найдешь в нагрудном кармане гимнастерки, – это не мои. На одной из них знакомая моего погибшего друга Сережи, а вторую я подобрал ради любопытства. А еще тебе скажу такое… впрочем, не буду. Ведь ты не сказала, что любишь».
– Р-рота-а! Вперед! – прерывает мои размышления команда Федосова.
Э-эх, и помечтать не дадут! Я смотрю на крайнее окно дома, в которое мы должны заскочить с дядей Никитой, а вижу серые глаза Фроси.
Вот уже передо мной мелькает широкая спина Семушкина, а я все лежу, словно прилип к этой старой, осыпавшейся воронке. Что-то острое впивается мне в грудь ниже соска. Я засовываю руку и нащупываю медаль, повернувшуюся ребром. Эх ты, а еще медаль «За отвагу» носишь!
Подтягиваю ноги и поднимаюсь. Стрекот автоматов и пулеметов толкает обратно в воронку, но я уже бегу, бегу за Семушкиным. Несколько пуль жужжат у меня над ухом. И это жужжание, словно быстро развернувшаяся пружина, подталкивает меня в спину, придает ногам легкость.
– Ура-а! – проносится над бегущей ротой.
– Ура-а! – подхватываем мы.
– За Р-родину! – кричит Смураго.
– За Родину! – хрипим мы.
Слева от нас слышится переливчатое «ура» красно-октябревцев. Они атакуют соседние дома.
– Вперед, вперед, товарищи! – подбадривает командир роты.
Две перекрещивающиеся очереди хлещут по нам.
Вихрь атаки захватывает меня, как былинку, и стирает последние следы того неприятного ощущения, которое перед этим прижимало меня к земле. Все же я соображаю, что только стена дома может спасти нас от клокочущего огня вражеских пулеметов. Я обгоняю Семушкина и кричу ему: «Скорей!» Короткими нажимами на спусковой крючок выпускаю несколько очередей по крайнему окну и карабкаюсь на подоконник. В этой комнате была наша «штаб-квартира», в ней же Подюков «глушил» немцев противотанковой гранатой.
Оглядываюсь. Никого. Только два трупа возле сваленного пулемета да кучи разного хлама. Вон и та пробоина, куда Сережка просунул гранату. В комнате полумрак. Остальные два окна заложены кирпичом.
У меня нет лишних секунд, чтобы обернуться и посмотреть назад. Враги могут появиться внезапно. Спрыгиваю на пол и пробираюсь вдоль стены, перешагивая через трупы. В дверном проеме мелькают голубоватые шинели врагов. Солдаты пробегают по коридору и что-то кричат, А пулеметы все еще стучат там, у дверей вестибюля, где мы когда-то защищались.
Что делать? Идти по коридору – верная смерть, Но как же помочь нашим? Ведь им не удастся ворваться в дом? Может быть, выйти обратно? Нет, только не это. Надо подумать, решить. А пулеметы стучат, выплевывая свинцовый дождь, «Скорей, скорей!» – тороплю себя, не спуская глаз с дверей.
В темном углу, где стояла железная печь, натыкаюсь на колченогий стол. А печки нет. Наверное, есть еще где-нибудь офицерская комната, штаб, куда ее поставили.
Но где Семушкин? Почему его нет до сих пор? Что с ним? Ранен? Убит?
Смотрю на дыру в верхнем углу стены. Вот отсюда Сережка… А что, если опять воспользоваться этой лазейкой? Ведь фрицы по ту сторону стены. Правда, там есть промежуточная комнатушка, которая может помешать.
Осторожно передвигаю стол к смежной стене. В углу он хорошо стоит. Но нет, не дотянуться. Осматриваюсь. Вон какой-то ящик. Все это я делаю почти на ощупь. Мои глаза непрерывно следят за дверью. Наконец ящик положен на стол. Сердце стучит. На лбу выступает холодная испарина. Под ложечкой – всасывающая пустота.