Текст книги "Сто дней, сто ночей"
Автор книги: Анатолий Баяндин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
Смураго метнул последнюю гранату. Крики, стоны, вопли, разрывы, кучи окровавленных тел – все это перемешалось в моем сознании…
Гитлеровцы дрогнули, попятились. Я высовываюсь и вдогонку им посылаю несколько пуль. Еще минута – и они откатятся.
Передо мной, как сказочный чертик, вырастает султан земли. Что-то сильно толкает меня в правое плечо, обжигает кисть руки. Карабин выскальзывает из рук, а сам я тихо съезжаю на труп Сережки. Моя здоровая рука коснулась его холодной как лед руки и сжала ее в крепком дружеском пожатии.
Прихожу в себя или, вернее, просыпаюсь только на следующий день в блиндаже командного пункта, теперь – лазарета, Это убежище давно уже утратило свое первоначальное название.
Заволжье грохочет сотнями орудийных глоток. Над нами то и дело шипит, гудит, бухает. Мне страшно хочется спать, но Семушкин, который склонился надо мной, тормошит меня:
– Митрий, началось… Слышь, аль нет?
Я улыбаюсь, да, я улыбаюсь улыбкой счастливого человека и закрываю глаза, показывая, что слышу.
А что было вчера? Начинаю вспоминать… И сразу же передо мной появляется девичье лицо Сережки. Я поворачиваюсь к стенке и плачу. Сережка, Сережка, друг!..
Боль в плече и руке напоминает о ранениях. Неужели я ранен? Собственно, что тут удивительного? А как я оказался здесь? И как там, на передовой? Ведь Шубин, помню, погиб. Ситников ранен. А Смураго? А как же немцы? Может быть, мы в плену?
Семушкин сует мне в руку высохшую шкурку от сала.
– На, пожуй… полегчает, – шепотом говорит он.
И вообще я не слышу, чтобы кто-нибудь разговаривал вслух. Я покорно беру лоскуток, пахнущий салом, и кладу в рот. Спросить дядю Никиту я почему-то не решаюсь. А вдруг мое предположение о плене подтвердится? Лучше уж быть в неведении.
Кусочек шкурки точно придает мне силы.
– Дядя Никита, – не оборачиваясь, тоже шепотом, обращаюсь я к своему приятелю, – как там, наверху?
Семушкин трет на подбородке рыжую щетину и как будто не смеет ответить.
– А ничего, Митяй, все так же, – наконец отвечает он.
– А Смураго?
– Жив он. Тебя-то ведь он вынес.
Я мысленно благодарю его.
Начинать разговор о Сережке у меня не хватает духу. И нужно ли?
Я шевелю пальцами правой руки. Они почернели и распухли. Белый бинт в желтых пятнах. Плечо тоже перевязано. Пробую поднять руку – больно. Иногда какой-то дребезжащий свист перекрывает шум канонады. Что это? Новый вид оружия? Но почему я не слышу, что говорит Семушкин? Догадываюсь: это у меня в ушах. Значит, легкая контузия.
Переворачиваюсь на другой бок. Напротив сидит Ситников. У него на руках белые перчатки из бинтов. Он попеременно подносит то одну, то другую к носу и трет самый кончик. Лицо его словно замшело. Я с уважением смотрю на него. Открывать зубами затвор – это кое-что значит.
В блиндаже тесно и душно. Запах карболки и йода, вонь грязных тел, белья, портянок, испражнений и приторно-удушливый запах гноя. Но здесь зато тепло – это покамест главное. Вижу, что многие раненые сидят: им негде лечь. Я лежу на месте Семушкина. Он сидит у меня в ногах и время от времени поправляет на мне шинель.
Почему-то никто из нас не стонет. Что это? Мужество, упрямство или в самом деле не болят раны? Ведь есть тяжелораненые, которые умирают. Их потом выносят и складывают в штабель. И даже умирающие не стонут. Они просто глубоко хватают воздух и смотрят куда-то вверх, на сучковатые бревна наката.
Кое-кто скоро перестанет раскрывать рот. Это я знаю наверняка. А пока все мы глотаем спертый до тошноты воздух.
Как внушительно звучит; полк, дивизия, батальон! А где они, собственно? Ведь на нашем участке обороны не более двух десятков бойцов. Я это видел сам. Десяток приходится на наш левый фланг и десяток на правый, где-выкопана такая же вот землянка для штаба дивизии. Этот штаб несколько раз засыпало во время бомбежки.
Сон одолевает снова. Я закрываю глаза, и вся тяжесть, которая давила меня, стирается то в легких, как дым, то в страшных и причудливых сновидениях. Сквозь сон слышу, как Заволжье сотрясает всю сталинградскую землю мощными залпами артиллерийских полков. И этот гул, как колыбельная песня детства, убаюкивает меня.
Просыпаюсь поздно ночью. На комиссаровом столике горит коптилка. Семушкин уперся головой о стойку, которая поддерживает верхнюю полку. Дремлет. Пока я спал, кого-то вынесли. Ситников устроился на освободившееся место.
Густые тени скрывают лица раненых. Мне очень хочется пить, но будить дядю Никиту не решаюсь. Ни комиссара, ни фельдшера в землянке нет. Наверное, сами взялись за винтовки.
Я пробую подняться. Оказывается, это не очень трудно. Значит, мои раны не так уж страшны.
– Куда ты, Митрий? – просыпаясь, шепчет Семушкин.
– На двор, дядя Никита.
– Лежи, я тебе коробку из-под патронов поставлю.
– Нет, нет, ведь я могу. Видишь, могу, – поднимаясь, говорю я.
У меня кружится голова, ноги почему-то подкашиваются. Конечно, я мог бы попросить своего друга, чтобы он принес кружку воды, но мне самому хочется испытать свои силы. Семушкин придерживает меня за левую руку.
– Дядя Никита, я сам… ложись пока, ведь я не упаду, честное слово…
Он недоверчиво косит на меня глаза, но все же отпускает мою руку.
– Я скоро, – успокаиваю его напоследок.
Со скрипом раскрываю дощатую дверь. Морозный воздух бьет в лицо, захватывает дыхание. Пью его жадными глубокими вздохами. А ноги подкашиваются, дрожат коленки…
Стою, прислонившись к дверному косяку. Где-то далеко за тракторным грохочут пушки, гудят ночные бомбардировщики. Воздух наполнен тяжелым запахом недавнего боя.
Шуршат плывущие льдины. Левый берег скрыт в дымчато-синем тумане. Посередине Волги белеет остров, как неподвижная огромная льдина. Как он близок, можно доплыть за несколько минут… И все же никто не может добраться до него…
Надо мной вспыхивает ракета и повисает на парашютике. Это немцы освещают берег. Вода кажется черным зеркалом. Ракета падает дьявольски медленно. Две трассы пуль перекрещиваются у южной оконечности острова.
Захожу на кухню. Слабые отсветы пламени «катюши» с той половины просачиваются через дырявую плащ-палатку сюда. Пусто. Вероятно, и повар наверху. Нахожу воду. Пью до отрыжки. Черт с ним, все равно желудок чем-нибудь должен быть наполнен.
От питья начинает знобить. Я щупаю лоб. Он раскален, как ствол карабина при частой стрельбе. И все же мне не хочется заходить в блиндаж… Вон там, справа, темнеет куча трупов. Среди них Данилин.
И опять думы о Сережке. Прислонившись к той же стойке, я закрываю глаза. Так удобнее, по крайней мере я не вижу этот зловещий штабель из окоченевших человеческих тел.
– Митрий, – слышу я голос Семушкина, – ты тут?
– М-м, – мычу я, не разлепляя век.
– Зашел бы.
– Погоди, я сейчас… подышу свежим воздухом.
Голова моего друга скрывается.
«Сережа, – мысленно обращаюсь я к Подюкову, – неужели нам никогда не свидеться? Так и должен я тебя оставить там, наверху? Сережа, милый дружище, зачем все так случилось?..»
Вспоминаю про блокнотик. Может, там адрес бабушки. И она, конечно же, никогда не узнает, что сталось с ее любимым внучком. У нас здесь некому писать, некому отмечать фамилии убитых. Погибшие в этом городе процентов на сорок будут для кого-то без вести пропавшими.
Неужели и Сережкина бабушка не будет знать о нем? Кто ей напишет, кто скажет про постигшее ее горе? Я напрягаюсь. Ноги почти перестают трястись. Делаю шаг, второй…
Трупы точно имеют притягательную силу. Чтобы не упасть, я опираюсь на головы мертвецов. Волосы кажутся липкими и почему-то очень мягкими. Ракеты хорошо освещают узкую тропку, ведущую в овраг.
Я чувствую, что мои губы непроизвольно улыбаются. Ведь я, собственно, иду на свидание с другом. И даже пистолета нет. Наверное, вытащили при перевязке. Пусть, и не надо…
Подъем в гору утомляет меня. Я сажусь на глыбу вывороченной земли. Теперь уж рядом. Вот только бы суметь вскарабкаться на кручу.
Пробую ползти на карачках. Почти получается. Сверху кто-то окликает.
– Это я, Быков, – хриплю я.
– Быков? – слышу голос Смураго.
– Ну да, это я…
Он с кем-то перешептывается. Потом подает мне руку. Рука холодная и влажная.
С трудом влезаю на узкую площадку, которая соединяет окопы. И сразу же вижу Сережку. Он лежит в той же позе.
– Ты в своем уме? – спрашивает меня Смураго.
– Ага…
– Что тебе здесь надобно?
– Пришел с другом проститься.
Смураго, наверное, смотрит на меня, потому что я чувствую его взгляд затылком.
«Сережка, видишь, я пришел, – начинаю я мысленный разговор с ним. – Ты, конечно, не ждал, а я вот приполз. Я знаю, тебе ничего не надо, но, черт меня подери, я ведь еще живой. Эх, Серега!..» Я беру окостеневшую руку и жму ее. Но пальцы этой руки не отвечают на мое пожатие. Потом я достаю из нагрудного кармана Сережкин заветный блокнот.
Когда вспыхивают ракеты, его лицо окрашивается в зеленый цвет. На бровях серебрится пыль инея. Глаза уже не смотрят, они просто кажутся отлитыми из олова.
– Пора тебе, Митяй! – торопит Смураго.
Голос его доносится издали, мягко, приглушенно. Смураго помогает мне съехать вниз.
– Ладно, выздоравливай… повоюем еще, – говорит он.
«Дьявол, а не человек, – думаю я. – Десятижильный человечище. Ведь один нос клином торчит, а он на тебе: повоюем еще».
Мне почему-то не хочется уходить отсюда. Но мои ноги снова начинают вздрагивать, подгибаться. Мне жарко, очень жарко… Висящие над Волгой ракеты расплываются, как жидкий чугун. Я держусь за кручу, но эта круча качается. Тогда я встаю на колени и пробую ползти. Вон уже тот штабель… Еще немного – и я доберусь до блиндажа. Губы обжигает. Неужели в моих легких такой жар? Ведь на улице холодно. Легкий морозец приковал к берегу узкую полосу льда. Эта полоска хорошо просматривается, когда светят ракеты.
Вон там, на песчаной отмели острова, лежат убитые. Их десятка два. Помню, когда тяжело раненными их выгрузили с катера. Но они так и остались лежать на песке, потому что к ним никто не мог подобраться. Немцы били по ним из пулеметов, из минометов, даже из пушек. Раненые кричали, взывали о помощи несколько суток, но те, кто пытался подойти к ним, сами погибли. Никто не ушел. Все остались лежать там. И теперь их тела все еще чернеют на побеленной снегом отмели.
Хотя у меня нет сил, я все еще ползу. Семушкик уже ждет меня. С ним еще кто-то. Узнаю комиссара.
– Митрий! – тревожно встречает меня дядя Никита. Он помогает мне подняться на ноги.
– Куда это вы, Быков, отлучались в таком виде? – спрашивает комиссар.
– К другу ходил на свидание.
Он оглядывает меня, точно я сумасшедший.
– Лежать, лежать вам надо. – После паузы добавляет: – Скоро уж наши тяготы кончатся. Я ходил в штатив. Обещают помощь… вон оттуда, – комиссар махнул в сторону острова.
«Что это? Успокоить хочет? Или правду говорит?» Я пытаюсь улыбнуться, но потрескавшиеся губы не слушаются.
Мы с Семушкиным не входим, а как-то втаскиваемся в блиндаж, который скорей всего похож на фамильный склеп с разлагающимися покойниками.
Но я уже не ощущаю дурного запаха, который душил меня час назад.
С помощью Семушкина доползаю до места и сразу же забываюсь в лихорадочном бреду.
Весь следующий день я валяюсь на нарах и постоянно прошу у Семушкина пить. Он приносит полную кружку, и я залпом осушаю ее до дна.
В нашем лазарете все без изменений, если не считать еще одной освободившейся полки. Я стараюсь вспомнить лицо умершего, но не могу. Большинство раненых незнакомы мне. Но все равно я чувствую, что нахожусь в своей семье.
Все мы связаны родством окопа, винтовки, ран, родством этой великой битвы, родством Отчизны. Наконец, родством великой цели.
Теперь эта цель стала не просто конечным пунктом нашей борьбы, а той движущей идеей, которая возвеличивает человека, облагораживает и вдохновляет его на подвиг.
Канонада продолжается. Значит, наши наступают. Но где? Почему не здесь, на заводах? Самолеты ревут где-то над нами. Семушкин говорит, что наши летят. «Не может быть того, чтобы фриц победил русского», – вспоминаю я слова дяди Никиты. Он прав.
Немцы пока молчат. Только изредка их гранаты шлепаются под кручей. Ведь им ничего не стоит добросить гранату до самой Волги.
Ощущение голода доводит до судорог во всем теле. Неужели так-таки нас не накормят? Почти месяц мы, защитники «Баррикад», без нормальной пищи.
А эти последние недели? От истощения у всех начинает трескаться кожа на лице и на руках. А наши глаза? Страшные провалы, наполненные огнем и чернотой. Мы стараемся не смотреть друг на друга; это очень страшно. Блеск наших глаз может испугать даже хищного зверя.
Фельдшер заходит редко и то на одну-две минуты. Он и повар стоят над нашим блиндажом. Да и что может сделать он, когда нет ни медикаментов, ни условий, когда нет ни единой крошки хлеба? Все мы благодарны Косте за воду. Это он ночью ухитряется обмануть бдительность врага и сбегать с ведром к Волге.
Сегодня я замечаю какую-то тревогу. Комиссар несколько раз заходил в блиндаж, протискивался к своему столику и рвал бумаги. Потом обрывки сжигал возле входа в блиндаж. «Штабная документация», – догадываюсь я. Неужели нам грозит плен? И что, собственно, удивляться? Кто может защитить нас? Ведь патронов у оставшихся наверху наверняка нет. А держатся они потому, что надо держаться.
Раненые начинают разговаривать. Охота к разговорам – верный признак большой опасности.
– Э-э, нашел об чем говорить, – слышу голос надо мной, – одни басни это… У нас давно уже нет пушек.
– Так ведь из-за Волги стреляют-то.
– Откуда нам знать, где фрицы? Може, они это за Волгой палят?
– А как же мы? – не унимается сиплый голос, принадлежащий молодому парню.
– Что мы? Подохнем – и баста! Кому какое дело до нас с тобой.
– Не каркай, дружок, без твоих сказок тошно, – вмешивается Ситников.
– Сказок, говоришь? А это тоже сказки? – Надо мной высовывается нога, обмотанная грязно-желтым бинтом до самого колена.
– Не у тебя одного, – огрызается Ситников.
– А я спрашиваю: это тоже сказки? – раненый трясет ногой, потом глухо стонет.
– Да отстань ты, чего прицепился? – отмахивается Ситников.
– От посмотришь, когда фрицы зайдут сюда, – угрожающе говорит верхний.
Несколько минут проходит в молчании. Только слышно, как бредит один из тяжелых: «Бу-бу-бу-тылкой его, стерву… О! О! Что я говорил… э-эх!..»
Выкрики, бессвязные слова путаются в скороговорке бормотания.
– Какого же хрена командование смотрит? – снова начинает неугомонный парень.
– А что им, генералам, сидят себе за Волгой и набивают пузу американской консервой, – отзывается верхний.
– Сидят, да не все, – свешивает голову с дальней полки чернявый сержант с тюрбаном из бинтов на голове. – Вот наш командующий Чуйков, так тот…
– Наш, наш, – передразнивает чернявого трескучий бас где-то близко у Комиссарова стола. – Он так же и каш… Только про то мы не могем знать, где теперича он.
– Была бы жратва, – тонюсеньким голосом начал кто-то, но на него зацыкали.
– Ты про жратву не болтай, – угрюмо оборвал его Семушкин. Он потер бороду и добавил: – А все же, братцы, про нас знают. Тут и говорить не об чем. Ежели бы не знали да не ведали – «кукурузников» не посылали бы.
– Эх ты, жердина еловая, – проскрипел верхний. – Если бы да кабы, во рту выросли бы грибы.
– Знаешь, браток, – поднимаясь, грозно прошипел дядя Никита, – ты меня не учи! Я знаю, что говорю, дрючок осиновый! Сам комиссар сказал, что нам будет подмога.
– Комиссар, – ехидно протянул верхний. – Для чего же он документы изничтожает? Жди подмогу… Что она, эта подмога, пташка перелетная? Чив-чив – и через Волгу к нам, да?
– Заткни ты ему, Семушкин, скворешню, – опять вмешался Ситников. – Ишь заюлил, как бес перед заутреней.
– Эх, братцы, да разве я со злобы какой говорю, – ведь сил моих нетути-и…
– Давно бы так, а то тянет душу, как заупокойную заладил, – примирительно сказал Ситников.
– Дайте срок, робята, и вызволят нас отсюдова. А силов?.. Что про то говорить. Расея-матушка велика. Пождем – увидим, – Семушкин снова садится.
После этого разговора тишина кажется еще более тяжелой. «Пи-ить, пи-ить», – стонет умирающий.
Под вечер к нам врывается комиссар. Он, не проходя к своему столику, тихо говорит:
– Товарищи! – пауза. Потом: – Товарищи, немцы начинают атаку. Наверху не хватает людей. Мы во что бы то ни стало должны выдержать эту атаку!
Комиссар оглядывает всех. Его лицо сурово, глаза смотрят строго и настойчиво. До этого дня мы, можно сказать, не знали комиссара. Он был для нас политическим работником – и только. Теперь же перед нами стоял человек с непреклонной волей, суровый и мужественный, готовый ценой собственной жизни спасти то, ради чего мы столько боролись.
– Мы вынесли на своих плечах основную тяжесть фашистских ударов. Так неужели же теперь, когда гитлеровцы выдохлись, мы поднимем руки? Помните; победа решается здесь. А сейчас все, кто способен защищаться, за мной!
Комиссар круто поворачивается, выходит. Несколько секунд висит мертвая тишина.
И вдруг наш лазарет дрогнул. Бешеная ярость подхлестнула нас. Затрещали нары под тяжестью сползающих тел.
– Поднимать руки?!! – взревел Семушкин. – Нет, врешь, проклятый фриц! Русские не сдаются!
– Не сдаются!
Кто-то сползает сам, кто-то опирается о плечо товарища и протискивается к выходу.
– Нет, не возьмешь, гад! – выхватывая из-за голенища финский нож, скрипит зубами чернявый сержант. Из-под его расстегнутой гимнастерки глянула матросская тельняшка.
– Умирать, так с музыкой! – кричит молодой парень, прыгая на одной ноге. И какое-то остервенело-злобное веселье охватывает всех.
– Я им глотку перегрызу! – потрясая кулаками, грозит скептик с обмотанной желтыми бинтами ногой.
– Братцы-ы, дайте мне штык, чтобы я мог хоть разок завезти немцу в морду! – просит лежачий боец с трескучим басом.
Все личное забыто. Как будто кто-то подменил этих людей, которые только что со вздохами жаловались на невзгоды. Перед лицом опасности они снова были бойцами, готовыми драться до последнего вздоха. Теперь каждый из них видел перед собой не обмотанную окровавленными тряпками руку, голову, ногу, а тот клочок земли у самой Волги, который был пусть небольшой, но нужной, очень нужной частицей великой Страны Советов.
Даже тот, кто четверть часа назад лежал без движения, сейчас выкарабкивался с нар, чтобы встретить смерть как солдат.
И среди всей этой нечеловеческой ярости раздается одинокое: «Пи-ить, умираю!» И еще раз с надрывом: «Умираю, отомстите, брат…»
Грохот атаки тревожным сквозняком врывается в распахнутые настежь двери блиндажа. Разрывы гранат гремят где-то совсем рядом.
– Дядя Никита, где мой пистолет? – скороговоркой спрашиваю у Семушкина.
Он торопливо достает из кармана шинели ТТ.
– А вот он, Митрий, вот!
Он помогает мне подняться, и мы встаем с ним в этот своеобразный, полный решимости и ненависти к врагу строй.
Выходим. На круче идет какая-то возня. Неужели рукопашная? Песок и галька желтым потоком сбегают вниз. Что-то с шумом срывается и катится мимо нас.
– Фриц! – говорит Семушкин.
Убитый фашист остается лежать на песке.
– Братцы, наверх! – командует сержант, размахивая финкой. – Полундра-а!
Мы карабкаемся по круче, помогая друг другу. Над нами низко проносится снаряд, потом другой… третий.
– Наши-и! – кричит кто-то.
Мы еще не видим, что там, позади нас, но уже всем нутром своим чувствуем огромную радость.
Атака немцев захлебывается в самом начале. Из-за острова показывается четверка бронекатеров, вооруженных пушками и крупнокалиберными пулеметами.
– Ура-а! – гремит передовая.
Ходкие суденышки ловко лавируют между льдинами. Снаряды, посылаемые с бронекатеров, рвутся среди атакующих гитлеровцев.
– Ура-а! – кричим мы.
– Ура-а! – кричат раненые из норок.
– Ну, что я говорил?
– Вот и перелетные пташки!
– Четыре штуки, робята!
Катера, не прекращая огня, подплывают к самому берегу.
И, точно горная лавина, из всех нор, норок, блиндажей, землянок выкатываются раненые. За одну минуту весь берег наполняется ими. Немцы открывают ответный огонь с флангов. Но на свист пуль никто не обращает внимания.
– Товарищи! – выкрикивает человек в синем кителе, стоящий на палубе. – Погодите маленько, дайте выгрузить мешки!
Раненые послушно ждут, пока на берег не сбрасывают последний тюк с продуктами, не переносят последний ящик с боеприпасами.
– Ура-а-а!
На миг я вижу комиссара, Бондаренко, Федосова. Комиссар просит нас перетаскать мешки в блиндаж. Мы устраиваем живую цепь и передаем мешки и ящики из рук в руки. Фельдшер помогает тяжелораненым добраться до берега. Кто-то тут же падает от немецкой пули, кто-то с хрустом раскусывает сухарь, кто-то матерно ругается, кто-то стонет.
Раненые бросаются на палубу.
– Тише, товарищи! – остерегает тот же человек в синем кителе.
Кромка льда не выдерживает и проваливается под тяжестью человеческих тел.
Вражеские пули цокают о броню катеров, с визгом рикошетят от воды, впиваются в тела без того израненных людей. Матросы подхватывают тяжелораненых и укладывают их на палубу. Остальные сами карабкаются, цепляются за выступы бортов, как-то устраиваются.
– Отчаливай!
Зашумели моторы, и катера, вздрагивая и скрипя, отходят от берега. Берег пустеет.
Я сижу на палубе возле самой пушки. Медленно увеличивается расстояние между нашим катером и берегом. Хочется, чтобы эта темная полоска ширилась как можно быстрее; но судну приходится обходить льдины, лавировать.
У моих ног лежит боец, плотно прижавшись к палубе. В руках у него сухарь. Впрочем, сухари почти у всех. Сухарный хруст смешивается с рокотаньем моторов. Мы запиваем сухари волжской водой, черпая ее прямо из-за борта неизвестно откуда появившимися банками из-под консервов.
Пули продолжают цокать о борта катера. Несколько мин шлепаются вокруг нас, вздымая острые конусы воды. Нас окатывает с ног до головы. Катера отвечают грохотом пушек. Каждый выстрел орудия больно отдается в голове, точно у меня выворачивают мозги. Где-то за башней слышна скороговорка крупнокалиберного пулемета.
Мы огибаем остров. Вражеские снаряды с визгом рассекают воздух впереди катера. Неужели зацепит? Неужели сейчас, когда наши мучения подходят к концу, мы пойдем на дно? Вон чернеют и те двадцать бойцов – жертвы варварского обстрела. Мы плывем мимо окоченевших трупов. Но вот катера входят в левое русло Волги, и мы скрываемся за островом.
Теперь, когда миновала опасность, силы окончательно покидают меня. Даже сухарь, который я держу в руке, остается несъеденным. Боец, лежащий у моих ног, тоже почему-то не ест. Его рука остановилась на полпути ко рту. Я осторожно толкаю его в бок. Он не шевелится.
– Браток, а браток…
– Был браток, да весь вышел, – говорит боец с опухшим, как тесто, лицом. – Убило его, – добавляет он и с хрустом откусывает сухарь.
Мы плывем долго, обходя встречные льдины, которые кажутся густо-синими. Вечер окутывает берега бесцветными сумерками.
Я думаю о Семушкине, которого потерял во время посадки; о Сережке, который лежит там, на дне промерзлого окопа; о солдате у моих ног. И вдруг слезы, крупные горячие слезы выкатываются из моих глаз… Закрываю лицо грязной ладонью левой руки и плачу о том, что не стало лучшего друга, о том, что пришлось вынести, и обо всем на свете.
Мы с Семушкиным никак не можем привыкнуть к простому и обыденному слову «тыл». Мы даже отвыкли произносить это слово. А теперь и сами оказались в тылу. Но самое страшное то, что наше сознание все еще там, на правом берегу Волги, среди огня и дыма, свиста снарядов и мин, среди привычного грохота боев. Даже эта хибара с наглухо заколоченными окнами кажется нам блиндажом, огневой точкой, частицей большого дома. Если бы за стеной вдруг загрохотали гранаты и послышались гортанные крики немцев, идущих в атаку, – мы бы не удивились. Да и сами мы, когда спим, все еще продолжаем кричать, как в бою. Ночь для нас – это возвращение туда, к товарищам, живым и мертвым, возвращение в сражающийся город. Мне часто, почти каждую ночь, снится Сережка и почему-то рыжий обер-лейтенант, которого я укокошил в вестибюле П-образного здания. После таких сновидений я уже до самого утра не засыпаю. Дядя Никита стонет, ворочается, кряхтит и тоже не спит.
– Какой тут сон, – безнадежно говорит он.
И мы проводим остаток ночи за тем скучным разговором, который обычно ведется между больными или до смерти уставшими собеседниками. Даже короткие дни проходят в каком-то постоянном ожидании чего-то, что мы и сами не назвали бы.
Почти каждый день мы выходим на дорогу, по которой снуют автомашины, танки, катюши, тягачи с огромными крупнокалиберными орудиями, проходят роты бойцов, тарахтят повозки с ранеными.
– Сколько пушек-то! – говорит Никита. – А помнишь: тогда, в блиндаже, сомневались некоторые насчет нашей артиллерии.
– Сомневались… – нехотя подтверждаю я.
Раз в три дня мы ездим к врачу на нашем полковом газике. Здесь, в тылу полка, который размещается в Колхозной Ахтубе, нас осталось четверо: дядя Никита, Федосов, Журавский и я. Ситников, Бондаренко и Савчук в первый же день были отправлены в госпиталь. Федосов, Журавский и старшина живут в доме рядом с нашим. У них есть кровати, хозяйка и даже сохранились в окнах стекла.
Наконец-то мы получили зимнее обмундирование. Теперь уж нам никакой мороз не страшен.
В госпитале нам делали операции. Мне не раз приходилось слышать об уколах, о наркозе, но когда врач обыкновенным пинцетом, не замораживая и не усыпляя меня, вытащил из раны осколок и дал его мне на сохранение, я не удивился. «Значит, так и нужно», – решил я. Таким же способом оперировали Семушкина. Он сопел, извивался и несколько раз пытался обругать доктора, но после операции снова стал ходить вразвалку, точно из него вытянули заглоченный штык.
В нашей скособенившейся лачужке есть железная печь, на которой мы с дядей Никитой готовим себе пищу из тех концентратов, что дает нам старшина.
Самое большое впечатление за время пребывания здесь, в тылу, произвела на нас баня. У нас не было березовых веников, не было сухого горячего пара, не было многого; но, сменив белье, мы как-то сразу повеселели и даже, кажется, улыбнулись.
У дяди Никиты начинают появляться тыловые привычки. Он ежедневно бреется, умывается по утрам и даже пытается что-то напевать. Но по ночам, когда мы ложимся на пропахшую гнилью солому, он по-прежнему ворочается, охает и долго не может уснуть. А я просто боюсь засыпать: кошмарные сны, которые мне видятся, бросают меня в пот и дрожь. Иногда, просыпаясь среди ночи, я вижу своего приятеля, который на корточках сидит возле печки и задумчиво смотрит на огонь, Тогда мы закуриваем и бодрствуем вместе, глядя на пляшущие обрывки пламени. Так спокойнее и как-то теплее.
Мы сидим за столом и уплетаем гречневую кашу, сдобренную пережаренным салом со шкварками, Я никогда не любил этой каши, а сейчас ем и думаю, что это блюдо не уступит, пожалуй, ростбифам и разным там пудингам. После каши Семушкин разливает по кружкам чай. Это тоже здорово: ведь чай в последний раз мы пили в Октябрьский праздник.
После обеда дядя Никита убирает посуду, а я достаю Сережкин блокнот и раскрываю его. Между листками я нахожу фотографию какой-то девочки. Озорные черные глазенки и торчащие в разные стороны косички с белыми бантиками на концах. Губы раздвинулись в улыбке, обнажив мелкие неровные зубки.
Читаю на обороте: «Братику Сереже от Нади на добрую и долгую память». Внизу пометка: «1941 год».
– Дядя Никита, – обращаюсь я к Семушкину, – не говорил ли тебе Серега, что у него есть сестренка?
Семушкин обрывает мурлыканье и, поставив котелок, мытьем которого он занят, говорит:
– Нет, не припомню, Митрий. Словно бы никакой сестрички у него не было.
Он подходит ко мне, и мы вдвоем разглядываем фотографию.
– А может, тово… двоюродная какая-нибудь.
– Не знаю, может и двоюродная.
Семушкин обтирает руки и осторожно берет карточку.
– Эх, Серега, Серега, дружок наш! Не пришлось свидеться тебе со своей сестричкой.
– Ладно, давай. Буду писать, – говорю я и сажусь за стол.
Мои пальцы уже могут держать карандаш. Но прежде чем написать первое слово, я долго обдумываю то, что должен сообщить бабушке Сережки Подюкова. И потом, кто все же эта девочка? Может быть, школьный товарищ, друг? Пока я ломаю голову, приходит старшина и приносит газеты.
– Здорóво, други-приятели!
– Здравствуйте, товарищ старшина!
– Новости, новости, – трясет он газетами. – Наши войска закончили окружение сталинградской группировки.
Семушкин часто и мелко моргает, приоткрыв рот.
– Закончили окружение… – лепечет он.
– Вот это здóрово! – кричу я.
– Здóрово, здóрово, други-приятели!
Старшина перенял это обращение к нам от Федосова.
– А еще здоровей… отгадайте, что? – задорно улыбается старшина.
Мы с недоумением смотрим на него.
– Вот! – он достает из кармана какую-то бумажку. – Вот, – добавляет старшина и сует мне в руки небольшой розовый листик.
Я читаю и не верю глазам. Я, Митяйка Быков, завтра должен явиться в штаарм для получения правительственной награды.
– Это неправда, – выдавливаю я из себя.
– Вот чудак! – смеется старшина. – Тут же ясно-сказано: ты, Федосов, Подюков и Бондаренко должны прибыть…
– Нет Подюкова, – обрываю я старшину.
– Знаю, – тихо говорит он. – А ты и Федосов завтра поедете. Ну, бывайте, – говорит старшина и, забыв отдать газеты, уходит.
Я стою посреди комнаты и непонимающе смотрю на захлопнувшуюся за ним дверь.
Вечер мы проводим в беспокойном ожидании утра. Дяде Никите тоже передалось мое волнение. Он уже, наверное, десятый раз спрашивает:
– Медаль или орден, Митрий?
– Не знаю… Наверно, медаль.
Поздно вечером я все же снова сажусь за прерванное письмо к Сережкиной бабушке.
«Дорогая (по настоянию Семушкина прибавляю: и любезная) бабуся нашего дорогого и славного друга и товарища Сережи Подюкова, а также и наша, здравствуйте! Сообщаем Вам, что Ваш внук Сережа Подюков – есть наихрабрейший воин и патриот своей Родины. Мы, его товарищи, бок о бок сражались с ним против фашистов в течение долгих месяцев, вместе делили солдатский сухарь…»
Семушкин настаивает вместо «сухаря» написать «хлеб-соль», но я не знаю, как согласовать эти два существительных разного рода со словом «солдатский», и вынужден оставить «сухарь».
«…Он, Ваш внук, проявил себя героем и за это награжден правительственной наградой. Он много рассказывал нам о Вас, бабуся, и всегда отзывался хорошо…»
Мы смотрим друг на друга. Как сообщить ей о смерти?
– Ты, Митрий, учен, тебе и карты в руки, – говорит Семушкин.
– Начали вместе, давай вместе и кончать, – настаиваю я.
– Оно, конечно, так бы надо… – Он с минуту мнет мочку уха и продолжает:
«Мы никогда не слышали от него обидного слова. Только, дорогая наша бабуся, мы не могли уберечь его, нашего любимого Сережу». – Тут дядя Никита осекается и громко сопит.