355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Баяндин » Сто дней, сто ночей » Текст книги (страница 5)
Сто дней, сто ночей
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:42

Текст книги "Сто дней, сто ночей"


Автор книги: Анатолий Баяндин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)

В полдень мы слышим шум атаки вокруг дома, Фрицы обходят нас и наступают на берег. Федосов и Семушкин лупят из дверей вестибюля в спину наступающим. В это время над нами что-то грохочет, часть потолка над входной дверью осыпается. В образовавшееся отверстие летят бутылки с горючей смесью. Пламя тотчас охватывает кипы бумаг, мебель, мусор и быстро ползет по коридору. Едкий дым заполняет помещение, затрудняет дыхание, слепит глаза. Остается одно: проскочить опасное место и укрепиться в вестибюле. Несколько бойцов, зажав руками лица, перебегают мимо огня и скрываются за дверью. Я и Сережка остервенело палим по окнам правого крыла и отступаем. За нами раздается треск мебели, которой мы завалили проходы.

– Вход, вход завалите! – кричит Федосов.

Он держится за бедро и делает несколько хромающих шагов. Я подбегаю к Семушкину. Он навалился на дверной косяк, широко расставив ноги.

– Дядя Никита!

– Митрий, Серега, ранен я, – жалобно говорит он. – И лейтенант ранен.

Мы смотрим на почерневшее лицо дяди Никиты и хлопаем глазами.

– Давайте перевяжем, – предлагаю я.

– Двери заделывайте. Я постою, авось полегчает.

– Куда зацепило? – спрашивает Сережка.

– В спину, робята. Пока вы там оборонялись, они, стервецы, сюда гранаты побросали.

– Двери, двери! – торопит Федосов.

Мы оставляем Семушкина и забрасываем вход всем, что попадает под руку. Несколько человек баррикадируют боковую дверь. Дым все равно просачивается и душит. Через минуту все подступы к нам завалены до самого верха.

Федосов, морщась от боли, расставляет всех по местам. Мы с Сережкой занимаем первое окно от главной двери и сразу же открываем огонь по перебегающим в нашем тылу гитлеровцам. Дядя Никита стоит рядом и смотрит куда-то в одну точку. Вдруг немцы подаются назад. Далеко за ними мы видим своих. Впереди бежит комиссар. Он без шинели, с автоматом в руках.

– Ур-ра-а! – доносится с берега.

– Ур-ра-а! – подхватываем мы.

Из глаз Семушкина выкатываются слезы, оставляя за собой чистые дорожки. У меня першит в горле. Подюков шумно сопит. Я бросаю автомат, который отказал, и беру карабин. Мы почти в упор стреляем в бегущих немцев. Некоторые на ходу сбрасывают соломенные лапти, они летят высоко вверх. Эти лапти немецкие солдаты натягивают на сапоги для тепла.

Когда видишь, как среди боя такая эрзац-калоша кувыркается в воздухе, – невольно рассмеешься, даже тогда, когда губы обветрены до кровоточащих язвочек.

– Сережка, видишь?

– Ага!

– Здорово пинают?

– Куда лучше.

Однако немцы далеко не отходят. Они заскакивают в ближайшие дома и открывают огонь.

Наши залегают.

Атакующие оставляют несколько десятков убитых да столько же раненых, которые укрываются в воронках и траншеях.

Мы пользуемся каждой минутой передышки: заряжаем диски автоматов, подготовляем гранаты.

От едкого дыма многие тяжело кашляют.

– Робята, – стонет дядя Никита, – подмогли бы.

Сережка и я подходим к нему и, взяв его за руки, помогаем дойти до боковой комнатушки, где лежат боеприпасы. Там усаживаем его прямо на пол. Здесь нет окон, поэтому немного теплее. За стеной наша бывшая «штаб-квартира». Сейчас там наверняка сидят фрицы и греются у нашей печки.

Федосов тоже приходит сюда. Он снимает штаны, Журавский перевязывает ему рану.

– Может, перевяжем? – обращаясь к дяде Никите, настаиваю я.

– Где уж, – морщится он, – ведь не один осколок-то… А где взять столько бинтов. Пусть уж, может – засохнет так.

У нас действительно нет бинтов. Все пакеты, которые нам выдавали, давно уже использованы.

– Покурить вот дали бы. – Семушкин глазами показывает на свой карман.

Я достаю бумагу, кисет с пылью махорки и сворачиваю цигарку…

Дядя Никита не затягивается, а как-то глотает едкий дым, не выпуская обратно из легких. Только спустя две-три секунды из его широких ноздрей лениво выползают две тонкие струйки серого дыма.

Через стену слышен топот тяжелых сапог, выкрики команды и какая-то возня. Мы прислушиваемся. Подюков подходит к стене и изучает правый верхний угол.

– Товарищ лейтенант, – загадочно обращается он к командиру роты, – там дырдочка.

– Какая дырдочка?

– А черт его батьку знает какая. Только в эту дыру гранату просунуть можно, – говорит Сережка.

Федосов с интересом смотрит сперва на него, потом в угол.

– И то дело. А граната пролезет? – шепотом спрашивает он.

– Пролезет, даже противотанковая пролезет, – также шепотом отвечает Сережка.

– Тогда действуй.

Подюков подходит ко мне.

– Давай попробуем, – говорит он.

Мне завидно, что он сделал открытие и ему поручил это дело командир.

– Попробуй сам, – холодно отзываюсь я.

Дядя Никита глотает табачный дым и с укором смотрит на меня. Я его понимаю.

– Ладно, давай!

Сережка пробует улыбнуться, но сухие губы лишь вздрагивают да щурятся глаза. Он роется в ящике и достает противотанковую гранату. Мы вставляем запал и уходим в угол.

Семушкину больно – это я вижу по его лицу, но он глазами, одними только глазами может сказать многое. Вот и сейчас сказал нам: «Эх, робята, подмочь бы, да сами видите, какое дело вышло».

До пролома довольно высоко, не дотянуться.

– Лезь на меня, – говорю я Сережке.

Он на мгновение задумывается.

– Подержи, – сует мне гранату.

Я нагибаюсь, он взбирается мне на плечи.

– Товарищ лейтенант, – говорю я, – вы бы отошли.

– Пожалуй, – соглашается лейтенант.

Дядя Никита сам выползает в дверь.

– Давай! – протягивает руку Сережка.

Я подаю гранату.

– Смотри, осторожнее.

– Знаю.

Я руками упираюсь в стену, чтобы не качаться. Что делает Подюков, мне не видно. Он долго копается, пыхтит и что-то шепчет.

– Чеку заело, – наконец сообщает он тихо.

Вот черт возьми! Разожмет ненароком пальцы – и взлетим мы вместе с этими ящиками.

– Ну? – спрашиваю с нетерпением.

– Ну, ну! – передразнивает он.

– Я те нукну, когда слезешь, – ворчу я.

Но вот раздается оглушительный взрыв по ту сторону кирпичной стены; Сережка летит с моих плеч на пол; меня встряхивает, словно я сел на пружину. Крики и стоны слышатся недолго. Я помогаю своему другу подняться. Он скалит зубы, силясь улыбнуться.

Вечером провожаем раненых. С Федосовым уходит Журавский, хотя он не ранен и не контужен. Это нас возмущает, но никто не говорит ни слова. Командование принимает Бондаренко. Перед уходом Федосов обходит нас и каждому пожимает руки.

– Держитесь, хлопцы, держитесь. Главное – надо дать понять фашистам, что даже отдельный кирпич, если он русский, способен сопротивляться. Мне как-то говорил комиссар, – продолжает он, – что Гитлер не сможет объявить миру о падении города, ежели в руках русских будет находиться хотя бы одна комната. Пусть знают, что близок локоть, да не укусишь.

Федосов стискивает зубы и хватается за раненую ногу. Потом он говорит о чем-то с младшим лейтенантом. Тот слушает внимательно, кивая головой.

– Понятно… сделаем все… патронов бы…

Бондаренко как командир менее горяч и решителен, чем Федосов; зато в нем есть какая-то железная выдержка и настоящее хохлацкое упрямство – черточки очень ценные, особенно в нашем положении.

Нам жаль расставаться с Семушкиным, но ничего не поделаешь. Мы тремся возле него, как котята.

– Ну, робята, – говорит он, не глядя на нас, – вот и расстаемся. Один мой наказ: вы головы горячие, зазря на рожон не лезьте. Ты, Митрий, береги Серегу! – Он помолчал. – Вот ведь какая оказия вышла, – продолжает он, – не думал я с вами расставаться… Ну да ведь свидимся еще. Давайте я вас… – Тут он делает неловкое движение руками и обнимает нас обоих вместе.

Потом они осторожно выходят. Впереди Федосов, за ним Журавский, позади наш добрый дядя Никита. Он идет так, точно заглотил штык.

Немцы освещают ракетами подходы к дому. Раненые выжидают момент, когда гаснет ракета, и ныряют в холодную жуткую ночь. Затаив дыхание, мы прислушиваемся к каждому шороху. Но, кроме хлестких порывов ветра да гудения ночных бомбардировщиков где-то в небе, ничего не слышно.

– Прошли, – говорит младший лейтенант.

«Прошли», – думаем мы все.

Я и Сережка еще с четверть часа стоим у дверей, вглядываясь в темноту, изредка прорезаемую разноцветными трассами пуль.

Итак, нас осталось менее двух десятков. Со вчерашнего дня мы ничего не ели. Может быть, сегодня принесут харчи?

Через час к нам действительно приходит комиссар со своим связным и, к общему удивлению, сам батальонный повар дядя Костя. Как им удалось проскочить – неизвестно.

Сережка толкает меня в бок:

– Жратва сама приехала.

Комиссар здоровается и приказывает раздать пищу. Мы окружаем повара тесным кольцом, подставляем котелки.

Весь наш оставшийся гарнизон как-то сам разделился попарно. Один из пары получает пищу, другой стоит на посту. Комиссар о чем-то говорит с младшим лейтенантом в дальнем углу. Хотя у нас темно, все же я вижу, как Бондаренко кивает головой. На его лице играют отсветы еще тлеющего в коридоре пожара, они просачиваются через баррикаду. Мы уже привыкли к дыму и нам кажется, что он даже чуточку греет. Костя чихает и утирает слезы. В придачу к жидкой болтушке из муки мы получаем по сухарю. Теперь во всех углах вестибюля стоит хруст и чавканье.

После раздачи «обедо-ужина» Костя подходит к нам.

– Эх, ребятки, – вздыхает он. Потом достает из кармана два сухаря и сует нам.

– Проскочили наши? – спрашиваю я.

– Проскочили, – говорит повар.

– Как там на берегу?

– Туговато. Фрицы втемяшились было между нами и «Октябрем». Прогнали, но проскочить трудно, стерегут!

Один сухарь мы откладываем на завтра, остальное съедаем тут же.

– В термосе ничего не осталось? – спрашиваю я Костю.

– Нет, милые, все до капли.

Костя с сочувствием смотрит то на меня, то на Сережку и чихает. Комиссар обходит всех. За ним идут его связной и Бондаренко.

– Ну, орлы, – подходя к нам, говорит он, – держимся?

– Держимся, товарищ комиссар.

– И то вижу. – Он помолчал. – Ну вот что, хлопцы: унывать рановато. – Тут он улыбнулся. – Не сегодня-завтра все обернется в нашу пользу. Это не слова, не утешение, а истина, которая наверняка уже в действии. Нам остается одно – держаться всеми силами, любой ценой. Пусть даже одну комнату и ту надо защищать. Пусть видят фрицы, что мы не сгибаемся под тяжестью невзгод. Вы, наверное, думаете: вот, мол, пришел комиссар, поболтает, поболтает и уйдет.

– Мы этого не думаем, товарищ комиссар, – спокойно говорит Сережка.

– Ну и добре. Комиссару тоже нелегко, товарищи.

– Мы это видим, – вставляю я. – Здорово вы их от берега шуганули.

Комиссар улыбается.

– Каждому свое: вам этот дом защищать, нам берег, а дело наше единое. Ежели наша партия сказала, что быть на нашей улице празднику, – значит, так оно и будет. Вино вы пьете? – неожиданно спрашивает он.

– Как придется.

– Когда подают.

– Вот-вот. Значит, мы с вами в каком-нибудь кафешантане на какой-нибудь берлинской Фридрихштрассе выпьем еще за нашу победу. Согласны?

– Согласны, товарищ комиссар! – выпалили мы оба.

– Вы, кажется, оба комсомольцы?

Мы кивнули.

– Вот, друзья, какое дело. На вас вся надежда, с вас и спрос. Будьте достойны этого звания.

– Есть, товарищ комиссар!

– Ну, добре. Поговорите с товарищами, объясните им обстановку и… духом не падайте – это основное!

Когда они ушли, Сережка спросил:

– Почему это все связные такие трусы?

– Откуда ты взял?

– Видел бы, как комиссаров связной головой ворочал во все стороны, словно все винтовки немецкой армии метятся в его лоб. Ни дать ни взять – второй Журавский.

– А, черт с ними!

После разговора с комиссаром и Костей все мы становимся веселее. Одни похрустывают сухарями, другие, прикрыв ладонями огоньки, попыхивают цигарками. Я тоже сворачиваю папиросину и по-заправски вдыхаю теплый дым махорки.

«Есть еще порох в пороховницах», – думаю я, выпуская из ноздрей толстую струю дыма. Запах табака наводит на размышления о тыле, о доме, о мирной жизни. Но я упорно отказываюсь думать о том, что кажется теперь далеким и неповторимым прошлым. К чему? Если ты солдат – думай о солдатском, коль дозволяет время. А эти картинки, образы и все прочее гони от себя. Они не успокаивают – наоборот, бередят сердце и душу, делают солдата мягкотелым и сентиментальным.

Чувствую, как за последние месяцы загрубела душа и даже мысли. Ну и пусть. Придет время – может быть, отойдет. Может быть…

У Сережки слипаются глаза. Он с трудом удерживает отяжелевшую от дремоты голову. Беру его за руку, он непонимающе смотрит на меня.

– Всхрапни, – говорю ему.

Он опускается тут же возле окна. Знаю наверняка, что он уже не почувствовал прикосновения к холодному полу, усыпанному острыми осколками стекла и кирпича. Теперь он далеко, может быть – дома…

Сворачиваю новую цигарку и раскуриваю от старой. Какой-то дурак сказал, что это вредно. Вероятно, он не знал, что нам, солдатам, придется удерживать непокорные веки, только безотрывно затягиваясь плохим табаком, дым которого слезит глаза, щиплет в горле.

Я смеюсь над всеми «вредно», когда-либо слышанными: «курить вредно», «вино – яд», «неумеренность может повредить». А эти «нельзя», «запрещено», «неприлично», «непристойно», «это не делай», «тому не подражай»… Мне ничто не вредно, мне все можно, на меня ничто не повлияет, мне все прилично. Только одного я не могу – предотвратить смерть. В нашем положении эта штуковина, называемая смертью, не так уж страшна. Чувство страха поистрачено, поистерлось, оно просто устало, очень устало…

Бесцветный мутный рассвет. Он кажется свинцовым. И этот последний кусок дома нам тоже кажется свинцовым. На лицах бойцов свинцовое выражение; свинцовый цвет кожи: холодный, безжизненный, тяжелый.

Мы с Сережкой доедаем последний сухарь. Жуем медленно, подбирая самые мелкие крохи. Но голод еще больше раздирает наши желудки. Мы знаем, что днем пищи не будет. И все же сухарь съедаем до последней крошки.

– Помню, я у бабушки сливки таскал с погреба…

– Заткнись! – обрываю я Сережку.

Он проглатывает слюну и покорно сжимает губы. Но воспоминание о сливках не дает мне покоя.

– А ты едал когда-нибудь уральские пельмени? – спрашиваю я.

Он силится улыбнуться, но вместо улыбки у него перекашивает рожу, точно он разжевал целую горсть клюквы.

– Нет, не приходилось.

– Тогда ты вообще не имеешь понятия о хорошей пище.

Сережка шмыгает носом, что должно означать: «Ну, это ты присвистнул».

– Так вот. Свинина рубится наполовину с говядиной. Заметь, обязательно в корыте. От мясорубки отдает железом, и фарш получается каким-то сухим, несочным. Потом берут тесто…

– Возни много, – перебивает Подюков. – У бабушки в погребе всегда стояло молоко и масло. Хошь сливок – пожалуйста, можешь слизать. Ежели бабушка спросит: «Кто этот негодник, что молоко спортил?» – я всю вину сваливаю на кота. Такой у нас был котище мордастый, черный с белой грудкой. А то до масла доберусь. Выкопаю середку катышка, съем, а потом замажу дыру. Катыш сверху цел, а нутро пустое. Бабушка охает да на корову жалится: «Что это наша буренка молоко обезжиренное стала давать. Хвори, что ли, кто напустил?» – «Откуда ты, бабуня, взяла, что корова хворая?» – «Катышки легчают, милой». Ну, думаю, пусть уж буренка будет виновата. А когда на фронт уходил, признался. И знаешь, что сказала она на мое признание? «Эх, милой, знала я, что твои проделки, да молчала. Ведь тишком-то слаще. Пусть, думаю, ест да растет, да в люди выходит…»

К нам подходит старший сержант Данилин. У него седые виски и опухшие веки. Родом он здешний.

– Нет ли покурить?

Я выворачиваю карман и ссыпаю на его ладонь пыль с несколькими крупинками табака.

– Все, – говорю ему.

Он сворачивает тоненькую цигарку и прикуривает от круглой трофейной зажигалки. Цигарка курится боком и часто вспыхивает. Я смотрю на него и думаю: «Как, должно быть, ему тяжело. Ведь вот он, его родной город, – и нет его. Нет города, нет улицы, нет дома, в котором жил, нет семьи! А он не падает духом, не сдается. Он вместе с нами защищает кучи кирпича, он хочет победить, он хочет жить, жить здесь, в своем родном городе».

– Оставить? – спрашивает он меня.

– Нет, не надо… ведь я не по-настоящему – так, от баловства.

Данилин перехватывает окурок другой рукой и, обжигая губы, сосет замусоленную цигарку.

Где-то заскрипели ванюши. Это – противные реактивки немцев. Их выстрелы похожи на скрип немазаной телеги, а завывание летящих мин – на поросячий визг.

– По Заволжью бьют! – говорит Данилин, бросая окурок.

В ответ грохочут катюши. Мы с любовью прислушиваемся к шелесту снарядов, которые пролетают высоко над нами и падают в расположении немцев.

– От це гарно! – радостно замечает Бондаренко.

Он редко говорит по-украински, но если требуется выразить восторг или удивление, прибегает к родному языку. У него в руках потрепанная книга без переплета. Таких книг много валяется на полу. Он листает ее, на минуту задерживается на какой-то странице и со злостью швыряет книгу в угол.

– На кой черт вся эта философия, коли сами философы не научили людей, как избежать войны!

Я не понимаю, о какой философии идет речь, и вообще не знаю, какими вопросами занимается философия; но мне почему-то кажется, что Бондаренко прав. Здесь мы, защитники города, как-то особенно почувствовали великую необходимость мира, который нужен человеку так же, как воздух, как хлеб, как сама жизнь.

Сережка дергает меня за рукав.

– Что с тобой?

Не пойму, о чем он спрашивает.

– Думаешь? – снова задает он вопрос.

– Не-е знаю… А что?

– А я думал, ты о чем-то думаешь.

Его озабоченность объяснима: в нашем положении к каждому задумавшемуся относятся с подозрением.

– Не бойсь, я здоров, – успокаиваю я Сережку.

Пока мы разговариваем, из боковой комнатушки, где хранятся ящики с боеприпасами, взметнулось фосфорическое пламя. Оно, как снежный вихрь, ударилось в потолок, лизнуло стены и огненным парусом распласталось на полу.

– Патроны! – отшатываясь назад, взревел Бондаренко.

Несколько человек бросается в комнату. Но пламя, словно притихшая на секунду волна в сильную бурю, снова вздыбилось и пошло закручивать среди ящиков, швыряя в двери рваные огненные клочья.

– Назад! – кричит младший лейтенант.

Раздается продолжительный треск. Бойцы шарахаются в сторону. Мы с Сережкой прячемся за выступ стены, но так, чтобы видеть подступы с внешней стороны. Патроны взрываются раньше остальных боеприпасов. Но вот огонь добирается до ящика с ракетами. Следует глухое хлопанье, и разноцветные вспышки выбрасывают снопы радужных искр. И как бы в довершение этого фейерверка мощный взрыв разворачивает стену комнаты. Это – гранаты. Солдат Митрополов скорчился и сел. Рядом с ним грохнулся боец, охранявший баррикаду. За нами у боковой двери еще кто-то застонал. Данилин подбежал к Митрополову и оттащил его за выступ стены, а убитый остался лежать на месте. Это был тот смуглый боец, который мылся с нами в канун праздника.

Мы с Сережкой чувствуем себя виновными. Ведь мы впервые показали фрицам лазейку, которой они воспользовались, чтобы забросить бутылку с горючей смесью, Правда, рано или поздно фашисты все равно увидели бы пробоину, но все же какая-то тяжесть ответственности лежит на нас.

Через час только сизый едкий дым курился из комнатушки. В коридоре все еще тлел мусор, преграждая фрицам доступ в нашу часть дома.

И опять на глаза набегают слезы, опять чад разъедает веки. Митрополов умер, не приходя в себя; раненый боец уткнулся носом в угол, изредка всхлипывая, как ребенок. У каждого из оставшихся тринадцати патроны только в дисках автоматов и в магазинах винтовок.

Немцы подбираются к нам со стороны главного входа. Мы экономим патроны и стреляем только одиночными и наверняка. Сережка уже не крякает, когда немец валится от его пули. Он только крепче сжимает губы, да злобный огонек вспыхивает в его раскосых глазах.

Колючий ветер хлещет в лица, забирается в рукава шинелей, за воротник, цепляется за уши.

Я оглядываюсь на бойцов, которые стоят у соседних окон. Они отогнули отвороты пилоток и натянули их на уши.

– Раскатай пилотку, – советую я Сережке.

– К черту пилотку! – шипит он и выпускает короткую очередь.

– Переводи на одиночный! – повышаю я голос.

Он покорно нажимает на рычажок.

Я не могу оглянуться на себя, не могу или, вернее, не успеваю заглянуть в свое нутро; но зато я вижу Сережку. Вот он, семнадцатилетний юноша с почти детским лицом, похожим на лицо девчонки, затерянный в развалинах огромного города, голодный, коченеющий, с воспаленными веками слезящихся глаз. Скажи ему сейчас: «Хватит, довольно!» – и он бросит винтовку, махнет на все рукой. Но это только кажется. Почти у каждого из нас выше переносицы бороздятся поперечные складки. И в этих складках отразилась вся воля каждого. И пока не разгладятся, не исчезнут эти тонкие упрямые бороздки, Сережка, мой дружок, и другие товарищи не бросят винтовки, не побегут, не скажут: «Больше не могу!»

Всхлипывания раненого нагоняют какой-то суеверный страх. Мы стараемся заглушить их выстрелами.

Немцы, видимо, решили на этот раз покончить с нами. Не будет нас – значит, никто не будет лупить им в спину. И тогда им ничего не стоит выйти к берегу.

Они подбираются к нам вплотную и забрасывают в подъезд гранаты. Мы понимаем, что этим способом немцы отвлекают нас от внутренних подходов. В промежутках между разрывами до нас доносится со стороны коридора шум разбираемых баррикад. Бондаренко распределяет силы; шесть человек защищают подступы изнутри; шесть стоят у окон, охраняя двери. Сам командир – резерв.

К полудню немцы атакуют берег. Патроны в дисках наших автоматов быстро тают.

У нашего подъезда уже порядочная куча убитых, но немцев, по-видимому, это не смущает. Они по-прежнему нахальны и упрямы. Мы, конечно, знаем, что толкает их на гибель: офицерский свисток и отчаянная брань часто раздаются за спиной наступающих.

Осколки вражеских гранат донимают нас все больше и больше. Ранило Савчука и Бондаренко. Младший лейтенант стягивает рану на ладони левой руки грязным носовым платком и продолжает стрелять из пистолета. У Савчука дело хуже. Осколок угодил ему в локоть правой руки. Он сам снял шинель, закатал рукав гимнастерки и левой рукой попытался извлечь длинный осколок, торчащий из сустава.

– А-а, гадюка, не хочет, – проговорил он, стиснув зубы. – Может вы, товарищ младший лейтенант? – попросил Савчук.

Бондаренко взялся за осколок, но тут же отказался.

– Нет, не могу. Не могу, – повторил он.

– Эх, младший лейтенант, – с укором простонал Савчук и, решительно ухватившись за острый конец осколка, с силой рванул его.

Лицо Савчука покрылось крупными каплями испарины. Кровь фонтаном брызнула из раны. Рука бессильно повисла вдоль тела.

– Операция произведена, – криво усмехнулся боец и попросил перевязать локоть.

Он уже не мог стрелять – это мы видели сами. После того как Бондаренко обмотал руку раненого каким-то грязным куском бинта, тот, устало переставляя ноги, побрел в комнатушку, где утром пылал пожар. Там, по крайней мере, было тепло.

На нас находит какое-то бездумное, холодное оцепенение. Мы почти не соображаем, что делаем. Руки механически щелкают затвором карабина, и скрюченный указательный палец нажимает на спуск.

– Холодно? – спрашиваю я Сережку.

– Не-е знаю, – отвечает он.

Тело кажется деревянным, почти бесчувственным. Только голод, острый изнуряющий голод напоминает нам о том, что мы живые существа. Если бы под руку попалась кошка, мы, конечно, не побрезговали бы ею. Мы их часто видим: они шныряют в развалинах, забираются на мертвецов и грызут их носы. Но к нам эти одичалые животные почему-то не заходят.

Одна из фашистских гранат залетела через боковое окно. Ее заметил Ваньков. Разрыв гранаты грозил нам с Сережкой гибелью или тяжелым ранением. Ваньков рванулся к гранате и, схватив ее, выбежал за первую дверь. Это было делом одной секунды. Он, не размахиваясь, швырнул ее в проем наружной двери. Но граната только успела оторваться от его руки и взорвалась. Ваньков не зашатался, не раскинул руки, как это бывает на сцене, он просто свалился, как сноп, на том месте, где стоял. Град осколков изрешетил его. Через несколько минут тело его вздрогнуло… и застыло. Я рванул с себя пилотку и тупо уставился на красную бесформенную массу, которая только что была лицом рядового Ванькова, моего земляка.

Все, что могли мы сделать для погибшего, – это затащить его в вестибюль и положить рядом с Митрополовым. Бондаренко прикрыл лицо убитого его же пилоткой. Никто из нас не проронил ни слова.

После гибели Ванькова мы стали осмотрительнее. Следующую гранату, которая залетела к нам, выбрасывает старший сержант Данилин. Он не теряет ни одной секунды, поэтому граната взрывается где-то в дверном проеме наружного входа. За Данилиным то же делаю я, только другим способом. Я просто подбегаю к ней и выпинываю гранату, как футбольный мяч. В это время Сережка подстреливает фрица, который высовывается в окно, чтобы забросить очередную гранату. Она взрывается у него в руках. Ваньков отомщен!

Немцы опять подвигаются к берегу, но вскоре залегают между развалинами, заскакивают в дом в нашем тылу. Это здание метрах в пятидесяти от нас. Вокруг него паутина оборванных и скрюченных проводов. На стенах местами еще сохранилась ослепительно белая штукатурка.

Теперь мы окончательно отрезаны от берега. Но почему-то никто из нас не выражает ни сожаления, ни удивления, словно все случившееся было чем-то хотя и не очень приятным, но необходимым.

Время тянется с черепашьей медлительностью.

К вечеру мы расстреливаем почти все имеющиеся патроны. О патронах теперь мы думаем так же, как умирающий от жажды о глотке воды. Мы с Сережкой по очереди шныряем по углам в поисках патронов. Подбираем оружие убитых и опустошаем магазины. Ночью мы можем не бояться вражеских гранат, потому что в темноте никакому фрицу не забросить гранату с такой точностью, как днем, Малейший промах может оказаться гибельным для самого гранатометчика.

Мы знаем, что еды не будет, да, собственно, и не ждем ее. Все карманы вывернуты уж давно. У курящих кончилась махра. Они бродят по помещению, как тени, приглядываясь к мусору: не попадет ли где на глаза «бычок».

Мне тоже хочется закурить. Ведь порядочная затяжка может ослабить голод. Но мои карманы пусты. И вдруг я вспоминаю, что там, под хутором Вертячим, дядя Никита давал нам закурить обоим. И Сережка после первой же неудачной затяжки погасил цигарку и положил ее в карман. Не так уж часто мы пользуемся нагрудными карманами, чтобы он ненароком мог вытряхнуть ее.

– Серега!

Он смотрит на меня, точно я скажу ему сногсшибательную новость.

– Рассупонься!

– Ты чего, Мить?

– Говорю: рассупонься! – настаиваю я.

Он с минуту изучает мое лицо, потом решительно расстегивает крючки шинели. Я засовываю руку в его нагрудный карман и… нащупываю крохотный блокнот.

– Ну, что ты?

– Подожди.

Под блокнотом я нахожу смятую, но еще довольно пухленькую папиросину.

– Вот, – говорю я, доставая цигарку.

– …мать! – выругался он. И эта матерная брань прозвучала у него, как приветственное: «Вот и ты».

– Что, забыл?

– Ага.

Я переклеиваю цигарку и отхожу в дальний угол, чтобы прикурить. Но не успеваю чиркнуть колесиком зажигалки, как вокруг меня собирается почти весь оставшийся гарнизон.

– Сорок, – просит Данилин.

– Двадцать…

– Десять…

Я делаю три глубоких затяжки и передаю Данилину.

Данилин хочет повторить мой маневр, но на третьей затяжке его обрывают. Бондаренко затягивается только раз. «Бычок» докуривают остальные, перехватив его соломинкой.

Я подхожу к Подюкову. Он стоит, навалившись плечом на оконный косяк. Лицо его мрачно и непроницаемо, словно все, чем жил до сих пор, Сережка похоронил здесь, в этих разрушенных стенах.

– Ты о чем? – спрашиваю я.

Не меняя позы, он поворачивает голову и равнодушно роняет:

– О чем можно думать в этой ловушке…

– А ты не унывай.

– Я не пацан, уговаривать меня не надо.

Сережка действительно уже не пацан, каким я его знал там, на Харьковщине, когда мы прибыли в батальон, От того прежнего Сережки не осталось и следа. Теперь он солдат, солдат закаленный, испытанный, суровый, с тонкой, но глубокой поперечной складкой на лбу.

Мрак быстро сглаживает развалины, заполняет воронки и просачивается к нам. Следы усталости на лицах бойцов разглаживаются, и скоро все мы сливаемся со стенами вдребезги разбитого вестибюля.

Напрягая все силы, противник, после авиационной и артиллерийской подготовки, ранним утром 11 ноября еще раз попытался смять дивизии Людникова, Горишного, Соколова, Гуртьева, Батюка. Бои шли за каждый метр земли. Днем немецкое командование бросило резервы с танками. Обескровленные части Горишного не в силах были противостоять бешеному натиску фашистов, которым наконец удается выйти к Волге на участке в пятьсот-шестьсот метров.

Дивизия Людникова оказалась отрезанной от основных сил армии. Мощный ледоход на Волге, к которому фашисты приурочили свое наступление, надолго сковал движение судов Волжской флотилии. Мы оказались окончательно отрезанными от левого берега.

– Сережка, не спи, – шепчу я.

Он с усилием раскрывает глаза, а через мгновение его голова снова вздрагивает, падает на грудь. Я снимаю пилотку и выставляю голову в окно. Сухой колючий ветер слезит глаза… и только. У меня тоже нет сил бороться со сном: стоит только мигнуть – и уже трудно раскрыть непослушные веки.

Сережка спит стоя. Он не храпит и даже не сопит. Он просто в забытьи.

Я сквозь слезы присматриваюсь к предметам, очертания которых расплывчаты, и потому предметы кажутся живыми. И даже мертвецы тоже кажутся живыми. А мне не страшно. Пусть себе оживают, встают и идут, куда им вздумается, лишь бы нас оставили в покое.

Везде вокруг слышны шорохи: и в коридоре, и за стеной, и под потолком, и на улице. На каждый подозрительный шорох мы отвечаем выстрелом.

Немцы тоже боятся и освещают подступы к дому ракетами. При каждой такой вспышке я стараюсь лучше приглядеться к трупам. Бывает, что среди мертвых прячутся живые.

По-видимому, ночные вылазки фашистам не по вкусу. Но я ошибаюсь. Они стерегут каждое наше движение, каждое окно. Они пробуют разбирать баррикады с той стороны. Пахомов, Ситников и Шубин делают по выстрелу. Кто-то со стоном падает, кто-то убегает по коридору.

А веки тяжелеют все больше и больше. Я тру себе уши и нос, даже пробую приплясывать; но сон, словно стопудовый груз, давит на плечи, прижимает, сковывает. Скоро явь и видения путаются, вихрятся, пугают, заставляют вздрагивать… За моей спиной кто-то шепчется. Я узнаю голоса Бондаренко и Данилина. Не могу понять, зачем это они делают. Ведь так хорошо молчать, молчать…

– Быков!

Я пробую сообразить, кому принадлежит эта фамилия.

– Быков!..

Я с усилием поднимаю веки. Кто-то кладет руку мне на плечо.

– Спишь? – спрашивает Данилин.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю