355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Баяндин » Сто дней, сто ночей » Текст книги (страница 1)
Сто дней, сто ночей
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 19:42

Текст книги "Сто дней, сто ночей"


Автор книги: Анатолий Баяндин


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)

Художник Н. Горбунов

СОЛОВЬИНАЯ ПЕСНЯ
Об авторе этой книги

Есть ночи, которые не позабыть.

Спал деревянный Кудымкар. Ни огонька в окошке, ни голоса на улице. Лишь изредка пройдет, простучит каблуками по гулкому дощатому тротуару запоздалый прохожий – и снова все тихо. Бесшумная Иньва, и днем-то неторопливая, даже Иньва совсем уснула. Молочная пленка тумана, покачиваясь, поднималась от реки – темной и маслянистой в неверном свете белой пермяцкой майской ночи.

Небо было зеленое. Курчавые завитки тополей и кленов издали казались коричневыми. Матово отсвечивали деревянные крыши. Тихо. Изредка, спросонок, то тут, то там взбрехивали на задворках полуночные псы. Взбрехнет, сам проснется – и конфузливо смолкнет.

Город спал. Не спал только соловей.

Откуда он? В этих краях, как некоторые утверждают, соловьи не водятся. Так откуда же он? Залетный?

Соловей пел.

Нам – мне и другу моему – очень охота увидеть поющего соловья. Мы идем, смолкшие и настороженные, подкрадываемся, затаив дыхание, прислушиваемся… Вот только что прищелкнул, словно прочищая горло, примерился, приноровился – и пошло все такое и этакое, что словами и не передать.

Где он, соловей? В кроне вон того громадного клена, что склонился над ветхим дощатым забором? Мы крадемся. Под нашими ногами неслышно вздыхает мягкая и, кажется, еще теплая дорожная пыль. Мы ступаем бесшумно. Так охота взглянуть, так охота застать соловья поющего… Нет, не здесь, не на этом клене. Здесь – тихо. А соловей – он уже заливается и прищелкивает совсем на другом, на соседнем дереве, вон на том, что стоит возле одинокого домика… Крадемся к домику, приближаемся, – нет, и не здесь, а дальше… дальше… дальше… А соловей, словно зная наши намерения, уже заливается будто и впереди нас, и позади, и вон там, справа, и вон там, слева… Полно соловьев!

И мы с другом начинаем говорить о том, что вот так и в жизни своей человек – ходит, бродит, ищет себя. Делает он, человек, на земле какое-то вроде нужное дело, а сам все прислушивается к той соловьиной песне, что звучит у него в сердце. Звучит – а наружу не вырвется, пока что никак вырваться не может. Человек ходит, бродит, заглядывает туда и сюда, выискивает, где неслышно опустился на ветку серенький, неприметный – твой! – соловушка.

– Вот так, – говорили мы, – ходит он, человек, пробует себя то в одном деле, то в другом, в третьем… все не то, все не то… И вот вдруг рождается в нем именно то, ради чего, быть может, он и появился на земле. Настоящее, единственное, заветное.

Мы говорили: знает ли каждый из нас свою собственную соловьиную песню? Делаем ли мы то, к чему более всего душа твоя лежит? Дело, которое ты делаешь, – настоящее ли оно? Или ты способен на большее?

Опустился ли соловей на твое плечо?

И мы заговорили о человеке, могильный холмик которого к тому времени еще не порос травой.

Не порос ни травой и ни цветами.

Он погиб ранней весной, и потому ни ветры и ни друзья еще не принесли ему на холмик ничего, кроме своих сожалений.

Мы заговорили о безвременно погибшем молодом писателе Анатолии Баяндине. О том, как трудно разглядеть своего соловья, нелегко найти собственную песню.

А тот, настоящий, живой, такой серенький и неуловимый, заливался над спящим Кудымкаром, над притихшею Иньвой. Но столько страсти, столько неистребимой жажды жизни, радости и любви, и весны, и воли, и наслаждения своим голосом было в этой соловьиной песне!

Как хорошо, видимо, бывает, когда удается собственная песня!

Светлела короткая северная ночь. На крыши опустилась мягкая пепельная тень – предвестник утра. Зеленое, небо становилось серым – стальным – оранжевым – голубым. Занималась заря. Туман полег на Иньву, слился с темным ее зеркалом.

А мы все ходили и ходили по пустынным улицам. Давно затерялась, растаяла песня соловья. На том берегу залязгало железо об железо – кто-то заводил трактор, но машина не просыпалась. Стало совсем светло. Пушистая глинистая пыль оседала на наших башмаках и – от наших шагов – на лопухах, что так густо росли по канавам вдоль высоких деревянных тротуаров.

Мы говорили о человеке, которого уже не было в живых. Толковали о его литературной судьбе. И, как это обычно бывает, когда речь заходит об отошедшем, мы были щедры безмерно и объективны до крайности.

Мы убеждали друг друга, что Анатолий был талантливым человеком.

Честно признаться, талантливым мы его считали и раньше. Но – тоже честно – ему мы об этом не говорили. Тогда мы обходились словами расплывчатыми, обтекаемыми и скучными. Например: «Да, здесь что-то есть… да, но это надо еще продумать… да, но надо еще поработать». Все это, вообще-то, было верно. Ему надо было и продумать, и поработать, и поучиться. Но в то же время все это было и неверно.

Потому что в те времена мы, окружающие, говорили ему все что угодно, кроме того, что в те дни Анатолию было, вероятно, всего нужнее: внятное слово поощрения и крепкая, товарищеская, требовательная поддержка.

Только одно-единственное слово! Слово, сказанное вовремя и кстати. Скажи его – и человек поверит в себя, в свои силы, в свое призвание. Мы часто, к сожалению, боимся похвалой испортить человека, – так мы внушаем себе. Мы предпочитаем критиковать. В быстротекущей жизни нашей мы порой забываем, что человеку время от времени нужны доброе слово и дружеская улыбка. Иногда бы и надо сказать человеку: «Послушай-ка, а ведь здесь-то и скрыт твой талант, бери-ка его!»…

Соловьиная ночь напомнила нам это.

Впрочем, это так, к слову…

Анатолий так и не увидел, не подержал в руках ни одной своей книжки. Было, правда, у него несколько публикаций в газетах: то статья, то рассказ. Но книжки своей он так и не увидел.

Путь его к книге был нелегок и извилист, дорога в литературу долга и трудна. Истинное свое призвание, свою песню он услышал и нашел не сразу, только после долгих блужданий и личных ошибок. Каждый писатель приходит в литературу своим путем.

Ему было семнадцать лет, когда началась война. На фронт он ушел добровольцем. Ему бы в девушек влюбляться и цветы им дарить, а вместо этого он попал в самое пекло беспощадное – на волжские берега. Боевое крещение свое получил в уличных схватках, когда сражение шло за каждый дом, за каждый камень… Сто дней и сто ночей непрерывной битвы – и не поймешь, когда день и когда ночь: дни сумеречны от дыма и пыли, ночи светлы от зарева пожарищ.

Он сам написал об этих днях и ночах.

Анатолий как-то стеснялся, что ли, рассказывать о своих боевых делах. Быть может, бессознательно берег это для своих будущих произведений.

Однажды летним утром мы сидели с ним на бережку Иньвы, укрывшись в зарослях ивняка. Поплавки дремали – мы поздно выбрались из дому, – лишь иногда начинали легонько подрагивать, это склевывала червя мелкотная щеклея. В одной стеклянной консервной банке у нас плавали пять-шесть рыбешек в мизинец величиной, в другой переваливались жирные черви. Солнце поднялось высоко, припекало, морило. Мы сидели, лениво покуривая и столь же лениво вполголоса переговариваясь.

И вдруг он почему-то начал рассказывать о войне. О том, как однажды чуть было не попал под военный трибунал там, на передовой, вот таким же знойным летним днем. Они, трое мальчишек, на которых еще топорщились солдатские гимнастерки, отбились от своей части, на какое-то короткое время оказались в окружении, чудом проскользнули сквозь кольцо и, чуть не плача от радости, кинулись к своим. На беду допрашивать их принялся молоденький и совсем еще необстрелянный лейтенант, только что окончивший военное училище, и которому, естественно, в каждом солдатском шаге, сделанном не по уставу, виделось нарушение присяги или еще хуже – мерещились шпионаж, дезертирство и предательство. Что они могли ответить ему, растерянные и усталые? Им бы, парнишкам, несдобровать, не подойди в это время капитан («Старик уже, как нам казалось тогда, – сказал Анатолий, – лет сорок ему, не меньше»). Подошел, прислушался, спросил лейтенанта:

– А ты накормил их, а?

Потом они, давясь, глотали дымящуюся кашу и взахлеб рассказывали капитану о своих злоключениях.

Откуда нам, сидящим на берегу, было знать тогда, что Маршал Советского Союза В. И. Чуйков в своей книге «Конец третьего рейха» скажет об Анатолии несколько добрых слов. Вот что Маршал писал о нем:

«Замечательные образцы отваги, высокого воинского мастерства и организаторского таланта показал в тот день молодой офицер 217-го полка гвардии младший лейтенант Анатолий Баяндин. Накануне он был избран комсоргом батальона.

Баяндин одним из первых ворвался в расположение немецкой обороны. Гвардейцы забрасывали вражеские траншеи гранатами, в упор разили врага из винтовок, автоматов, пулеметов. Комсомолец пулеметчик Горюнов уничтожил в этой схватке 16 гитлеровцев. Баяндин немедленно передал по цепи сообщение о его подвиге. Вскоре всему батальону стало известно о героизме отважного пулеметчика.

Комсорг знал свое место в бою: был всегда там, где создавалась наиболее трудная обстановка. Когда немцы перешли в контратаку, он находился с пулеметчиками и наладил выпуск «боевых листков», в которых сообщалось о подвигах героев. Двадцать молодых гвардейцев вступили после этого в ряды комсомола. Многие комсомольцы батальона получили правительственные награды».

А тогда, на берегу, я спросил:

– А правду говорят, Толя, что тебя чуть ли не к Герою представляли?

Он не ответил. Только чуть заметно улыбнулся. Встал, раздвигая руками ветви ивняка, сладко потянулся, тряхнул кудрявым выгоревшим чубом и предложил:

– Искупаемся?

И с каким-то удовольствием выплеснул из стеклянной банки весь наш живой улов в речку («Живите!»), бросил туда же червей («Ешьте!») и спросил у всей речной живности – маяковское:

 
– Как живете, караси?
– Ничего себе, мерси!
 

Повторил:

– Идем?

Он воевал три года с лишним. Битву на Волге я уже называл. Этой битвы за глаза хватило бы для биографии любого солдата. Анатолий выжил в ней и еще немало прошагал по военным дорогам. С войны он принес три ордена и пять медалей. Кроме того – три ранения и искалеченную кисть правой руки.

Писать он начал поздно. Годы ушли на то, чтобы разобраться в самом себе.

Он был талантливым человеком. Об этом уже говорилось. Одаренному человеку талант обычно дается не один. Попробуй, разберись в этом брожении – когда хочется делать одно, и другое, и третье. Его одолевали желания: и рисовать, и петь, и писать.

Заложенное природой так и бродило – а где выход?

Прошли годы, прежде чем главное и основное проявилось явственно.

Сначала он считал, что его призвание быть художником. Окружающий мир во всем великолепии красок, цветов и линий просился на бумагу и холст. Он пробовал себя в пейзаже, натюрморте, портрете. Он работал оформителем стендов в местном краеведческом музее, был декоратором в театре. И рисовал, рисовал…

Орудовать кистями и карандашом ему, с искалеченной рукой, было трудно. Первое время, пока не размялись уцелевшие пальцы, он привязывал карандаш к своей изуродованной кисти – и так и работал, пока не начинала неметь рука. Он любил живопись и не расставался с красками до самых своих последних дней. До сих пор его комнатушка увешана этюдами, набросками, несколько его работ хранится в экспозиции картинной галереи. И поверьте, среди них есть неплохие, очень неплохие.

Видеть – он умел.

Он любил петь. У него был великолепный голос и тонкий слух. Он пел в художественной самодеятельности, получал свою щедрую долю аплодисментов, премий, похвальных листов и грамот. Он пел дома, для матери и своих друзей, и тогда к деревянному домику неслышно подходили соседи и соседки и, затаив дыхание, слушали.

Но все это было не главное. И он чувствовал это.

Не находя себя, он много мучился. Мучил себя, приносил неприятности близким своим. Было бы неверно умолчать о его срывах. Давали знать себя истерзанные войною нервы, неудовлетворенность собой, неустроенная жизнь и скудное существование на случайные заработки… В маленьком городке секретов нет, в нем все известно о ближнем твоем, особенно его промахи и неудачи. Пересуды досужих обывателей добавляли ему немало горьких минут.

Но с той поры, как Анатолий нашел свое главное, он стал иным. Тем человеком, который ныне встает со страниц его произведений.

Но это случилось не сразу.

Со временем все более властно его охватывали воспоминания о пройденном и пережитом. Перед глазами как живые вставали боевые друзья и подруги – те, с которыми он прошел по трудным и героическим дорогам войны.

Все его чувства обострились.

Он видел лица друзей своих – гневные и радостные, скорбные и смеющиеся. Он видел лица, он понимал их характеры, он догадывался о их прошлом и будущем. Он видел их в бою и в покое.

Он слышал их голоса, слышал гул войны и робкий шелест листьев в минуты передышки между схватками.

Он чуял запахи пороховой гари, пшенной каши из солдатского котелка и тот невообразимый аромат лугового разнотравья, когда лежишь, уткнувшись лицом в траву, перед последним броском на врага.

Он ощущал на ладони шелковистые теплые девичьи косы и холодок автомата, и тугое горло противника в рукопашной схватке.

Он чувствовал бензинный привкус воды из канистры, вкус первой в жизни махорочной самокрутки, вкус черствого хлеба и солоноватой крови, и запах горькой полынной дорожной пыли, и приторный трупный смрад.

Весь мир с его красками, звуками, запахами, мир с его горестями и радостями, смертями, любовью, трусостью и героизмом – этот мир вставал перед ним.

Этот мир надо было передать. Передать можно было только словом, только на бумаге.

Он стал писать.

Как он писал? Как и все начинающие – по ночам.

Первой укладывали маленькую дочурку. Потом неслышно засыпала жена. Мать еще некоторое время ходила, шлепая мягкими туфлями и позвякивая посудой, затем утихомиривалась и она. Тогда он присаживался па кухне к столу, накрытому старенькой клеенкой, и плотно исписывал страницу за страницей.

Тетрадные листки исписывались плотно, с обеих сторон. Тетрадки были ученические. В них писалось легко и быстро.

Только потом стало медленней и трудней. Но к тому времени он стал работать не в тетрадках. Мастерство уже распахнуло дверь в его кухоньку и вот-вот собиралось переступить порог…

Передо мною на столе его книги – «Девушки нашего полка», «Сто дней, сто ночей», «Отчаянная». Это те книги, которые Анатолий так и не успел подержать в руках.

О Великой Отечественной войне написано немало. Подвиг народа воссоздан в лучших произведениях советских писателей.

Анатолий Баяндин сумел сказать о войне по-своему.

Он сходился с людьми легко и свободно – он любил людей. Это помогало ему воевать, находить фронтовое беззаветное товарищество. Человеческой любовью проникнуты его книги.

Немало дурного было сказано злыми языками о девушках на войне – санитарках, связистках, зенитчицах. А он рассказал о них в своих книгах мужественно, ласково и целомудренно. Он рассказал о большой любви Андрея Копылова и Веры Берестневой, поведал о задиристой Фариде, о мужественных Нине, Розе и Ане, так и не доживших до радостных дней победы. Он написал о подвиге боевых подруг, вместе с мужчинами разделявших все тяготы и ужасы войны. Он показал их нам, читателям, настоящими девушками «без всякого подвоха», друзьями и товарищами в беде и в радости.

В повести «Сто дней, сто ночей» – лучшей его книге – памятная всем битва на Волге. И в этой книге в полный рост встает молодежь – Дмитрий Быков, от лица которого ведется повествование, его друг и напарник Сережка Подюков, молодые офицеры Бондаренко и Федосов и многие, многие другие. Суровая судьба бросила их в самое пекло войны. На их плечи легли невероятные испытания великой битвы. Но они сделали главное – они выстояли. В этом – пафос повести.

Главный герой повести – солдат. Тот, что сражался на самом-самом переднем крае. Он принимал на себя яростные удары врага и столь же яростно отражал их. Он, солдат, быть может, не мог видеть всю картину великого сражения, но он хорошо чувствует ее.

Митя Быков и Сережка Подюков – одногодки, добровольцы, мальчишки. Трудно им. Они рано повзрослели и посуровели. Но мальчишеское так и бурлит в них. Это сочетание хорошо подметил Анатолий Баяндин. В этом своеобразие книги.

Вот он пишет сурово, сдержанно, почти сухо:

«Садимся на камни и молчим. Ни говорить, ни думать не хочется. Я спускаюсь к воде и ложусь на гальку. Пью жадно, большими глотками. Вода пропитана нефтью, холодом и чем-то паленым… Ракеты вырывают из темноты куски кручи. За Волгой грохочут катюши. Мины с таинственным шорохом летят над нами… Мы отдыхаем через каждые сто метров. Случается, что кто-нибудь из нас спотыкается и падает. Тогда мы останавливаемся и ждем».

Но вот передышка между схватками – и сразу меняется настроение, меняется и авторский стиль: «У нас на троих два котелка. Когда батальонный повар Костя разливает по котелкам пшенку, мы садимся вместе и едим сперва из одной, потом из другой посудины. Так лучше и сытнее, потому что Семушкин часто мается животом и много не ест».

И еще. «Нам с Сережкой слишком много досталось, гораздо больше, чем положено человеку в жизни. Мы стали не по летам серьезными и злыми, не по летам научились понимать то, что в мирное время нормальный человек усваивает только к тридцати-тридцати пяти годам…»

Анатолий Баяндин сумел рассказать о подвиге просто, без навязчивости – под стать своим героям.

Он погиб не на войне. Он погиб тихим апрельским вечером на улице родного Кудымкара от руки трех молодых негодяев. Им бы, семнадцатилетним, учиться да работать, влюбляться да цветы девушкам дарить…

Но нет, не погибла песня!

Анатолий Баяндин не успел написать всего, что мог бы. Книги его живут без него.

Время идет. У времени есть хорошая особенность: отметать все ненужное и дурное и оставлять хорошее и то главное, что мы хотим сохранить, вспоминая человека и его дела. Мы, к счастью, помним то хорошее, что человек сделал в своей жизни.

…Вот примерно о чем говорили мы с другом в ту памятную соловьиную ночь, бродя по весеннему Кудымкару.

Вл. Черненко

Анатолий Бяндин
СТО ДНЕЙ, СТО НОЧЕЙ

Мы отступаем по выжженной солнцем степи. Далеко на востоке, у самого горизонта, плавает бурая туча. Семушкин говорит, что там Сталинград. Я ему верю, верю во всем, даже в мелочах. Если сложить мои лета и Подюкова, то почти получится возраст дяди Никиты: так зовут нашего старшего товарища – Семушкина.

Дядя Никита философ и ворчун. Но мы все равно ого уважаем. Это он нас научил, как правильно наматывать портянки, чтобы не натереть ног; это он показал нам, как укладывать вещевой мешок перед походом. Он же остерегает нас от чрезмерного употребления воды. «Если ты надуешься до бульканья в брюхе – замаешься». Это его слова.

Семушкин длинный, как шест. Почему-то мне кажется, что его в детстве вытянули. Я даже представляю как. Наверно, привязали к ногам двухпудовку и подвесили его за волосы на сук. Вот он и вытянулся, и голова его вытянулась наподобие тыквы.

Сережка Подюков очень молод, еще моложе меня. Как сказал наш ротный, «до безобразия молод». У Сережки, кроме бабушки, никого нет. Он недавно написал ей письмо. У него красные, как у девчонки, губы и раскосые серые глаза на восточный лад, хотя он русский. Я его называю Чингисханом. Он не обижается на это прозвище. Я старше Сережки на целых восемь месяцев. Дядя Никита называет меня по имени; «Ты бы, Митрий, тово…»

У нас на троих два котелка. Когда батальонный повар Костя разливает по котелкам пшенку, мы садимся вместе и едим сперва из одной, потом из другой посудины. Так лучше и сытнее, потому что Семушкин часто мается животом и много не ест.

Он внушает нам уважение еще тем, что у него настоящие кирзовые сапоги, без всякого подвоха, Я и Сережка один раз в три дня перематываем обмотки. Во всем остальном как солдаты мы равны, если не считать, что дядя Никита носит в петличках по одному треугольнику и воюет с первого дня войны.

Наша колонна похожа на ватагу мальчишек. Во-первых, никто не соблюдает строй; во-вторых, у нас много «безусой зелени» – добровольцев. Солдат в батальоне не больше семидесяти человек.

Сегодня опять с раннего утра нас бомбят фашистские пикировщики. Потому мы и бредем вразброд. Остальных батальонов полка с нами нет. Мы не знаем, где они.

Справа и слева от нас отступают отдельные группы бойцов. Их много, очень много, и все идут к Волге. Иногда они разбегаются в стороны и, как суслики, прячутся в траве. Тогда мы следуем их примеру. Подюков и я стараемся держаться поближе к Семушкину. Так лучше и надежнее. Коли уж попала бомба, то сразу всех – никто из троих горевать друг по другу не станет.

К бомбежке мы мало-помалу начинаем привыкать. Когда «юнкерсы» улетают, мы отряхиваемся и презрительно сплевываем: «Не то, мол, видали», или – «Этим нас не прошибешь».

Только после очередной такой встряски Подюков почему-то долго подыскивает слова, чтобы спросить меня о чем-то, а я никак не могу ответить ему. У дяди Никиты после бомбежки пропадает охота к ворчанию.

Голова нашей колонны скрывается в балке. Таких балок и оврагов здесь очень много. «Привал!» – кричат впереди. Мы улыбаемся и прибавляем шаг.

На привале мы грызем сухари и запиваем их водкой, которую выдали нам в первый раз. Это не так уж плохо, если принять во внимание, что со вчерашнего дня мы ничего не ели. Повар Костя начинает подыскивать место для походной кухни.

После ста граммов у меня кружится голова и тяжелеют веки. Подюков улыбается и с аппетитом жует сухарь.

– Не могли подождать, – ворчит на нас Семушкин. – Водка это, брат, тово, на пустой желудок не годится. А вы – на тебе, дорвались.

Он обеими руками держит кружку и время от времени нюхает. Ноздри его раздуваются, кончик длинного носа, увенчанный розовой бородавкой, вздрагивает. Потом дядя Никита осторожно ставит кружку в пустой котелок и идет разыскивать воду. Мы смотрим на его пропотевшую спину и засыпаем.

Через четверть часа нас будит страшный вой и разрывы бомб. Семушкин кричит:

– Воздух!

Потом добавляет:

– Черти окаянные, хватит дрыхнуть! – Схватывает кружку и залпом опрокидывает ее содержимое в глотку.

Мы испуганно смотрим то на него, то на пикировщики, которые падают почти отвесно и бросают бомбы. Все наши рассыпались по укрытиям. Кухня, покинутая своим хозяином, сиротливо курится под кручей.

В следующую секунду мы бежим за дядей Никитой и ныряем в старую воронку. Сережка хлопает глазами и дожевывает сухарь. Я прихожу в себя и гляжу на стаи «юнкерсов» и «мессеров». Пробую считать, но быстро сбиваюсь со счета. Кажется, им нет числа: одни бомбят, а другие кружатся высоко в небе.

– Вы видели когда-нибудь, чтобы эти стервы летали сотнями? – спрашивает Семушкин.

Нет, нам никогда не приходилось видеть такого множества и разнообразия «этих стерв». Здесь сгрудились машины и новейших, и самых допотопных конструкций. Все, что мог собрать Гитлер во всей Европе, он бросил сюда, чтобы уничтожить отступающую армию русских на самых подступах к Волге. А где-то там, у Песковатки, враг уже форсирует Дон и концентрирует силы для окончательного удара.

Никто из нас не знает, что замышляет немецкое командование. Но события последних дней и сегодняшняя бомбежка настораживают нас.

– Что они нашли здесь? – спрашиваю я дядю Никиту, к которому мы не обращаемся по званию.

– А то, что, почитай, все войска схоронились в этих балках.

Я высовываю голову и разглядываю местность. Людей не видно, зато машин, повозок, коней, орудийных передков хоть отбавляй. Все овраги запружены ими.

Дико кричат и мечутся кони, вспыхивают машины, в щепы разлетаются повозки. Дрожит раскаленный воздух, вздрагивает земля. Каждую секунду рвутся бомбы, глубокими воронками вспахивая балки. Косяки «юнкерсов» падают со включенными сиренами почти до самой земли. С пронзительным свистом проносятся «мессеры», поливая овраги огнем пушек и пулеметов. Они ликуют, чувствуя свою безнаказанность. Погодите, пробьет и наш час!

– Я те, стерва ты этакая, я те… – выплевывая песок, ругается наш старшой.

Сережка тоскливо смотрит на солнце, похожее на сгусток крови. Оно почти не светит: гарь и дым образовали плотное косматое облако. В горле першит, хочется пить. У Семушкина должна быть вода.

– Попить бы…

Дядя Никита достает фляжку, подает ее мне. Я откручиваю колпачок и с жадностью лью в рот теплую воду. После нескольких глотков передаю Сережке. Последним пьет Семушкин.

– Так-то лучше, – говорит он, засовывая фляжку в брезентовый чехол.

Несколько бомб взметывают землю вокруг нашей воронки. На нас сыплются песок и горячие комья, пропахшие горелой взрывчаткой. Мы стараемся поглубже упрятать головы между комьями сухой земли. Со стороны это показалось бы довольно смешным, но нам не до смеха. Каждое мгновение мы рискуем взлететь на воздух.

Пронесло. Поднимаем головы. У Сережки посерело лицо, даже его красные губы потеряли прежний цвет. Вероятно, моя физиономия такая же. Рыжая щетина на подбородке дяди Никиты от набившейся пыли стала темно-коричневой.

– Робята, надо бы сменить позицию, – предлагает он.

Мы выжидаем, когда отойдут пикировщики, и меняем воронку. Новая воронка еще теплая и довольно глубокая.

– От пятисотки, – определяет Сережка.

Здесь нам покойнее. Дядя Никита сворачивает цигарку. Его прокуренные пальцы дрожат. Он уже наслюнил краешек газеты, как вдруг над нами что-то оглушительно завизжало.

– Это еще что такое! – возмутился Семушкин и посмотрел в небо.

Из полусвернутой цигарки посыпалась махра. В воздухе кувыркался какой-то страшный предмет и страшно завывал.

– Батюшки! – как-то по-петушиному запел дядя Никита и ткнулся головой между моими ботинками и большим комом земли.

Сережка еще больше побледнел, его продолговатые глаза округлились, как у совы. Не долго думая он влез под меня и замер. Мне ничего не оставалось делать, как запрятать голову между ног дяди Никиты.

Чем ближе к земле, тем сильнее завывал неизвестный предмет. Десятки воедино слившихся посвистов, казалось, наполнили весь мир. Ни дать ни взять – соловей-разбойник.

Я держусь за мотню брюк Семушкина и думаю: «Вот и все, вот тебе и военная романтика». Подюков вздрагивает всем телом, ожидая неминуемой гибели, и с силой буравит меня головой. Вихрь, сопровождающий падение этой необыкновенной штуковины, жутким холодком проносится над нами.

И когда мы отсчитывали последние секунды земного существования, в десятке метров от нашей воронки что-то сильно звякнуло и с дребезжанием покатилось по земле.

– Замедленного действия, – пискнул Семушкин, и я почувствовал удушье, словно упавшая бомба была начинена газами.

Однако разрыва не последовало. Мало-помалу мы освободились из тисков страха и высунули головы из наших убежищ. По-прежнему завывали сирены и фугаски, по-прежнему грохотали разрывы, но того оглушительного посвиста уже не было слышно.

Семушкин первый отваживается выглянуть из воронки. Мы не отстаем от него и, точно утята, вытягиваем шеи.

Из соседних воронок и окопчиков высовываются головы наших товарищей.

Перед нами лежит обыкновенная металлическая бочка со множеством дыр по бокам и в днище.

– Гляди ж ты, бочка! – обрадованно говорит наш старшой.

– Эмтээсовская бочка, – подтверждаю я.

– Митрий, бочка-а! Бочка-а! Ха-ха-ха! И дырья понаделаны. Скажи ж ты, вот… – дядя Никита вворачивает крепкое словцо. – А я-то думал… Ну, не отпетый ли народ эти немцы?!

Я вскидываю свой карабин и стреляю в пикирующего «юнкерса».

Семушкин огромным кулачищем грозит в сторону бомбардировщика. Еще раз мы меняем укрытие. На этот раз у нас настоящие окопы, неизвестно кем вырытые. Их маскируют заросли шиповника и боярышника.

Рядом с нами в таких же окопах сидят командир нашей роты Федосов и его связной Журавский.

– Ну как? – спрашивает нас Федосов.

– Держимся, – отвечает дядя Никита.

– Перегудова и Берестнева накрыло, – сообщает лейтенант.

Берестнев командовал вторым отделением нашего взвода, Перегудов – боец третьей роты. С ним мы прибыли в полк в один день. Он был старше меня на два года.

Я смотрю на Сережку, он на меня. «Вот оно, брат, какие дела».

– А Костька наш отмочил номерок, слышали? – Федосов улыбается, показывая крепкие зубы.

Мы выжидающе смотрим на лейтенанта. Дядя Никита что-то ворчит себе под нос, вроде: «С него сбудется».

– Как бочка завыла, он выскочил из воронки и давай ползать, – продолжает командир роты. – Я ему кричу: «Костька, сукин сын, вернись!», а он перекатывается себе с боку на бок да глазищами ворочает.

– Сомлел парень, – замечает дядя Никита.

– Ну, а когда бочка грохнулась, он и глаза закатил. А теперь отошел. Да вон он сам, – указывает Федосов на воронку, из которой высовывается кудлатая голова повара.

– А как котел-от? – беспокоится Семушкин.

– Пропал наш котел, – говорит Журавский и тоскливо смотрит под кручу, где стояла кухня.

– Поели, значит. – Дядя Никита втягивает голову в плечи и сворачивает цигарку.

– Выходит, опять не жрамши ночь встречать, – ворчит Подюков.

Чтобы заглушить голод, я решаюсь на отчаянный шаг:

– Дай закурить, дядя Никита!

Он мерит меня глазами с обмоток до пилотки, потом засовывает руку в карман брюк и достает щепоть махорки, очень схожей с соломой, пропущенной через соломорезку. Бойцы называют эту махорку «гвардейским табаком».

Свое табачное довольствие я и Сережка отдали дяде Никите.

– И мне, – брякнул Подюков.

Дядя Никита не удивился.

– Ну что же, нате, курите. В другое бы время отказал, а сейчас не могу. Душе полегчает, курите!

Мы поудобнее усаживаемся, сворачиваем толстенные папиросины. Подюков долго мусолит газету, но она никак не хочет склеиваться.

– Да ты зубами пообкусай, – советую я.

Семушкин извлекает кресало, прилаживает фитилек и деловито выбивает искры. Прикуриваем. Первым закашлялся Сережка. Я мысленно обзываю его скотиной. Но после второй затяжки в моем горле что-то сильно запершило, и я захлебнулся.

Дядя Никита посмотрел на нас с высоты своего роста и снисходительно улыбнулся.

– Табак неважный, – выдавил я сквозь слезы.

– Как только курят, – вставил Чингисхан.

После третьей затяжки я пообвыкся.

– Вам бы, товарищ Подюков, леденцы на палочке сосать, – выпуская клубы дыма через ноздри, говорю я.

Он уничтожающе смотрит на меня, потом плюет на огонек и кладет недокурок в нагрудный карман.

Бомбежка продолжается до самого вечера. До самого вечера мы, то есть я и Семушкин, дымим цигарками. Сережка смотрит на нас и глотает слюни.

В город мы вступаем ночью. Говорят, здесь нас должен встретить старшина, «Значит, будет жратва», – думаем мы. А покамест шныряем по развалинам разбитых вдребезги домов в поисках ужина. Подюкову повезло: он вылез из-под каких-то обломков с целым караваем хлеба.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю