355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны. Том первый » Текст книги (страница 53)
Годы без войны. Том первый
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:59

Текст книги "Годы без войны. Том первый"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 53 (всего у книги 54 страниц)

XXXVII

После коротких взаимных вопросов, как здоровье, как жизнь, как дела и т. п., Дорогомилин, несмотря на возражения, что уже завтракал в гостинице, был приглашен к столу, и мясной пирог, чай со сливками и варенье, поданные ему, веселая возбужденность Николая Николаевича, еще находившегося под тем своим впечатлением, что «на ловца и зверь бежит» (что вот этой-то встречи с братом и не хватало, чтобы засесть за брошюру!), стеснительная суетливость Лоры, которая в отличие от мужа и заметила и догадалась, отчего так деверь смотрел на нее, и вся продолжала еще как бы светиться тем румянцем смущения, который только более молодил ее гладкое и красивое лицо, и основательность и серьезность стариков (тестя и тещи Николая Николаевича), вышедших посмотреть на гостя и переброситься словом с ним, лишь усилили в Дорогомилине то чувство теплоты, уюта и расположения, какое он с удовольствием теперь испытывал в семье брата. Он снова подумал, что здесь не было тех ложных гостиных отношений, какие создавала в его доме Ольга, а было, казалось, только то простое, естественное, что напоминало Дорогомилину родительский дом; и напоминало то крестьянское, от чего он, несмотря как будто на всю приближенность свою (по работе) к сельской жизни, был, в сущности, более отдален, чем его брат Николай. И дело заключалось не в ситцевых занавесках и тех скобленных ножами дубовых столах, некрашеных скамьях и табуретках, что одно только (по какой-то давней и странной традиции) может как будто характеризовать крестьянский быт и чего, разумеется, не было в доме Кошелевых, и не в коврах и картинах (как бы в противоположность крестьянскому), которых у Кошелевых было не меньше, чем у Дорогомилина, и не в фарфоре, хрустале и нарядах, что выпирает иногда в обеспеченных семьях; все заключалось в другом – в той соразмерности всего, что можно было видеть и чувствовать и нельзя было объяснить и разложить на составные части. Николай Николаевич никогда не думал о себе, что он примерный семьянин (как не думали об этом Лора и все остальные члены семьи), и не делил свою жизнь на ту, которая была бы для себя, и ту, которая была бы для людей, то есть по которой могло бы складываться о нем общественное мнение; он не  д е л а л, как это принято говорить теперь, жизнь, а жил ею, глядя на все вокруг себя тем простым взглядом, что все разумное, справедливое надо поддерживать, а неразумное, злое пресекать, суть которого он никогда не пытался философски сформулировать для себя (тем более сформулировать это в своих брошюрах), но именно эта неписаная философия жизни как раз и делала его человеком мягким, открытым и доброжелательным к людям. То, что Дорогомилину представлялось чем-то особенным, что должно было как будто быть в брате, умевшем так поставить семью, было на самом деле так просто, так просто, что невозможно было поверить, чтобы все заключалось именно в этом; и Дорогомилин, как и брат, хорошо знавший эту философию жизни, не верил все же, чтобы вся мудрость состояла только в  э т о м  и чтобы не было чего-то более сложного, чем бы руководствовался брат в делах и поступках.

– Не могу понять: столько детей и так у тебя все складно, – как-то, не выдержав, сказал Дорогомилин брату.

– Детей народить – невелика хитрость.

– Нет, Николай, я удивляюсь тебе, – подтвердил Дорогомилин.

– А ты-то что отстаешь? Ольга не хочет?

– Но она же литератор, – сейчас же возразил он.

Николай Николаевич только пожал плечами, ничего не ответил, и Дорогомилин понял, что аргумент его не был принят; и он впервые после того разговора усомнился в правоте Ольги. «А не обкрадываем ли мы себя?» – подумал он, и сомнение то теперь, когда он так чувствовал семейную атмосферу брата, вновь беспокойно шевельнулось в нем. В то время как Лора вставала, чтобы подать что-то на стол или убрать с него, он смотрел на нее, но не на лицо, плечи и волосы, а на то, что было на уровне его глаз (было ниже ее груди), и сейчас же смущенно краснел от той мысли, какая приходила ему, что она пятерых детей родила Николаю. И он тут же вспоминал Ольгу с ее суховатыми бедрами (и всей той предусмотрительностью, чтобы не зачать, как говорила она, словно чем-то ледяным окатывая его всякий раз перед супружеской близостью), и несмотря на то, что Дорогомилин сознавал, что нехорошо было думать так, как он думал теперь о своей жене и жене брата, он никак не мог отделаться от мысли, как бы он жил не с Ольгой, а с Лорой и как бы все раскрепощенно и естественно было у него с ней в этой жизни. Он слышал, что говорили ему Николай Николаевич, Лора, старики, но позднее, когда пытался припомнить, о чем шел разговор, не мог ничего воспроизвести в памяти; лишь когда Лора, а потом старики вышли из кухни и Дорогомилин остался один с братом, к нему наконец вернулось то спокойствие, когда он, помрачнев и остыв лицом, стал рассудительно отвечать брату.

– Ну что Ольга?! Что Ольга?! – лишь на этот вопрос о жене вспыльчиво проговорил Дорогомилин, и Николай Николаевич, догадавшийся о семейных неурядицах брата, больше не спрашивал его о жене. – Живет, пишет, печатает. Ты вот обо мне спроси. – И с той насмешкою, с какой еще минуту назад Дорогомилин не думал говорить о себе, он рассказал, как из аппарата обкома был  б р о ш е н  на строительство птицекомбината, чтобы  в ы т я г и в а т ь  его.

– Это что, повышение или понижение? – поинтересовался Николай Николаевич.

– А я, знаешь, как-то не думал об этом, – сейчас же ответил Дорогомилин, для которого вопрос этот и в самом деле существовал только в той связи, что еще прежде ему задала его Ольга. – По крайней мере у меня теперь конкретное дело, – вместо того, чтобы сказать, как он сказал Ольге, что так неправомерно и нельзя ставить вопрос, уклончиво проговорил он.

– Важно, разумеется, что пост. Это важно, – согласился Николай Николаевич. – Но вы-то там у себя, на конкретных делах, вы-то хоть следите за нашей нравственной перепалкой? – затем спросил он, подчеркнуто произнеся это «нравственной», чтобы начать ту самую беседу с братом, какую давно уже хотелось повести ему. – Читал, как всепублично отхлестали меня?

– Нет. За что же?

– За правду, – просто и спокойно сказал Николай Николаевич.

– За какую правду?

– Вот-вот, видишь, и ты говоришь: за какую? А разве есть правда, которую можно назвать неправдой? Или неправда, которую можно назвать правдой? Правда одна, только то, что есть правда, и тут невозможно никакое деление. Правда, высказанная наполовину, это ложь, – сказал Кошелев, сосредоточенно соединяя брови, как делал это, когда ему надо было на несколько ходов вперед продумать то, что он хотел сказать. Он сидел перед Дорогомилиным во всей той одежде – сандалиях, шортах и со шляпою, которую держал на голых коленях, в какой собирался пойти на прогулку; но при всем этом внешнем впечатлении, что он как будто и теперь торопился куда-то, по выражению лица его было видно, что он основательно намеревался поговорить с братом. – Как ты смотришь на эту проблему? – спросил он.

– То есть в каком смысле?

– В прямом, разумеется.

– Ну, прежде всего ты неправильно понял мой вопрос, – ответил Дорогомилин, охотно вступая в разговор, который, во-первых, отвлекал его от неприятных дум, и, во-вторых, надо же было как-то провести время у брата, и этот ни к чему не обязывающий общий разговор вполне удовлетворял Дорогомилина. – Я имел в виду: значительная или незначительная правда, стоило или не стоило из-за нее копья ломать?

– Нет, дело в принципе, – возразил Николай Николаевич. – Я, например, убежден, что людям всегда надо говорить правду всю как она есть: и в плане сегодняшнего дня и, разумеется, в историческом плане.

– А кто у нас запрещает это?

– Но мне публично задают вопрос, какую правду я имею в виду, – продолжал свое Николай Николаевич. – И теперь я уже сам себя спрашиваю: что же, выходит, что всякие исторические события подразделяются на ту правду, о которой следует говорить, и ту, о которой не следует, на ту, которая нужна народу, и ту, которая не нужна? А кто это должен определять? Народ? Как, позволительно узнать? Каким образом? Вот ты больше меня общаешься с народом, можно сказать, там у самых корней, так вот скажи, как народ смотрит на это дело? Как смотрят на все это простые люди?

– Народ? – с улыбкою переспросил Дорогомилин. – Народ работает, и если хочешь, никакого дела нет ему до ваших схоластических споров. Да ему и неинтересно это. Для народа правда только одна – жизнь! Или она хороша, или она плоха; или есть у человека достаток, или его нет, и тогда народ старается, чтобы достаток этот был. И если он удовлетворен жизнью, он готов сделать все, чтобы защитить ее.

– Но жизнь-то надо направлять, от чего-то отталкиваться, что-то принимать, что-то отрицать, а значит, знать и учитывать все. Все! – повторил Кошелев, в то время как на кухню снова вошла Лора, вся правда которой теперь, кажется, состояла только в том, чтобы как можно лучше приготовить обед для семьи и гостя.

XXXVIII

Николай Николаевич с братом перешли в большую комнату, чтобы продолжить разговор. Но разговор их, в сущности, был уже нарушен той чувствовавшейся в доме суетой, как это бывает обычно в больших семьях при появлении гостя, которая происходила от возбужденного состояния и детей и взрослых, желавших угодить гостю и побыть с ним. В комнате то и дело оказывались то девочки, то мальчики, заходившие как будто за чем-то своим, но с очевидным намерением побыть с дядей и что-то смешное или доброе услышать от него. Лора же без конца совещалась с матерью, выбирая, что приготовить и подать к столу, чтобы деверь остался довольным, и несколько раз на этот свой совет вызывала Николая Николаевича, который, однако, говорил им только, что все, что они задумали, было хорошо и надо было делать (хорошо в том смысле, что сам он был огражден от участия в этом деле); в конце концов, чтобы не стеснять женщин и не стеснять себя их хозяйской суетою, он решил, что лучше всего было пригласить брата на прогулку.

– Ну так как? Не пожалеешь, – сказал он брату.

И спустя четверть часа Дорогомилин вслед за Николаем Николаевичем, размашисто шагавшим впереди, уже подходил к тем самым полянам – излюбленному месту прогулок брата, – которые и в самом деле выглядели так живописно со всеми своими свежесметанными стожками сена, что не только не напоминали о близости Москвы или вообще какого-либо большого или маленького города, но, напротив, создавали впечатление, будто весь тот современный суетный мир с его техникой, всевозможными унификациями и скоростями был лишь странно приснившимся нереальным сном, но что та крестьянская жизнь, как она тысячелетиями протекала на этой земле, протекала и теперь, не меняясь и не утрачивая своей притягательной силы. И сила эта сейчас же заставила и Кошелева и Дорогомилина остановиться и посмотреть на стожки.

– Н-ну? – сказал Кошелев, довольный тем, что привел сюда брата. – Каково? – добавил он затем, как будто показывал результат своего труда.

– Ты чем хочешь удивить меня? – спросил Дорогомилин.

– Но... все же?

– Если бы мы на таком уровне – граблями да вилами – вели наше сельское хозяйство, мы давно бы уже по миру пошли, – сказал Дорогомилин, улыбаясь и чувствуя, что отвечает не на то, о чем спрашивают его. – Нас теперь радует другое.

– Я понимаю, – согласился Николай Николаевич. – Но обрати внимание: что там? – И он показал в сторону Москвы, лежавшей где-то за лесом. – И что здесь? И я не могу отказаться ни от того, что там, – он снова показал в сторону Москвы, – ни от этого, что здесь.

– Ну и что?

– Там – я работаю, здесь – отдыхаю душой.

– Для тебя так, а для другого наоборот – здесь работа, а там отдых. Естественно, объяснимо и просто, если хочешь.

– Просто, да и не просто, – сказал Николай Николаевич, как бы оставляя еще за собой право вернуться к этому разговору.

Они двинулись дальше, уже по открытому пространству, и справа и слева от них, то расступаясь перед ними, то будто опять сходясь, стоял в полуденном безветрии лес с орешником и подлеском. Все вокруг было залито теплым августовским солнцем, Николай Николаевич снял рубашку, чтобы немного позагорать, как пояснил он, и Дорогомилин, так как брат по-прежнему шел впереди, видел теперь его голую спину, сплошь покрытую крупными старческими веснушками. «Берут годы», – подумал Дорогомилин, в то время как брат Николай, приостановившись и обернувшись, вдруг и решительно опять заговорил о том своем деле, которое, как видно, во все время пути продолжало молча занимать его.

– Так ты все-таки скажи мне, – сказал он, – правомерно ли так ставить вопрос – о какой правде идет речь? – или неправомерно?

– Если бы ты попросил меня рассчитать котлован под фундамент, – ответил Дорогомилин с той уклончивостью, как если бы говорил не с близким себе человеком, а с кем-то посторонним, по служебным делам пришедшим к нему, – я бы не задумываясь сделал это. Но ты просишь такое, в чем я не компетентен помочь тебе.

– А кто же тогда компетентен? – возразил Николай Николаевич. – Давай порассуждаем. – Он свернул с тропинки и, пройдя шагов двадцать к лесу, сел в тени на поваленное сухое дерево и надел рубашку. – Садись, – предложил он Дорогомилину. – Так давай порассуждаем. Мне важно, как ты смотришь на это дело, – сказал он, нажимая на слово «ты» и как бы подчеркивая этим, что, во-первых, говорит все же с братом и, во-вторых, с человеком, так ли, иначе ли, но близко стоящим к партийному руководству.

– Как я смотрю... но как я могу смотреть? – в свою очередь возразил Дорогомилин. – Я знаю, что партия всегда учила и учит говорить людям правду, и я вижу, так оно и есть. А твои рассуждения – это седьмая вода на киселе. Ведь ничего конкретного у тебя нет, только понятия и фразы.

– Ну нет, изволь, пожалуйста, – сейчас же суетно начал Николай Николаевич и стал приводить тот самый пример, какой приводили в статье, критиковавшей его. – В чем, скажем так, правда восемьсот двенадцатого года? В Бородинском сражении? Или в том, почему мы вынуждены были бежать до Бородина, чтобы наконец там дать сражение? Только ли в конечном результате или же и в причинах? – И в то время как Дорогомилин собрался было уже что-то ответить, Николай Николаевич вновь и запальчиво перебил его: – В этом ли нашем русском патриотизме, что мы сожгли Москву, как нас уверяют теперь (хотя я сомневаюсь, чтобы мы, именно мы сделали это!), или, наконец, в том, почему все же случилось так, что Наполеона допустили к Москве и позволили ему сжечь ее? Я знаю, что ты ответишь, – тут же сказал Николай Николаевич. – Что есть одна правда – правда Бородина. Но так ли, подумай, так ли только? – И, говоря это, он так напряженно смотрел на брата, что как будто готов был вот-вот вскочить и бежать куда-то.

– А что тебя так волнует двенадцатый год? – спросил Дорогомилин.

– Но ты же хотел конкретное.

– Не хитри, Николай. Передо мной-то не хитри, – сказал Дорогомилин с той улыбкою, что он наконец понял, чего хотел от него брат. – Тебе нужен не двенадцатый, а сорок первый и сорок пятый, так с этого бы и начинал и не морочил мне голову. А то: правда, правда... Чувствую, что что-то тут зашито, а что?.. Так вот что я скажу тебе на все твои зигзаги: правда одна, и не в том, что фашисты топтались у стен Москвы, а в том, что мы взяли рейхстаг и Гитлер был вынужден сжечь себя и пустить пепел по ветру. Нет, не перебивай, – предупредительно подняв руку, попросил Дорогомилин. – Я слушал тебя, теперь слушай ты. Ты хотел знать мое мнение? – с тем ощущением, что он говорит не только от себя, но выражает общенародный, общепартийный взгляд на все дело, продолжал он. – Пожалуйста. Я не одобряю ваш спор. Как фронтовику и как русскому человеку вообще мне непонятно, для чего и зачем возник этот спор. Для чего нам изображать войну так, будто мы только и делали что подсиживали друг друга (в большом ли, малом – все равно!), а не сражались с немцами? Да и так ли было все? Нет. Ты же знаешь, и враг был, что называется, и мы, несмотря ни на что, дошли до Берлина. А все наслоения, которые сейчас этак щекочут общественное мнение, – все эти наслоения уйдут, и в памяти народной, как и в истории, останется только одно – победа.

– А правильно ли и хорошо это?

– Правильно ли, хорошо ли, да от нас просто не зависит. Какой же народ позволит, чтобы усилия его были сведены на нет? Ты посмотри, что делается на Западе? Там так пишут о войне, что не только свои куцые и сомнительные победы, но и даже поражения пытаются представить в самом выгодном для них свете. А мы что же, победы наши должны обращать в поражения? Не понимаю и никогда не пойму этого. И народ не поймет. Так что конечная и главная правда – правда Бородина, правда народных усилий, а не дворцовых интриг и бездарных распоряжений. Схоластичен ваш спор, Николай, и он отпадет, как сухой лист, и сгниет в почве.

– Что касается Запада, да, но у них там свои цели, – сказал Николай Николаевич, который не мог так сразу согласиться с братом, хотя и чувствовал в душе, что брат прав и что нельзя не согласиться с ним.

XXXIX

Пора было идти домой, и Николай Николаевич сказал об этом.

Но и сам он и Дорогомилин продолжали еще некоторое время сидеть, молчаливо поглядывая на поляну, лес и небо, открывавшиеся им. На поляне то появлялись люди – одни шли от города к прудам, другие уже от прудов к городу, – то поляна опять пустела и только видны были на ней те самые стожки сена, которые столько чувств, как снова заметил Николай Николаевич, пробуждали в нем и на которые с совершенным спокойствием смотрел Дорогомилин.

– Нет, что бы там ни говорили, а природа – великое дело, – наконец растроганно заключил Кошелев. – И глазом и сердцем – всем отдыхаешь.

– Великое дело и хлеб растить и спутник запустить. Да и что теперь не великое? Ты процессы еще ведешь? – спросил Дорогомилин.

– Как же, хлеб мой.

– И много? Дел-то?

– Нет, я бы не сказал. Нет, не очень.

К вопросу о правде уже не возвращались: Николай Николаевич – потому что не видел возможности спорить с братом и чувствовал, что надо было еще обдумать все (он только заметил про себя, что между статьей, критиковавшей его, и словами брата было что-то общее, к чему нельзя было не прислушаться); Дорогомилин же – потому что вопрос этот (вопрос о правде) ни теперь, ни прежде (так как все было для него ясно в нем) не занимал его; его занимало свое – Ольга, о которой он ни на минуту еще, казалось, не забывал во все это утро, пока был с братом.

Ему снова приходило в голову, что, может быть, все же надо было найти Ольгу и поговорить с ней, и он перебирал в памяти тех общих знакомых, у кого она могла остановиться в Москве. Впереди было еще воскресенье, и можно было успеть сделать это. Но на это надо было решиться, надо было преодолеть то препятствие, которого он не видел, но которое всякий раз, как только он готов был сказать себе: «Да, надо поехать», сейчас же возникало перед ним и останавливало его. Препятствием этим была обычная человеческая гордость, которая не давала унизиться ему (то есть сделать насильственно то, что должно было, как он полагал, разуметься само собой); и тем непреодолимее это препятствие казалось ему теперь, когда он все еще как бы видел перед собой просветленное лицо Лоры и чувствовал всю семейную атмосферу брата. «Или ему повезло, или он все же как-то сумел организовать в доме», – опять и невольно подумал Дорогомилин о брате. Ему захотелось спросить брата об этом, но все то же препятствие не позволило сделать и это, и он только продолжал (в согласии лишь со своей логикой) соединять и сравнивать то, что, в сущности, было несравнимо, несоединимо и имело совсем иные начала и корни.

Но, как это часто бывает, в то время как Дорогомилин был как будто всецело занят своими мыслями и с безразличием смотрел на стожки, лес, поляну и людей, проходивших по ней, он сейчас же и еще издали заметил, едва только молодой человек с мольбертом (и девушкой рядом) вступил на поляну, что было что-то знакомое в нем. «Кто?» – подумал Дорогомилин, вглядываясь и чувствуя (чем ближе подходил молодой человек), что ошибки не было и что, несмотря на всю невероятность, он все же видел теперь хорошо знакомого себе человека.

– Да это же Митя! Гаврилов! – не совсем еще различая лицо Мити, но уже ясно сознавая, что это он, воскликнул Дорогомилин и встал, чтобы пойти навстречу ему. – Митя! Митя! Дмитрий! – взмахивая рукою, крича и оставляя позади себя удивленно и озадаченно смотревшего на все брата, кинулся Дорогомилин навстречу Мите. – Митя! Дмитрий! – И пока Митя, остановившись и повернув свое широкое, с белесоватыми бровями лицо, смотрел на Дорогомилина, тот продолжал торопливо приближаться к нему. – Ты как здесь? Откуда? Каким образом? – сейчас же обрушил он этот перечень вопросов с той своей отеческой интонацией, как он обычно разговаривал с Митей (и с тем ложным теперь чувством озабоченности, что был виноват перед ним за то, что за суетою дел и семейною неурядицей забыл о нем). – И Анна? И вы? – добавил Дорогомилин, узнав Лукашову, которую также хорошо помнил по Ольгиной гостиной.

Несколько мгновений все молча оглядывали друг друга, и Дорогомилин, к удивлению своему, заметил, что Митя был как будто не таким, каким был в Пензе, и что еще более другою, чем он помнил ее, была Лукашова. Митя казался повзрослевшим, но Лукашова, напротив, помолодевшею; и по выражению глаз их, как они посмотрели один на другого, Дорогомилин сейчас же догадался, что между ними должно было быть что-то порочное, что так сблизило теперь их. Он понял это по тому, что сразу же ощутил, что той прежней власти над Митею, какую всегда (по отеческой заботе) имел над ним, – власти той у него теперь не было, но что она была, он заметил, у Лукашовой. «Когда, как я просмотрел это?» – болезненно подумал Дорогомилин, сейчас же представив всю порочную сторону дела (по тем урывочным сведениям, что он знал о  п о х о ж д е н и я х  Лукашовой), и покраснел (и за Митю и за Лукашову), как будто и в самом деле застал их за тем занятием, за каким стыдно было ему застать их.

– Как ты здесь, Митя? Что вы здесь делаете? – снова и торопливо спросил он, стараясь выйти из этого своего состояния неловкости, в какое поставил себя. Отойти от них было уже нельзя ему, а молчание лишь усиливало это общее чувство неловкости. – Где остановились? Надолго? – Он смотрел уже только на Митю, ожидая ответа от него.

– Нет, – сказал Митя, все стеснение которого заключалось не в том, что Дорогомилин застал его с Анной. Стеснение его происходило оттого, что он, принимая от Дорогомилина попечительские заботы, никогда не считал его (по разности убеждений) соучастником своего главного дела – картины, над которой он теперь, вдохновляемый Лукашовой, работал еще с большим усилием, чем прежде; и в то время как он чувствовал себя обязанным Дорогомилину и не хотел огорчать его, еще сильнее (и именно от присутствия Анны, внимательно и поддерживающе смотревшей на него) испытывал желание проявить самостоятельность, то есть дать понять Дорогомилину, что он, Митя Гаврилов, уже не мальчик и что не будет отчитываться ни перед кем. – Нет, – повторил он. – Я тут кое-какие эскизы хочу сделать для своей картины. – И он покосился на мольберт, тяжело висевший на его плече.

– С этих левитановских стожков? – удивился Дорогомилин.

– Нет. Тут за лесом старая церковь...

– Опять мертвецы, кресты, могилы, кладбище?

– Я делаю то, что мне нужно для картины, – сдержанно, но с той скрытой убежденностью, что он не позволит вмешиваться в свои дела, подтвердил Митя.

– Ты взял отпуск?

– Да.

– У кого остановился?

– Мы устроились в Одинцове у моей знакомой, – сказала Лукашова, выдвигаясь и желая заслонить Митю; и по той смелости, с какою сделала это, по выражению лица и тону голоса, как произнесла «мы», Дорогомилин еще яснее почувствовал, что предположение его о порочной связи ее с Митей было не то чтобы верно, но было так очевидно, что он поморщился оттого, что никаких сомнений на этот счет уже не оставалось у него. Но Лукашова без какой-либо тени смущения, лишь еще больше поражая этим Дорогомилина, продолжала говорить ему: – Мы привезли Митины рисунки, и на той неделе их будет смотреть художник Сергеевский.

– Кто такой Сергеевский?

– Вы не знаете? Очень известный художник.

– Митя, – сказал Дорогомилин, не в силах побороть в себе того неприятного чувства, что он не одобряет его связи с Лукашовой. – Я же обещал тебе устроить все, как же ты не подождал? – И он был так убежден в искренности своих слов (хотя минуту назад не помнил и не думал о Мите), что ему казалось, что он вправе был теперь упрекнуть Митю. – Как же ты не подождал? – повторил он, показывая этим свое отношение к Лукашовой.

– Семен Игнатьич, – возразила Анна без той робости (и той заискивающей заинтересованности), как она обычно вела себя в гостиной, но с той новой для нее наступательной интонацией, какая только еще сильнее утверждала Дорогомилина в его предположении. – Он бы еще год ждал, потом еще, еще, но он же талантлив! Ему нужен выход, он не может ждать.

– И вы в состоянии предоставить ему этот выход?

– Да.

– Каким образом, позвольте узнать? – спросил он, уже не скрывая своего недоброжелательного отношения к Лукашовой и неприятно видя в ней в эти секунды какое-то отдаленное и худшее повторение Ольги.

– Это не ваша забота.

– Аня! – Митя резко повернулся к ней, взглядом досказывая то, о чем просил ее.

– Почему?! – сейчас же возразила она. – Пусть Семен Игнатьич знает. Это уже наша с Митей забота, – подтвердила она, с новой и непривычной для себя гордостью глядя на Дорогомилина.

– Вы что же, поженились? – спросил он.

– Да.

– Митя, это правда?

Митя ответил не сразу; опустив глаза, он смотрел себе под ноги. Только когда Дорогомилин повторно спросил, он подтвердил:

– Да. Ну мы пошли, Семен Игнатьич, – тут же сказал он. – Извините нас, мы пошли. Пойдем, Аня. – И, сутулясь, как провинившийся мальчик, пошел по тропинке впереди Лукашовой, не оборачиваясь на Дорогомилина.

– Митя, Дмитрий, да ты погоди, – остановил его Дорогомилин. – Дай-ка твой адрес. Я дней через десять вернусь, и, если ты еще будешь в Москве, я найду тебя. Дай, дай адрес, – повторил он, вспомнив о Коростелеве (хотя это и не было приятно ему) и о том, что тот и обещал и мог помочь Мите. – Ну, говори, – сказал он Мите, раскрывая блокнот и готовя ручку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю