355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны. Том первый » Текст книги (страница 21)
Годы без войны. Том первый
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:59

Текст книги "Годы без войны. Том первый"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 54 страниц)

– Почему?

– Я сам... Я прошу вас – И он опять до вечера не произнес больше ни слова.

На другой день, как будто с разрешения врача, приходил Федосей – тот самый мужик, который отрубил руку Сергею Ивановичу; он сидел в палате долго, но из всего, что он говорил, Сергею Ивановичу запомнилось только:

– Ты уж извини, чего теперь, так получилось. Ты уж извини...

XXXIII

В тот день, когда Сергей Иванович уехал в Пензу, Лукьяновы получили письмо от Романа. Сын писал, что женился, и это было так неожиданно, что никто в доме не знал, что сказать и как отнестись к этому событию. Для Павла, который всегда придерживался мнения, что нельзя становиться никому поперек пути, женитьба эта означала лишь, что сын поторопился и что, если у самого нет ума, чужого не добавишь. «Куда денешь, наш, примем», – однако сказал он и больше уже не хотел возвращаться к этому разговору. Он работал в поле, на тракторных тележках перевозил со своим напарником Степаном сено с лугов к ферме, и, как всегда, как только утром садился за руль, все домашние и разные иные заботы, не связанные с тем, что он делал, сейчас же как бы отступали от него; как подсолнух, который поворачивает голову к солнцу, всеми помыслами своими Павел был обращен к той работе, за которую он брался; он не думал, что ему надо сделать больше, и сделать хорошо, по-хозяйски, как если бы он делал у себя во дворе или в доме, но все это жило в нем и было той естественной потребностью, как воздух, вода и пища, без которой вообще нет и не может быть крестьянского труда, так что даже Степан, тоже мужик деловой и хозяйственный, не без восхищения и не без той тихой, как у большинства деревенских людей, знающих цену и себе и всякой травинке, выросшей у ног, – не без этой тихой внутренней радости смотрел, как Павел обходил нагруженные уже сеном тележки и счесывал вилами и прибирал клочки сена, которые можно было растерять по дороге. И он не останавливал Павла, а, напротив, помогал ему; потом оба они пристраивались где-нибудь с теневой стороны стога, ели хлеб, сало и запивали молоком из бутылок, все эти жаркие часы пролежавших в роднике, и по загорелым, потным и запыленным подбородкам их стекали белые молочные капли. В привычной колхозной работе день проходил для Павла точно так же, как он проходил всегда, месяц и год назад, с той только, может быть, разницей, что травы в это лето были выше и сочнее, и сена было больше, и гуще пахло оно солнцем, дождем и еще чем-то молочным и хлебным, что Павел не переставал замечать и чему не переставал удивляться; он никогда не уставал на работе душевно, только иногда к вечеру тяжелели руки и тяжелела спина; и, видимо, потому никогда не спрашивал себя, для чего он живет на свете; этот философский вопрос вопросов не тревожил его; он просто знал, что жить ему было надо: и для детей, и для земли, которую он перепахивал то весной, то осенью, и для пшеницы, которую сеял и убирал и которая без его рук не росла бы и поля покрылись бы негодными сорными травами, и для лугов, которые он косил, и еще ради всякой полезной живности, которая без человеческой заботы оказалась бы беспомощной, захирела и пропала бы вовсе; он чувствовал себя центром этой окружавшей его жизни и потому нужным ей – и в то же время чувствовал себя частицею большого, общего, что находилось как бы за вторым и третьим обозримым от его избы и деревни кругом и куда он, как всякий искренне верящий, что лучшая жизнь  т а м, выше, «где нас нет», стремился определить подраставших своих детей.

Он относился ко всем своим детям с одинаковой теплотой и ласкою, и никто из дочерей и сыновей его не мог сказать, кто был более и кто менее любим отцом; но, по крестьянской привычке присматриваться ко всему и, присматриваясь, судить, что полезно и крепко и что бесполезно и непрочно на земле, он присматривался и к детям, особенно к сыновьям, по-своему определяя, кто из них и на что был способен, и прежде всего выделял Бориса, который казался ему и сообразительным во всяком домашнем деле, ловко держал топор и мог, как думал Павел, уже теперь, в свои годы, срубить дом, и был цепок к учению и к языкам, занимался английским и французским, и все в школе прочили ему большое будущее. Павла радовало это, и не без гордости, но молча, не выказывая своих чувств, наблюдал он за Борисом. Таким же ловким и цепким ко всему представлялся и меньший, Петр, о котором Павел отзывался так: «Всех обойдет, чертенок». Но Александр и в особенности Роман производили на него другое впечатление; они как будто были не его детьми. «В мать, да и не в мать, потому что у нее тоже вон – к чему ни прикоснется, все кипит в ее руках». Но Павла, в сущности, беспокоило не это, в кого пошел Роман; он видел, что ученье ему давалось трудно, и полагал, что было это, наверное, оттого, что его рано отняли от груди (у Екатерины отчего-то пропало тогда молоко) и что рос он болезненным и хилым; и, полагая так, чувствовал вину перед сыном и думал, что самое лучшее будет, если пристроить его счетоводом в правлении – и по уму и по здоровью! – и незаметно начал присматривать для него это место. Он съездил к главному бухгалтеру колхоза Архипу Демидовичу Худякову, который когда-то, до объединения, жил в Мокше и был хорошо знаком Павлу, и, поговорив с ним, ходил по селу, прикидывая, где можно было в Сосняках поставить избу для Романа. «Придется отделять, – думал он, – взад-вперед из Мокши в Сосняки не побегаешь». Но вопреки всем предположениям Роман поступил в институт, и Павел тогда подумал: «Видать, и в нем есть что-то от корня». Ему приятно было, что он ошибся в Романе; и он как будто совсем успокоился, когда после первого же семестра сын написал, что зачислен на повышенную стипендию. «Пошел, теперь пошел», – решил про него Павел. Но в глубине души все же нет-нет да поднималось опасение, что жизнь Романа еще даст где-то трещину. И потому сообщение о женитьбе, сначала будто лишь слегка огорчившее Павла, затем начало волновать его. Как только он в этот день присаживался отдохнуть и как только перед глазами не было ни дороги, по которой надо было вести трактор, ни двора и стога, куда надо было подавать сено, и ничем не были заняты руки, а вместо всего этого открывалось взгляду полуденное летнее небо, на которое он смотрел, как из-под козырька, из-под нависавшего над бортом тракторной тележки сена, – он сейчас же начинал думать о Романе. «Вот она, трещина, – говорил он себе. – Не хватило все же ума доучиться, встать на ноги. Обабился, поспешил, а теперь что?» За этим «что?» стояли отцовские заботы, которых и без того было достаточно у Павла, и потому он хмурился и был недоволен сыном.

– Ты мово Ромку помнишь? – сказал он Степану, так как надо было хоть кому-то высказать, что угнетало его.

Они только что пообедали, и бутылки из-под молока и платки с едою – все это еще не было убрано и привлекало луговых мошек, которые кружились и звенели над недоеденными кусочками хлеба. Степан уже лежал на спине, разбросав, как он делал всегда, по траве руки и ноги и подложив под голову клок сена, и был в том блаженном состоянии, когда не хотелось ему ни о чем говорить и земные дела были как будто так же далеки от него, как небо над головой.

– Помню, – все же ответил он.

– Женился, сукин сын.

– Когда успел?

– Успел...

– Так погоди, он же у тебя в институте, в Пензе?

– Пенза ума не прибавит, если своего нет.

– Девка-то городская, поди?

– Каменская.

– Все ближе. Хоть так, и то ладно.

– Не-ет, если сызмальства ума не набрался, – опять заговорил Павел, что больше всего задевало его, – так на том и ставь точку.

– Что верно, то верно, – сейчас же отозвался Степан, и затем они замолчали. Павел тоже прилег на траву так, что грудь и голова его, как под крышей, оказались под днищем тракторной тележки. На пыльные доски неприятно было смотреть, и он закрыл глаза, и сейчас же ему вспомнились подробности письма сына, который писал, что Кустанайская степь, где он со студенческим строительным отрядом помогал возводить совхозный поселок, настолько широка, что трудно представить еще нечто подобное, и вся от горизонта до горизонта засеяна хлебом. «Вот где размах, вот где содеянное человеком переходит все границы воображения...» Он писал еще, что ему с Асей выделили отдельную палатку и что в минувшее воскресенье была устроена студенческая свадьба, что было весело, что танцевали прямо в степи и бродили потом по степи, вдоль хлебов, которые по грудь, и что было лунно, и что под утро, продрогнув от сырости и тумана, потому что степь – это не то что наши мокшинские хлебные взгорья, жгли костер из прошлогодней соломы и грелись и сушились возле него. Если бы Павел знал слово «романтика» точно так же, как те свои деревенские, которые употреблял в разговорах, – все описанное сыном он с легкостью назвал бы одним этим словом и затем добавил бы, что всякой глупости можно дать красивое обрамление. В молодости он не уезжал по комсомольским путевкам, жил на Ильмене; но армейская служба, а потом война так побросали его по свету, что он в шутку иногда говорил о себе, что не побывал разве только на Северном полюсе; он знал, что такое неустроенность жизни, палатки, окопы, блиндажи и госпитальные койки; и хотя отрядную студенческую жизнь нельзя было сравнивать с той походной, какую испытал Павел, но он и не сравнивал, а думал лишь о том чувстве, какое жило в нем самом (и какое он распространял на всех людей), что всякому человеку нужен берег, нужна основательность, а не палатки и разные прочие соломенные костры на заре. Он видел во всем, чем восхищался его сын, лишь баловство, минутную радость, после которой наступит прозрение, и вот тогда придется оглянуться, что вокруг. А вокруг будут только воспоминания о кострах, песнях и смехе, и будет жизнь, в которой – надо еще приложить усилия, чтобы утвердиться в ней. Он не думал, что то, что возводили студенты – жилые дома в поселке, могло стать их берегом, их утверждением жизни; ему казалось, что Роман непременно должен был вернуться домой, в Пензу или Мокшу, и что вот тогда-то и задаст ему жизнь свой вопрос. «Это тебе не поле перейти», – про себя рассуждал он, как будто говорил с сыном. Но, несмотря на все эти грустные мысли, которые теперь приходили Павлу, может быть, потому, что ему уютно было лежать в тени под тракторной тележкой, до краев наполненной сеном, он, в сущности, не испытывал ни раздражения, ни неприязни к сыну; он лишь прикидывал, что мог сделать еще для него, не нарушив при этом (и прежде всего в денежном отношении) общего течения своей семейной жизни. Ему предстояло в этом году отправить Бориса в Москву и провернуть еще немало разных домашних дел, которые как ком нарастали с самой весны и требовали не только рук и времени; он собирался перекрыть крышу сарая, где стояла машина, и деньги нужны были ему еще на корову, так как прошлогоднее приобретение его – черная с белыми пятнами корова Машенька, и статью и выменем выделявшаяся в деревенском стаде, – было, и он теперь ясно видел это, неудачным, сколько он ни водил ее к ветеринару, глаза у Машеньки продолжали гноиться, и поправить дело было уже как будто нельзя.

– Не пора ли, а? – сказал Степан, поднимаясь и голосом своим и шумом, как он стряхивал сено с рубахи и брюк, прерывая размышления Павла. – Теперь солнце под уклон, все полегче. – Он не спеша собрал в узел остатки обеда и, взяв порожние бутылки из-под молока, и свою и Павла, пошел к роднику, чтобы сполоснуть их.

Павел тоже вылез из-под тракторной тележки и встал, разминая слегка руки и плечи. Ему не хотелось отрываться от своих теперешних дум, которые были как будто и тяжелыми и неприятными, но вместе с тем были важными, потому что составляли ту часть его жизни, где он был отцом и был главою и где от ума его, дел и сообразительности зависело, как от корня, общее семейное благополучие. Он понимал это всегда, но в то же время никогда не считал, что он руководит жизнью; он лишь, как ему казалось, подталкивал события в том направлении, где, он видел, скорее можно было достичь цели и где было естественнее и свободнее двигаться; именно потому – как он ни осуждал Романа только что, но главное было для него не в осуждении, а в том, как и чем он мог помочь теперь своему старшему сыну.

Стог, который Павел и Степан возили сегодня, стоял у края луга, на возвышении, и от него, от тракторной тележки, нагруженной сеном, было хорошо видно речку, противоположный ее берег, словно бородавками обросший кустами тальника, и видно было поле огородного звена, где работали теперь женщины (и где работала сегодня жена Павла, Екатерина), и видны были дальше, за капустными грядками, клинья ячменей, овса и пшеницы; клинья эти рознились по цвету, и по цвету же, потому что ячмени уже желтели, нетрудно было определить, что они поспевали и что со дня на день, если постоит еще погода, как сегодня, вчера и позавчера, можно будет пускать комбайны. К ячменям от огородного звена ехал на рессорке бригадир Илья. Он двигался медленно, и было видно, как он то и дело подергивал вожжами; но серый мерин не прибавлял шага, а только поминутно вскидывал головой, отбиваясь, наверное, от наседавших слепней. У самой кромки ячменного поля бригадир остановился и долго, прежде чем слезть с рессорки, оглядывал его.

– Ишь, неспокойная душа, – сказал Степан, который успел уже сполоснуть бутылки в роднике и теперь, вернувшись к стогу и тележке, стоял позади Павла и тоже, как и Павел, смотрел на желтое ячменное поле и бригадирскую рессорку возле него. – Что бы там ни говорили: хватает грамотенки, не хватает грамотенки, а куда ни кинь, мужик хозяйственный, – добавил он. Он имел в виду те разговоры, которые постоянно из года в год возникали в правлении колхоза (и велись этой весной), что не пора ли Илье передать бригадирство кому-нибудь из молодых специалистов, прибывавших в колхоз; в Мокше все были против такого решения, и прежде всего против были Степан и Павел; главное же, дела в бригаде шли неплохо, и повода, чтобы освободить Илью, не было. – Ты что молчишь, а, Паш?

– Да что толковать тут, – сейчас же согласился Павел, который еще прежде, чем подошел к нему Степан, точно так же подумал о бригадире. – Ну, тронем? – затем проговорил он, повернувшись от реки и ячменного поля к Степану и тракторной тележке.

– Давай. Сам?..

– Сам... по первому, – подтвердил Павел, направляясь к «Беларусю», который не только не казался чужеродным на лугу среди травы, сена и неба, но, напротив, как будто украшал и центрировал все вокруг себя своим красным и ярким на солнце цветом.

Пока выезжали с луга, пока затем переправлялись через овраг с черною между камнями крапивой по дну и выбирались на дорогу, которая, огибая овсяное поле, тянулась к деревне и ферме, Степан шагал рядом с тракторной тележкой и присматривал за ней; потом он забрался на трактор к Павлу и до самой фермы, пока не въехали во двор и не подрулили к тому месту, где сбрасывали сено и метали стог, молча смотрел на дорогу, овсяное поле и на деревню, только крышами возвышавшуюся над метелками овсов; но он ничего не говорил Павлу не потому, что не хотел мешать ему, а по привычке, потому что дорога и все лежавшее впереди, под солнцем, вызывали в нем то чувство, когда хотелось молчать и когда любое произнесенное слово могло сейчас же разрушить общую целостность мира, в котором и поле, и трактор, и Павел, державший руль, и сам Степан – все было одним целостным миром. Точно такое же чувство красоты, целостности и непостижимости мира испытывал и Павел; и хотя красный капот тракторного мотора ничем не напоминал ему круп лошади со шлеею и белыми пенными клочьями под ней, и движение колес ничего общего не имело с тем перестуком копыт, как если бы шагала впряженная в повозку лошадь, и не было слышно, как шуршит сено, встряхиваемое на кочках и выбоинах, а вместо всего этого гудел тракторный мотор, то натужно, то полегче, в зависимости от того, как шла дорога (и как нажимал на акселератор Павел), но от шума мотора, вида капота и передних колес-бегунков, постоянно будто прощупывавших колею, не исчезало то прежнее крестьянское восприятие дороги, когда Павел ездил на возу, на бричке; трактор, колеса и грохот мотора были уже настолько привычны ему и привычны Степану, что точно так же, как раньше мужик не мог представить свое хозяйство без лошади, телеги, волов и плуга, – Степан и Павел не могли представить свою теперешнюю деревенскую жизнь без трактора и без этого движения, как они ехали теперь. Разгрузив и уложив привезенное сено в стог, они снова отправились на луг, к речке; им надо было сделать восемь ходов, как велел Илья; но, когда они в последний раз подъехали к ферме, до заката солнца оставалось еще много времени, и им неловко было уходить домой; переглянувшись, не сделать ли еще ход, потому что возить сено все равно придется им, а не кому-либо, и чем скорее они сделают это, тем будет лучше, – они в девятый раз поехали к лугу и речке. Они закончили работу уже в сумерках и усталые, но довольные тем, что сделали все же не восемь, а девять ходов, вышли со двора фермы и уже не по дороге, а по тропинке, протоптанной доярками, направились в деревню. Павел шагал впереди, держа в руках рабочую тужурку, которая не нужна была ему теперь, но нужна была утром, когда он по росе и свежести выходил из дому; шея его, руки и плечи под рубашкою остывали от пота, и в предвкушении того, что он сейчас, придя к себе, обольется водой до пояса, он чувствовал, как едкая сенная пыль, которую он не замечал днем, вместе с потом пропитавшая рубашку, вызывала неприятный зуд. Не думая, прилично или неприлично было это, он почесывал грудь, спину, то запускал руки под рубашку, то поверх нее, и когда оглядывался на Степана, то видел, что Степан делал то же; и чем ближе они подходили к деревне, тем сильнее ощущались в воздухе запахи парного молока, еды, дыма и тем желаннее было все то, что ожидало их дома и было смыслом и удовлетворением жизни.

В том месте, где надо было им расстаться, Павел приостановился и обернулся, чтобы сказать привычное: «До завтра».

– До завтра, – ответил Степан. Но прежде чем уйти, он сказал еще: – Так, значит, женился, говоришь? – Как будто все это время от обеда до вечера он думал об этом.

– Преподнес, – в темноте усмехнулся Павел. – Да что возьмешь с них...

XXXIV

Екатерину все в Мокше считали счастливой. Но счастливой она была теперь, за Павлом, а прежде, несмотря на многочисленную родню и по отцу и по матери, составлявшую почти половину деревни, росла сиротой, без отца. С отцом же ее, Евсеем, приключилась история, которая была до сих пор еще памятна всем. Подгуляв как следует на Майские праздники, он вместе с братом Михаилом решил прокатиться на тракторе. Дело было к ночи; они завели эмтээсовский трактор, стоявший возле правления, и выехали в поле, и случилось так, что Михаил свалился под колесо и Евсей задавил его; испугавшись и протрезвев, он убежал затем на речку, в тальники, и просидел там, прячась от людей, почти четверо суток, а когда нашли его, он был весь искусан комарами и не мог ни говорить, ни двигаться. Его положили в больницу, потом судили; суд выезжал в Мокшу и проходил в клубе, и это было самым тяжелым воспоминанием для Екатерины, потому что во время процесса жена Михаила несколько раз истерично набрасывалась на мать Екатерины и начинала таскать ее за волосы; их разнимали, потом она снова набрасывалась, их опять разнимали, а отец, сидевший на скамье возле конвойных, только ниже опускал голову. Его приговорили к шести годам, а когда началась война, зимой сорок первого вдруг пришло письмо от него с фронта, а спустя еще месяц – похоронная. Мать поплакала, и после этого в доме редко кто вспоминал о нем. Екатерина, не закончив школу, пошла работать, ее приставили к телятам, потом она доила колхозных коров, а потом взял ее учетчицей к себе (теперь уже покойный) Трофим Снегирек, вернувшийся к тому времени с войны без ноги и без руки и назначенный бригадиром; он все собирался жениться на ней, но так и не собрался – за делами и за самогоном, который варил сам же в баньке, стоявшей у него в конце огорода. Не женился, может быть, еще потому, что была Екатерина не лучшей невестой в деревне, жила с матерью, бедно, изба ее была оголена со всех сторон, так как пристройки и ограду истопили в войну, и чем она приглянулась Павлу, она не знала. Может, думала она, дело случая, а может, судьба, потому что – чему бывать, того не миновать, как говорили всегда в дому старые люди; но в сознании Екатерины постоянно теплилось другое чувство, что она понравилась Павлу. Избранный председателем колхоза, он снимал в ту осень комнату у Силантьевны, теперь тоже уже покойной тетки Екатерины, и Екатерина однажды под вечер – она не помнила, для чего, – зашла к ней; и в то время как она разговаривала с теткой у калитки, на крыльцо вышел Павел и посмотрел на нее; потом, когда она уходила по улице, он вышел за ворота и опять посмотрел ей вслед, она обернулась и запомнила этот его взгляд. Придя домой, она долго стояла перед зеркалом, разглядывая лицо и платье на себе, и, не находя ничего красивого, пожимала плечами и удивлялась – что это председатель так смотрел на нее. А на другой день тетка сказала ей: «Ох, девка, задурманила ты мово постояльца, гляди, выспрашивал про тебя», – и Екатерина начала сторониться Павла; но это не всегда удавалось ей, и, когда она все же встречалась с ним, видела, что Павел еще пристальнее смотрел на нее; и от взглядов этих его в душе Екатерины происходило то радостное движение, какое происходит, наверное, в семенах, после холодного амбара попавших вдруг в теплую и влажную землю; в глазах ее появилась живость, и все в ней расправлялось, как в ростке, проклюнувшемся для плода и жизни; она хорошела день ото дня, стесняясь того, что происходило с ней, и радуясь, и боясь, что счастье, какое ясно теперь как будто виделось ей, может вдруг, как дрозд с ветки, вспорхнуть и улететь. Она хорошела, и уже не только Павел заглядывался на нее; но она по-прежнему замечала лишь его взгляды и лишь после встречи с ним слышала, как стучит в груди сердце. Но то, что она переживала и что казалось ей тайной, не было тайной ни для матери, ни для подружек и родственников Екатерины; все полагали, что еще до снегов будет сватовство и свадьба, и ждали этого с одобрением, потому что – осядет теперь председатель в деревне, не будет смотреть в сторону; но – выпали снега, а сватовства и свадьбы не было, и по избам, как шорох (как всякая деревенская новость), прокатилось мнение, будто расстроилось все, и сейчас же десятки разных нехороших предположений, как грибы, начали вырастать за спиною Екатерины; может быть, именно потому вечер, когда после новогодних праздников Павел неожиданно пришел к ним в избу, был для Екатерины и самым счастливым и по-особому памятным ей. Весь день хлопьями валил снег, и двор, и улица, и крыши деревенских изб – все было одинаково запорошенным, белым; мать не расчищала дорожку, только смела с крыльца, а когда вошла в избу, увидела сквозь окно, как, разгребая пимами снег, шагал к дому Павел. «Гляди-ка, какого гостя наумывал нам кот», – сказала она дочери, и, как только Екатерина увидела Павла, сразу поняла, для чего он шел к ним; она метнулась за печь и за занавеску и, присев на край кровати, с замиранием начала прислушиваться, как Павел входил в избу. Он долго обметал пимы, потом так же долго снимал полушубок и стоял у порога, оглядывая комнату; потом, когда мать зажгла керосиновую лампу, потому что уже смеркалось, прошел к столу, достал из кармана бутылку водки и, взглянув на потолок, где проходила матка, сел под нею и только после этого произнес первые слова:

– Катя дома?

– Дома, где ж ей быть, – тоже поняв, для чего пришел гость, и примеривающе и несуетно глядя на него, ответила мать.

– Позови.

– Катерина, – позвала мать.

Екатерина не откликнулась и не вышла из-за занавески.

– Не хочет? – Павел повернул голову и посмотрел на занавеску. – Ну ладно, ставь-ка на стол стаканы, – добавил он, обращаясь по-прежнему к матери Екатерины, которую звали Марией, он это знал, но ему неудобно было называть ее так, без отчества.

Наполнив стаканы, он поднял свой и, посмотрев на будущую свою тещу, которая тоже подсела к столу и тоже взяла стакан, вдруг, не говоря ей ни слова, выпил все, что было налито, вытер тыльною стороною ладони губы и, осмелев и оглянувшись еще раз на занавеску, за которой сидела Екатерина, сказал:

– Ну вот что, помотал свою душу, хватит, или отдавай Катерину, женюсь, или... все!

– Да ты что так-то? Да ты хоть с ней-то говорил?

– Говорил не говорил, зови, скажу.

– Батюшки, да кто же так сватается?

– Ты Катерину зови.

– Катя, Катя!

Она кинулась к дочери и велела сейчас же переодеться ей. «Ты уж погоди нас! – крикнула она Павлу из-за занавески, – Ну, под звездой ты, ну, не упусти счастья», – прошептала она дочери. Екатерина помнила эти минуты, как переодевалась, и помнила, как затем вместе с матерью подошла к столу, за которым, захмелевший, решительный и неестественно мрачный, сидел Павел; но она только чуть взглянула на него и больше уже за весь вечер не поднимала глаз; она не знала, что ответила ему и как затем очутилась рядом с ним за столом – так близко, что, казалось, слышала его дыхание; она ни к чему не притрагивалась, а только смотрела перед собою то на стол, то на лампу, и по лицу ее, освещенному этой лампою, поминутно, как тень, пробегало то счастливое беспокойство, какое охватывало ее. Она слышала, как Павел разговаривал с матерью, но она не воспринимала, что они говорили; ей запомнилась лишь последняя фраза, которую он произнес, уже поднявшись из-за-стола: «Тянуть не будем, в воскресенье и отыграем и – шабаш!» – и она не шелохнулась, услышав это; она, казалось, не дышала в это мгновение, так радостно и страшно было все то, что предстояло ей. Ей надо было проводить Павла, и мать набросила ей на плечи тяжелый шерстяной платок; не столько от холода, сейчас же охватившего ее, как только она вышла вслед за Павлом в сенцы, сколько от какого-то иного чувства, заставлявшего ее кутаться, она прижимала платок к щекам; у самых дверей Павел, обернувшись и распахнув полы полушубка, обхватил и притянул ее к себе. Она испугалась, но не отстранилась, почувствовав тепло его гимнастерки и полушубка; и тепло это затем надолго запомнилось ей и согревало разную в разные годы ее жизнь с Павлом. Разную потому, что не всегда было согласно и ладно между ними так, как было согласно и ладно теперь. Пока Павел работал председателем, он каждый день то задерживался в правлении, то мотался по полям, то обивал пороги районных кабинетов, и Екатерина видела в доме только его гимнастерку и рубашки, которые она стирала, а не самого Павла; и хотя она ничего не говорила ему и как будто понимала, что все так нужно для дела, но в те ночи, когда Павел оставался в районе, она не спала и чувствовала себя забытой и одинокой. Ей иногда приходили мысли, что он изменяет ей; особенно когда началось объединение колхозов и он зачастил в Сосняки, оставаясь и ночуя там, и в Мокше недовольные родственники стали поговаривать, что видели Павла то будто у Нюрки Савковой, которая была вдовой и была бездетной и за которой ходила слава вольной и доступной женщины, – будто бы Павел утром выходил от нее; то передавали, что сосняковский ветеринар, когда клеймил колхозных телят, похвалялся, что разведет Павла и оженит на своей дочери, потому что рубленый дом, который даст за ней, перетянет все; доходили до Екатерины еще разные слухи, в которые невозможно было поверить, но, как ни казалось нелепым то, что она слышала, слухи делали свое дело, и она однажды, когда Павел двое суток не возвращался из Сосняков, на третьи, в ночь, решила сама пойти туда и узнать все. В ту осень она была беременна, ожидала первого своего ребенка (ожидала Романа); ничего не сказав матери, которая была еще жива тогда, Екатерина надела телогрейку, накинула платок на голову и пошла в Сосняки. Когда она вышла за околицу, еще светила луна, и тучи еще только черною кромкой, как лес, стелились над горизонтом, и с реки еще не поднимался и не наползал на дорогу туман, и скошенные и не перепаханные еще хлебные поля золотисто поблескивали стернею в осеннем лунном свете, и пахло еще обмолотом: зерном, мякиной, соломой, местами уже сметанной в стога, местами еще лежавшей в копнах; но для Екатерины ничего этого не существовало; как бывает всегда с людьми в таких случаях – воображенною картиной, как она застанет Павла либо у Нюрки Савковой, либо у дочери ветеринара, либо еще у кого, она лишь сильнее пробуждала в себе злую решимость; она не чувствовала, что идет, что ноги ее касаются земли; было только одно – будто она преодолевала сопротивление, которое мешало ей сейчас же достичь цели и увидеть все, и она торопилась, почти бежала, расстегнув телогрейку и развязав платок, который душил ее. Она не заметила, как тучами затянулось небо и луна уже не освещала ни дорогу, ни поля, лежавшие вокруг; все было черно – и впереди и позади нее, и эта чернота в какое-то мгновение заставила ее остановиться и прислушаться; ей показалось, что кто-то будто шел за ней; не разглядев никого в темноте, она снова двинулась было вперед, но, пройдя несколько шагов, опять остановилась, потому что теперь померещилось, будто кто-то стоял перед ней на дороге и смотрел на нее; и сейчас же тревога, сначала легкая, как трещинка на весеннем льду, охватила Екатерину. «Да нет, никого, все тихо», – подумала она, вглядываясь. Но она уже не могла идти; она вдруг увидела, что кругом ночь и что она стоит одна в ночи, на дороге, беззащитная и не нужная никому; она вдруг поняла, что, прежде чем доберется до Сосняков, с ней может произойти что-то непоправимое, и ужас за себя и ужас за ребенка, который именно теперь, в эту секунду, шевельнулся в ней, – ужас заставил ее попятиться и забыть о том, зачем она шла; ей показалось, что впереди были волчьи глаза, которые, как жадные огненные точки, светились в густой темноте ночи. В те послевоенные годы волки еще водились в этих местах и бродили по лесам и оврагам; не было случая, чтобы они нападали на человека, но забирались в колхозные овчарни и переводили скот, и видели иногда следы их и вблизи деревенских изб. Екатерина слышала об этом; но  э т о  жило в ней всегда отдаленно и смутно, потому что, казалось, не могло коснуться ее; но она ясно теперь видела перед собою волчьи глаза и не знала, что ей было делать; и не могла кричать, только все пятилась, выставив перед собою руки, словно ладонями и растопыренными пальцами можно было защититься от того, что угрожало ей. Не выдержав наконец, она бросилась бежать – сначала по дороге, потом по убранному полю, чтобы прямее выйти к деревне, и оглядывалась, падала, снова вставала и оглядывалась и все время ясно видела то ближе, то дальше волчьи глаза. Иногда ей казалось, что стая уже настигает ее, и до нее доносился топот и дыхание, и она тогда бежала еще сильнее, опять падая и до крови обдирая руки, ноги, лицо о стерню. Как она добежала до своего двора, она не помнила; она упала на крыльце перед дверью, и мать внесла ее в комнату.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю