355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны. Том первый » Текст книги (страница 33)
Годы без войны. Том первый
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:59

Текст книги "Годы без войны. Том первый"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 54 страниц)

XXII

Для Кудасова то, что он сказал, было его наблюдение жизни; он не хотел обидеть ни Карнаухова, ни Мещерякова, которых прежде, до этого вечера, никогда не видел; но он сейчас же, как только они заговорили, почувствовал в них то противоборство мнений (и в плане истории и в плане будущего развития), какое в прошлом, как яблоко раздора, из десятилетия в десятилетие постоянно кем-то будто подбрасывалось в русское общество. Начиненное, в сущности, теми же старыми, но лишь слегка подновленными идеями, яблоко вновь чьими-то ловкими руками подавалось теперь на общественный стол жизни. И хотя Кудасов не связывал это непосредственно ни с приездом де Голля в Москву, ни с успехами проводившейся социалистическими странами миролюбивой политики в Европе, но он хорошо знал, что многие деятели Запада были недовольны этой политикой, особенно недовольны были растущим авторитетом Советского Союза, недовольство их, а вернее контрмеры, предпринимавшиеся ими, неуловимо и непонятно каким образом, но отзывались ненужным беспокойством в деловой и целеустремленной жизни московской интеллигенции. Кудасов чувствовал это; и чувствовал руку, подающую яблоко; и хотя в подтверждение он не мог привести никаких фактов (как и сотни других, понимавших то, что понимал он), но он считал своим долгом сказать это, что он думал и чувствовал, особенно здесь, среди гостей Лусо, настроение которых было так или иначе отражением общественной жизни.

Но настороженность Кудасова не была принята ни Мещеряковым, ни Карнауховым.

Мещерякову не понравилось, что дипломат отводил Западу лишь ту зловещую роль, будто там только и думают, как уничтожить Советский Союз; ему показалось, что это было старо и шаблонно – так представлять Запад (тем более что сам Мещеряков никогда не испытывал на себе как будто никакого тлетворного влияния Запада); и он, потеряв интерес к дипломату, отвернулся от него. Еще более все высказанное старым дипломатом было неприемлемо доценту Карнаухову, который считал, что национальные чувства людей нельзя смешивать ни с какими иными вопросами и что если и есть разлагающее влияние Запада, то именно в том, что народ хотят лишить национальной самобытности; Карнаухов сделал было движение, чтобы возразить дипломату, но затем, лишь скептически усмехнувшись, тоже отвернулся. Вслед за ним постепенно начали отворачиваться и отходить и приверженцы взглядов Мещерякова, и приверженцы взглядов Карнаухова, и в освободившееся пространство неожиданно выдвинулся Арсений. Он вышел из-за спины сидевшей перед ним Наташи и живо и с интересом сказал дипломату:

– То, что вы говорите, по-моему, очень близко к истине. – И он тут же стал развивать перед Кудасовым ту свою теорию серединности, которая, в сущности, ничего общего не имела с только что высказанными соображениями дипломата, но была к месту тем, что в ней осуждались крайности. – Я вполне согласен с вами, – говорил Арсений, соглашаясь, разумеется, не столько с Кудасовым, сколько с собой, с теми своими доводами, каких всегда придерживался в разговорах с Карнауховым и Мещеряковым. – Никакой прогресс был бы невозможен без совокупности усилий всех народов земли. Нет наций особых, избранных, мы все равны перед лицом истории, и я удивляюсь, как многие из нас до сих пор еще не могут понять этого.

– Философия избранных всегда была опасной философией, – подтвердил Кудасов.

– Крайность, я говорю, крайность!

– Иногда просто крайность, а иногда и нечто большее. На Женевской конференции... – Кудасов встал, чтобы ближе видеть собеседника, и точно так же, как и Арсений, как будто в продолжение общей беседы заговорил о том, что было ближе ему, о недавно прошедшей в Женеве конференции по безопасности и сотрудничеству в Европе, в подготовке которой он принимал участие. Взяв Арсения под руку, он потянул его к окну, затем к двери и принялся ходить с ним по кабинету, все более и более увлекая его этими своими еще свежими воспоминаниями.

Лусо, еще в самом начале разговора ушедший посмотреть, как накрывался стол, и поторопить официанта, был теперь в прихожей и принимал последних запоздалых гостей, которые шумно поздравляли его. Мария Павловна, наклонясь к пожилой даме, отвечала ей на какие-то совершенно далекие от политики и приезда де Голля в Москву вопросы, а к Наташе, как только она осталась одна, сейчас же подсел тот самый с низко подбритыми висками молодой человек, который с самого начала вечера взглядами счастливо волновал и смущал ее.

Это был племянник Лусо, журналист и начинающий писатель Геннадий Тимонин. Он готовился к поездке в Пензу, чтобы освещать, как он говорил, сенокос, и накануне отъезда был теперь на дядиных торжествах. Лусо любил племянника и считал его перспективным молодым человеком; точно так же думали и говорили о Тимонине и в разных журналистских и литературных кругах. Среди коллег-журналистов Тимонин распространял о себе мнение, будто заниматься как следует газетными репортажами мешают ему писательские дела, а среди литераторов – будто его заедает газета, и это в его устах звучало так убедительно, что и в той и в другой среде относились к нему с пониманием и сочувствовали ему. От него ждали, что он напишет что-то основательное; но он держался среди друзей так, будто это основательное было уже создано им, и он уже будто начинал уставать от славы, отягчавшей его. «То, что вы знаете обо мне, это только десятая доля того, что я могу» – было постоянно на его улыбающемся лице. Он родился в Москве и жил в Москве, но все, что писал, – все было о деревне, о чем писало и говорило теперь большинство литераторов и о чем модно было писать и говорить. На трудностях (еще в недавнем прошлом) деревенской жизни можно было быстрее и легче всего, как это думал Тимонин, нажить писательский капитал; жизнь колхозников вызывала сострадание, но жизнь городских людей (то есть та жизнь, какою жил сам Тимонин и какая была более известна ему) была иной и не могла вызвать тех же чувств у читателей, а потому и немодно было и неинтересно писать о ней. Но, выставляя деревню как образец нравственной и духовной чистоты, сам Тимонин, однако, продолжал жить той своей привычной городской жизнью, которая, если судить по его высказываниям, была дурной, извращенной и несвойственной естеству человека, но если судить по его всегдашнему веселому настроению – была интересной, наполненной и нравилась ему.

Среди гостей, толпившихся в просторном дядином кабинете, Тимонин выглядел самым молодым. Он был, как и большинство мужчин, в нейлоновой рубашке, темном костюме и в своих серебряных с камнями запонках, которые, как глазки, проглядывали в белых и жестких манжетах его рубашки; но запонки эти ни на кого не производили того впечатления, какое они производили обычно, когда Тимонин появлялся среди косарей-механизаторов на лугу или среди трактористов в поле (или в той же дорогомилинской гостиной, где завсегдатаи относились к нему не просто как к москвичу, но как к представителю мыслящей московской интеллигенции); здесь, у дяди, среди общего блеска рубашек, запонок, перстней, костюмов и лиц Тимонин выделялся только молодостью своего лица, на котором, кроме беззаботности, счастья и преуспевания, ничего другого нельзя было прочитать. С этим веселым и беззаботным видом и с одною только как будто целью – поговорить с красивой молодой женщиной, занимавшей его воображение, он и подсел сейчас к Наташе, с удовлетворенностью заметив то счастливое беспокойство, какое было на ее лице.

– Вы здесь у нас впервые, – сказал он. – Я раньше вас никогда не видел. – И он представился Наташе, назвав себя и, как всегда, с улыбкой и после паузы добавив, что он журналист и писатель.

– Да, я здесь впервые, – ответила Наташа. «Он – писатель! Я сразу заметила в нем что-то особенное», – подумала она с тем затаенным торжеством, от которого как раз и происходило все ее счастливое беспокойство; и она сейчас же начала искать глазами Арсения, как будто боялась, что вдруг разорвется та связь с ним, которая все эти недели так тепло согревала ее.

– Вы ищете мужа? Вон он с дипломатом. – Тимонин приятно улыбнулся. – Вам так к лицу ваше платье, – затем сказал он, – да, да, я давно наблюдаю за вами, и если бы я был художником, непременно выбрал бы вас для своей картины. – И он, смущая и еще более заставляя краснеть Наташу, ладонью дотронулся до ее руки, словно хотел убедиться в гладкости ее кожи. – Если бы я был вашим мужем, я бы гордился вами, – добавил он и движением глаз указал на Арсения, увлеченно говорившего с дипломатом.

«Как вы молоды, и как он стар» – вместе с тем выразили его глаза.

– Вы читали мои книги? – чтобы снять неловкость, тут же спросил он. – Я пишу о деревне, о нравственной красоте человека, – не дожидаясь, что скажет Наташа, и стараясь упредить тот ответ, что книг его не читали, какой чаще всего приходилось слышать ему, пояснил он. Правда, на подобный ответ у него была своя оговорка, что, дескать, теперь пишут и печатают так много, что разве за всем уследишь? Но оговорка все же не избавляла от дальнейшего неприятного объяснения. – Жаль, у меня ничего нет с собой, я бы вам с удовольствием надписал. С удовольствием. – И он опять, заставив вспыхнуть Наташу, притронулся к ее руке.

– Сейчас много пишут о деревне, – сказала она. – И, по-моему, все об одном и том же, а хочется почитать уже что-то более современное, более возвышенное.

– Ну что вы, напротив, я думаю, нет ничего более современного, чем писать о корнях народной жизни, – поспешно возразил Тимонин. Его как будто совершенно не касалось то, о чем только что спорили Карнаухов, Мещеряков и Кудасов; он чувствовал лишь, что должен сказать Наташе что-то красивое и умное, что вместе с тем выглядело бы как его собственное мнение о народе и народной жизни. – Какой бы нравственный вопрос мы ни затронули, все упирается в деревню, в мужика. Я много езжу, – для убедительности того, что он говорил, добавил он, – и наблюдения и выводы очень любопытны. Вот, к примеру, когда деревенский человек общался с природой не через трактор, а через пегую или, скажем, буланую лошаденку, он более чувствовал себя человеком, потому что жизнь той же буланой лошаденки зависела от него, от мужика, мужик видел в себе высшее разумное существо, и сознание, что он как бы стоит над природой, рождало в нем чувство достоинства, что он – человек, – говорил Тимонин о том, что по логике вещей, казалось ему, должно было быть несомненной истиной. – Человек с большой буквы, если по-горьковски. А мы теряем это чувство достоинства. По объективным причинам, но теряем. Мы видим вокруг себя только машины, и техника порой настолько сложна, что она подавляет человека, и я, извините, я уже не высшее разумное существо, каким мог бы чувствовать себя от рождения. Разве это не современность? Нет, что вы, нам надо возвращаться к истокам жизни, и это одна из самых острых современных проблем, – заключил он с тем чувством, будто никто и ничем не мог возразить ему. – А впрочем, хватит о литературе, – добавил он. – Но вы сами, заметьте, сами напросились на эту лекцию. Да, да, – сказал он, приближая к Наташе свое улыбающееся молодое лицо, выражавшее совсем иные желания и мысли, чем те, о которых он говорил ей.

XXIII

В это время в кабинет вошел Лусо в сопровождении двух молодых мужчин, и все сейчас же посмотрели на опоздавших.

Один из вошедших, Григорий Дружников, был знаком многим гостям Лусо. Но его больше знали не как геолога и ученого, работавшего в одном из научно-исследовательских институтов Москвы, а как родственника декана (Дружников был женат на двоюродной племяннице профессора, которая пришла вместе с ним и осталась теперь в той половине дома, где накрывался стол и была хозяйка) и соответственно относились к нему. Одни считали его недалеким за то, что он больше улыбался и слушал, чем говорил, другие, напротив, видели в нем глубокий и разносторонний ум, но все сходились на том, что он все же (имелось в виду: несмотря на родственную связь с деканом) был добрым малым, и оттого все охотно общались с ним.

– О, Григорий, – сказал Карнаухов, первым подходя к нему и подавая ему руку. – Ты не один?

– Да, познакомься: Дементий Сухогрудов, мой друг и, между прочим, герой Самотлора. – И Дружников чуть отстранился, как бы открывая перед Карнауховым (и перед всеми) высокого, сухощавого, с загорелым лицом и русою курчавившеюся бородкой молодого человека, пришедшего с ним.

Те, кто стоял поближе, как только было произнесено слово «Самотлор», потянулись к Дружникову и Сухогрудову, невольно образуя новый кружок для разговора. С понятием «Самотлор» связывалось у них то (потрясшее умы многих деятелей разных стран) открытие нефтяного месторождения, о котором все еще не переставая писалось в прессе, и то общее преувеличенное представление людей, никогда не бывавших в Сибири, что под огромным пространством тайги, непроходимых болот и трясин таятся энергетические ресурсы, – это общее представление о пространстве, трудностях и ресурсах переносилось теперь на Дементия Сухогрудова, на которого все смотрели с нескрываемым любопытством и восхищением. Общее любопытство еще более было привлечено к Дементию, когда Дружников, назвав его автором грандиозного проекта северной нитки газопровода, добавил при этом, что проект рассмотрен в правительстве и что на днях Сухогрудов будет принят министром.

– Или его первым заместителем, я прав? – уточнил он, весело и счастливо взглянув на давнего, со студенческих лет близкого ему друга. – Пока мы здесь теоретизируем, – не давая ничего ответить Дементию и обращаясь уже к Карнаухову, продолжил он, – они там открывают богатства. И какие!

– Земля держится, как известно, не на словах, а на китах, – заметил Карнаухов, которому, несмотря на всю его внешнюю столичную интеллигентность, как он выглядел перед Дементием, хотелось казаться простым, свойским человеком; но так как шутка получилась неловкой и нельзя было понять, над кем же он более иронизировал, все опять почувствовали то ложное желание доцента подстроиться под народное мнение, какое в этот вечер особенно было заметно в нем и отталкивало от него.

– А кто киты? Киты кто? – спросил Дементий, резко повернувшись к Карнаухову и давая понять, что он не из тех, кто позволит шутить над собой.

Дементий с неохотою шел на вечер к Лусо. Прилетев (было уже за полдень) в Москву и побывав в министерстве, где было сказано ему, что все начальство теперь на коллегии и что деловой разговор переносится на завтра, он отправился в гостиницу и позвонил друзьям, которых было у него немало в Москве. Вечером он собирался сходить к сестре Галине, которую с тех пор, как она разошлась с Арсением, еще не видел, но прежде чем он вышел из номера, к нему заехал бывший сокурсник по институту Гриша Дружников, увез к себе и затем уговорил поехать к Лусо. «Там будут интересные люди, – сказал он. – Да и нелишне тебе почувствовать атмосферу интеллектуальной московской жизни, а у сестры ты еще успеешь побывать. Пойдем, пойдем, ну». И он почти силою втолкнул Дементия в маленький и тесный для его роста «Москвич», за руль которого села жена Дружникова Лия и легко и уверенно повела машину по вечерним московским улицам. После Тюмени обилие огней и чувство большого города приятно действовало на Дементия, но еще приятнее было ему от веселого настроения Дружниковых, и он в первые минуты долго не мог подавить в себе чувство зависти, какое возникало сейчас же, как только он смотрел на Лию, успевавшую и вовремя затормозить перед светофором, и набрать скорость, и без умолку говорить, поворачивая то к мужу, то к Дементию свое полное жизни, милое и брызжущее здоровьем лицо. Она, казалось, была так довольна своей жизнью, что не могла скрыть этого; не мог скрыть этого и Дружников, весело и с комментариями расспрашивавший Дементия о Сибири.

– Ты делаешь себе биографию, нет, ты даже не представляешь, какую ты делаешь себе биографию, – говорил он с тем откровенным как будто добродушием, что нельзя было ни возразить, ни обидеться на него. – Нет, нет, ты герой, и я искренне рад за тебя, – продолжал он, когда, уже выйдя из машины, входили в подъезд дома Лусо.

В похвалах Дружникова было что-то не совсем приятное для Дементия. Но не умевший душевно перестроиться с той же быстротою, с какой вокруг него менялась иногда обстановка жизни, и после перелета, бессонной ночи и объяснения с женой сразу попавший в это веселое общество супругов и оглушенный их счастливой болтовней (оглушенный, главное, той их жизнедеятельностью, направление и цель которой никогда не были понятными ему), Дементий точно так же бессмысленно и глупо, как и Дружников и Лия, улыбался, глядя на них, и казался себе зараженным той же пустой веселостью, после которой, когда веселость проходила, обычно бывало неловко и мрачно ему. Он чувствовал себя так, словно и в самом деле был в окружении друзей, и оттого не в силах был вникать в тонкости разговора, но когда, переступив порог квартиры Лусо и поздоровавшись с хозяином и хозяйкой, прошел в кабинет, где были гости, сейчас же почувствовал ту неловкость, какую испытывал всякий раз, оказываясь среди множества незнакомых и красиво одетых людей. Несмотря на то, что сам Дементий был во всем лучшем, что Виталина дала ему в дорогу, и костюм и рубашка не были помяты и сидели аккуратно и были к лицу, но на всем внешнем виде его, и он сразу же уловил это, лежал какой-то будто налет провинциальности, который был заметен всем и который прежде всего был неприятен самому Дементию. Он сейчас же ощутил, что между ним и всеми остальными, наполнявшими кабинет Лусо, было какое-то противостояние, которое скрытно сперва прозвучало еще в похвалах Дружникова и было вполне очевидным теперь и в шутке Карнаухова и во всех тех взглядах, какие перехватывал и ловил на себе Дементий; и как бы в ответ он смотрел на всех хмуро и до конца вечера оставался мрачным и раздраженным.

Неприятное чувство противостояния было усилено в нем еще двумя обстоятельствами, которые особенно подействовали на него.

Первым было – разговор о природе и об охране окружающей среды, возникший сразу же возле Дементия. Но так как большинство говорило лишь о том, что богатства земли не беспредельны и что человечество, как клещ, вцепившись в землю, тянет из нее и нефть, и газ, и руды, попутно уничтожая леса и загрязняя реки (что было, в общем-то, не беспричинным беспокойством), – разговор этот не то чтобы не нравился Дементию, но он чувствовал, что все упреки были как бы направлены на него и ему надо было что-то отвечать и защищаться. Особенно возмутила его реплика, брошенная подошедшею пожилою дамой, Марией Павловной, которой после того, как Кудасов занялся Арсением, а к Наташе подсел племянник Лусо, скучным и неприличным казалось оставаться одной.

– Говорят, от тундры уже ничего не осталось, вы всю ее перепахали своими вездеходами вдоль и поперек, – сказала она, с заинтересованностью как будто вступая в разговор. Но не имевшая, в сущности, никакого понятия о предмете разговора, она лишь высказала то когда-то, где-то и от кого-то услышанное обывательское мнение (каких по разным вопросам жизни всегда бывает достаточно в определенных слоях людей), какое хотя и нельзя было ничем подтвердить, но ей представлялось – должно было быть правдой или, по крайней мере, чем-то приближенным к правде. Она, не подозревая того, затронула тот болезненно важный для Дементия вопрос, на который он сам давно и мучительно искал ответа и спорил с Кравчуком и Луганским, как было и в этот раз перед отлетом в Москву.

– Вы знаете, кого мы напоминаем нашим разговором? – Он произнес «мы» и «нашим», чтобы смягчить, что он намеревался сказать Марии Павловне и окружавшим ее. – Мы напоминаем тех горе-охотников, которые, доедая поджаренные хрустящие крылышки дичи и белыми салфетками вытирая масленые губы, принимаются рассуждать о том, для чего надо было убивать эту дичь, пусть бы жила себе да и жила и летала. Можно молиться на леса, на горы и реки, а что мы оставим будущему поколению? Плюшкинские сухари в подвале? – Он употребил то пущенное Жаворонковым выражение «плюшкинские сухари», которое все теперь любили повторять в управлении. – Но разве допустима сама мысль, чтобы мы передали будущему поколению лишь плюшкинские сухари в подвале? Мы должны оставить им в наследство промышленно развитую и технически оснащенную могучую державу, – говорил он, в то время как многие, как только что от Кудасова, теперь отворачивались и отходили от него.

Вторым обстоятельством был Арсений, с которым Дементий никак не ожидал встретиться здесь. Он увидел бывшего мужа Галины в минуту, когда тот прохаживался с дипломатом, увлеченно о чем-то споря с ним; они то подходили к Дементию так близко, что он видел все оживленное (и не изменившееся с годами) лицо Арсения с его крупными роговыми очками, то отходили, и тогда перед Дементием открывалась спина и вся худая и вызывающе стройная фигура Арсения в безукоризненном темном костюме. Арсений всегда одевался хорошо, и Дементий знал это; но, может быть, по чувству, передавшемуся от отца, для которого не было в человеке ничего выше мужицкого (надо было понимать: трудового) начала, – как и отец, с первых же дней не одобрял второго замужества Галины и за все годы так и не смог сблизиться с Арсением; не зная, за что теперь осудить бывшего ее мужа, но чувствуя (за сестру же) мгновенную неприязнь к нему, он косо и с насмешкою посмотрел именно на костюм Арсения и на белую кромку воротничка вокруг его худой и бледной шеи.

Но несмотря на осуждение и неприязнь, как только дипломат и Арсений остановились, Дементий невольно начал прислушиваться к их разговору.

– Каждый организм вырабатывает защитное средство, – сейчас же донеслось до него. – Защитное средство государства – патриотическая история. Историю эту и делает и сохраняет народ. Всякое старание размыть это защитное средство есть вред для народа; в конечном итоге – сильный народ, сильное государство стирают подобных размывщиков, – говорил Кудасов, не замечая, что к нему прислушиваются, и переходя к тому важному вопросу, который все это время занимал его; он старался объяснить Арсению те свои положения, какие не совсем удачно, как он думал, были высказаны им в недавнем споре с доцентами Карнауховым и Мещеряковым. – Национальное чувство людей – самое тонкое место в устройстве общественной жизни; оно невидимый и неподозреваемый до времени пороховой погреб, подложенный под всякое государство, и при любом неосторожном действии (от слова, именно – от слова!) может взорваться со страшной силой. Все попытки извне развалить нашу державу силой заканчивались неудачно; сейчас пробуют с этой стороны, – говорил он, не давая ничего вставить Арсению.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю