355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ананьев » Годы без войны. Том первый » Текст книги (страница 10)
Годы без войны. Том первый
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 06:59

Текст книги "Годы без войны. Том первый"


Автор книги: Анатолий Ананьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 54 страниц)

Вечер у Дорогомилиных считался скучным и неудавшимся, если почему-либо не было на нем аспиранта Никитина. Высокий, худощавый, в костюме с разрезами по бокам, – когда он входил, все невольно поворачивались в его сторону и смотрели с тем чувством ожидания, как смотрят иногда на артиста, слова и движения которого давно известны всем, но который так хорошо исполняет роль, что все снова и снова готовы слушать его. Он приносил обычно новости, какие нельзя было узнать из газет и какие, в общем-то, не имели того смысла, чтобы печатать их, но вместе с тем, рассказанные должным образом, они производили впечатление на всех и заставляли тревожиться и думать. То он говорил, будто бы на каком-то совещании, о котором он неожиданно узнал, видный ученый атомщик высказал мысль, что пора поставить барьер перед научными открытиями, что будто бы всему есть предел и что если не поставить барьера, то в самое ближайшее время произойдет та самая цепная реакция, остановить которую будет уже невозможно и которая в одно мгновение превратит земной шар со всем живым и неживым в раскаленное газовое облако. «И что наши слова, что наши усилия», – добавлял он. То он говорил (опять же возвращаясь к барьеру, который нужно возвести перед наукой), что есть точные сведения, будто ученые (туманно было лишь, ученые каких стран) уже нашли способ воздействовать на гены человека и что человечество вот-вот придет к тому, что люди будут рождаться запрограммированными: столько-то рабочих, столько-то солдат, столько-то технократов-руководителей, как в муравейнике или пчелином улье, и опять же добавлял: «И к чему наши слова, к чему наши усилия». Но говорил он так не потому, что действительно знал что-то, чего не знали другие; просто ему, как и всем сходившимся у Дорогомилиных, нужно было постоянно чувствовать себя стоящим против течения (чем оправдывалась для него какая-то ущербность его жизни), и этим  п р о т и в  были те приносимые Никитиным новости, рассказывая которые он как бы ставил себя в положение человека, который, не боясь ничего и вопреки всем существующим мнениям, по-своему и трезво смотрит на мир. Будущее представлялось ему мрачным не в силу разгоравшихся социальных бурь, о чем твердили Казанцев и Рукавишников и что воспринималось им как нечто старое и стертое, а в силу стремительности научных открытий, которые ничего общего не имеют с социальными бурями и разнятся с ними уже потому, что ведут к неминуемой и всеобщей катастрофе. Ему нравилось бросать эти фразы о человечестве и грядущих катастрофах и нравилось смотреть, какое они производили действие; увлекаясь, он часто сам не различал, когда исполнял роль и когда высказывался вполне искренне, но со стороны всегда казалось, что он говорил с убежденностью, и убежденность эта вызывала у всех уважение к нему. Его не спрашивали, отчего он, выступая так против науки, сам, однако, занимается научной деятельностью, но не спрашивали, видимо, потому, что вся научная деятельность его была обращена стрелкой не вверх, не в будущее, а в прошлое – он писал диссертацию о памятниках русской старины. «Наши изыскания служат иным целям, не так ли, профессор?» – спрашивал он иногда Рукавишникова, хотя его вовсе не интересовало, что думает профессор, а важно было только произнести эту фразу, в которой слова «иным целям» были приятны и признаваемы всеми в дорогомилинской гостиной.

Среди избранного круга людей, собиравшихся в доме Веры Николаевны и Ольги, иногда появлялись москвичи (старые и новые знакомые матери и дочери), и чаще других бывал у них Геннадий Тимонин. Когда он приходил, он сейчас же оказывался в центре внимания; на него смотрели так, как всегда в провинции смотрят на столичного человека, полагая, что он и чтим и значим в Москве так же, как чтим и значим здесь, и не зная, что там, у себя, он не больше чем обыкновенный рядовой служащий.

Так как от Тимонина ждали чего-то особенного, что он должен был рассказать всем (что-либо из кулуарной московской жизни), и так как самому ему приятно и лестно было выглядеть чтимым и значимым, он говорил все, что только приходило ему в голову и что могло быть принято как кулуарная московская жизнь. Он занимал обычно (потому что приходил раньше Казанцева) павловское кресло и усаживался в нем, словно оно было его домашним; когда вытягивал на подлокотниках руки, всем ясно видны были накрахмаленные манжеты его белой рубашки и видны были его любимые, без которых он не мыслил себя, серебряные запонки с камнями; вызывающий блеск их раздражал лишенного своего кресла и недовольного этим Казанцева.

IX

Собиралось у Дорогомилиных не только мужское общество.

Иногда Казанцев приходил с супругой, которая была так же стара, как и он, и так же молчалива, и сидела весь вечер с неприступным видом в своем черном из бархата платье, какое она первый раз надела, наверное, лет двадцать назад; оно было подобрано, ушито и все же было велико и выглядело на ней так, как выглядят обычно дорогие и модные в прошлом платья на тощих старухах. Все выражение морщинистого лица ее говорило о том, что она делает одолжение, приходя сюда, и что – хотя дома у нее нет такой роскоши, но людское достоинство измеряется не только этим. Иногда приводил жену профессор Рукавишников, которая сейчас же заполняла своим тонким голосом гостиную. Она преподавала английский в школе, и у Дорогомилиных ей непременно хотелось, чтобы все знали об этом; когда она обращалась к Ольге или Вере Николаевне, она как будто невзначай вдруг сбивалась на английский, произнося, однако, лишь то, что более всего было знакомо ей, но тут же снова переходила на русский, подчеркнуто извиняясь перед всеми. Она была уверена, что муж ее ходит сюда лишь для того, чтобы воспользоваться влиянием Семена Дорогомилина и занять наконец кресло декана или ректора, и вела себя соответственно с этим убеждением, заискивая, насколько было прилично, перед Ольгою и Верой Николаевной. Она всегда восхищалась нарядами их, как бы хорошо ни была одета сама, находя в них каждый раз что-либо такое, что обязательно должно было говорить об утонченном вкусе и старой и молодой хозяек; и это заискивающее щебетание ее, контрастировавшее с неприступным и гордым видом Казанцевой, и разговоры а поведение других дам – все складывалось в тот особый мир забот, страстей и волнений, без которого невозможно было представить общую жизнь гостиной комнаты. У Веры Николаевны был свой круг почитательниц и подруг; у Ольги – свой.

У Веры Николаевны круг этот был обширен, и не было в нем более любимых и менее любимых ею; у Ольги круг был у?же, и она по-разному относилась к своим знакомым. С одними она ограничивалась лишь ни к чему не обязывающими разговорами на общие темы, с другими была близка так, что знала их тайны и поверяла им свои; и к этим другим прежде всего принадлежали две ее давние подруги: Светлана Буреева, жена сослуживца и друга Семена (вышедшая за него не без участия Ольги), и Анна Лукашова, одинокая и гордившаяся тем, что репортерские снимки ее печатались иногда и в центральной прессе.

Светлана была пристроена в жизни, всегда была весела, и заботы ее, казалось, состояли лишь из того, чтобы ни в чем не отстать от Ольги. То, что она не зарабатывала, как Ольга, и не имела квартиры с такою прихожей и гостиной комнатой, а жила в обычном пятиэтажном панельном доме, огорчало, но не настолько, чтобы она мучилась этим; ей важно было не отстать в нарядах от Ольги, и она знала все комиссионные магазины в городе и художественные салоны и знала, когда и что можно было (по сезону) найти в них. У нее была точно такая же короткая кожаная юбка, как и у Ольги, и такого же темного цвета, но с фиолетовым оттенком, и юбка эта была на несколько сантиметров короче, чем у подруги, что придавало особенную, как она втайне считала, пикантность ей. У нее были красивые ноги, как они обычно бывают красивы у большинства молодых женщин, и что бы ни говорили о ее нарядах (как, впрочем, и об Ольгиных) и как бы ни осуждали (разумеется, про себя, за глаза), но, когда она проходила по гостиной в своей короткой и обтягивавшей кожаной юбке, все мужчины, даже старик Казанцев, невольно поворачивали головы в ее сторону. Она знала, что на нее смотрят; но она делала вид, что не замечает этого, тогда как на щеках ее вспыхивал тот румянец, который появляется не от смущения, а от иного и приятно возбуждающего чувства. Волосы она стригла коротко, как было модно, и носила тонкие и круглые золотые кольца в ушах; эти кольца-сережки и большие круглые голубые глаза – только они, казалось, и составляли лицо Светланы; глаза были так выразительны, что нельзя было, слушая ее, не смотреть в них; и нельзя было не замечать той ничем как будто не замутненной радости жизни и не замутненного счастья, какое они постоянно расточали вокруг себя. С кем бы и о чем бы ни толковала она, глаза как бы светились чистотою ее помыслов; так же, как она смотрела на мужа, разговаривая с ним, смотрела на Ольгу, хотя говорила ей противоположное тому, что говорила мужу; точно так же (что нельзя было усомниться в искренности ее чувств) смотрела затем на Веру Николаевну, на Казанцева – на всех, к кому подходила. Мужа она уверяла, что ходит к Дорогомилиным брать уроки английского языка и что надо, в конце концов, заняться ей чем-то в жизни, что было бы достойно ее; Ольге же, оставаясь наедине с ней, с сокрушением признавалась: «Ты молодец, можешь все, у тебя все получается, а я ничего не могу. Я безвольна, совершенно безвольна». Но слова эти с той же легкостью, как все, что говорилось ею, забывались сейчас же, едва только бывали произнесены, и жизнь продолжала по-прежнему мотать ее по комиссионным магазинам, приводила в гостиную Веры Николаевны и заставляла снова и снова выслушивать злые и мрачные предсказания аспиранта Никитина.

Анна Лукашова, когда впервые появилась у Дорогомилиных, произвела на всех впечатление скромной и застенчивой девушки, для которой не было ничего более важного, чем ее фоторепортерская работа, и которая, не выйдя замуж в двадцать, не думала как будто о замужестве и теперь. Она одевалась неброско; все было на ней неярких, приглушенных тонов; но Ольга заметила, что в этой ее манере одеваться был свой стиль и что приглушенные тона она выбирала с умыслом, чтобы быть на виду, а не оттого, что некогда было заниматься собой. Ольга заметила еще, что как только Лукашова входила в прихожую обвешанная фотоаппаратами разных марок, в чехлах и без чехлов (она обычно говорила, что прямо с  д е л а, и извинялась при этом), и как только, оставив фотоаппараты в прихожей, входила в комнату, – всю женскую половину гостиной постепенно охватывало чувство неловкости. Отчего происходила неловкость, никто вначале не мог понять. Анна была одинаково почтительна со всеми и, здороваясь, одаривала всех одною и тою же обаятельною, как ей представлялось, улыбкой, а когда слушала, на лице ее всегда было выражение заинтересованности. Но в то же время как она слушала женщин, заинтересованность ее была ограничена какою-то внутренней чертой, за которую Лукашова не хотела и не позволяла себе переступать; когда же сидел перед нею мужчина, – независимо от того, о чем шла речь, интересно или неинтересно было то, о чем говорил он, Анна вся превращалась в слух и внимание, и никаких внутренних преград уже не существовало для нее. Изогнув коромыслом худую и казавшуюся ей красивой и модной от худобы спину так, что сквозь платье или кофту выпирали углы лопаток, она всем лицом тянулась к собеседнику, будь то старик Казанцев, или лысый профессор Рукавишников, или молодой аспирант Никитин, и в округленных глазах ее сейчас же зажигались светлячки радостного удивления, говорившие (по крайней мере, ей хотелось, чтобы они говорили это), как она счастлива и как в отличие от всех других может понимать и ценить, что рассказывалось ей. С еще большим удивлением и ожиданием чего-то нового она продолжала смотреть, когда рассказ бывал закончен, и зовущим взглядом своим снова и снова побуждала к разговору. Она как будто не преследовала никакой цели, а случайно оказывалась в обществе мужчин; но случайность эта повторялась из вечера в вечер, и все видели это, и всем было неловко от этого. Когда она пристраивалась возле Семена Дорогомилина, чувство неловкости прежде всего охватывало Ольгу, она замечала взгляд Анны, как та смотрела на ее мужа, замечала, как Семен с увлечением и не обращаясь ни к кому более разговаривал только с ней, и это выглядело неприлично и оскорбляло Ольгу; но она ничего не говорила Анне, опасаясь, как могут истолковать ее слова. Это же чувство испытывала и Рукавишникова, когда видела своего мужа рядом с Лукашовой, и точно так же, как и Ольга, из боязни показаться смешной молча и неприязненно отворачивалась от них. Но чаще замечали Анну возле неженатого аспиранта Никитина, и в такие минуты всем становилось еще более неловко, потому что яснее и откровеннее проступали намерения ее. Когда же в середине прошлой зимы у Дорогомилиных неожиданно появился Митя Гаврилов, как и Никитин, неженатый и самый молодой из всех приходивших сюда, – внимание Лукашовой было переключено на него; присаживаясь рядом, она смотрела на Митю с тем же выражением радости и счастья слушать его, как она прежде смотрела на всех других мужчин в гостиной.

X

Привел Митю Семен Дорогомилин.

– Сын моего погибшего под Берлином старшины, – сказал он, представляя его. – Художник, – затем добавил, оглядывая всех.

Он не любил завсегдатаев своего дома, и Вера Николаевна, и Ольга, и все знали это. Но Ольга всякий раз внушала ему, что люди искусства, какими бы они ни казались неприятными и где бы ни служили своему делу, в столице или другом каком городе, должны постоянно общаться между собой, говорить, спорить, что в этом смысл движения, что так было всегда, во все времена, и так будет и что без оценок и споров нет истины, и постепенно в сознании Семена сложилось убеждение, что, очевидно, как хлеборобу – земля, людям искусства нужен воздух гостиной; потому и решил привести сюда Митю.

То, что Митя был сыном погибшего на войне старшины, был сиротой и опекаем Семеном Дорогомилиным (именно в силу фронтовой дружбы с Митиным отцом), не заинтересовало никого, а было принято как нечто обычное, само собой разумеющееся: но то, что Митя был художником, живо взволновало всех, и в первые же минуты вокруг него образовалось общество, которое, однако, чем более узнавало о нем, тем очевиднее теряло интерес к нему. Митя работал ретушером в местной типографии и не написал ни одной картины, а лишь вынашивал замысел и готовил пока эскизы и зарисовки к нему; и как только им было произнесено это слово «замысел», – дряхлый, морщинистый и полный достоинства Казанцев, оставивший было павловское кресло, чтобы ближе разглядеть Гаврилова, первым сказал «а-а» и отправился на свое место. Точно так же, с тем же нескрываемым разочарованием, отошел от него профессор Рукавишников; затем отошел аспирант Никитин, и отошли дамы, окружавшие его, и Митя остался один. Он чувствовал себя стесненно и сутулился, потому что непривычно было ему среди всех этих прежде незнакомых людей. Он не знал, что значительного создали в жизни эти люди, но, впервые оказавшись среди них, как всякий новичок в искусстве, думал о них только, что они светила и звезды; и все внешнее оформление – обстановка прихожей и гостиной комнаты, цвет обоев и штор, и хрустальный отблеск от бра и люстры на них, и возвышенные разговоры, так естественно, казалось, вливавшиеся во весь этот блеск, разнообразие красок и лиц – лишь усиливало в нем впечатление, будто он и в самом деле прикоснулся к миру, в котором создаются непреходящие эстетические ценности. В первые вечера он особенно терялся и робел; и происходило это оттого, что он считал себя внутренне беднее и неподготовленнее, чем Казанцев, Рукавишников или Никитин, и еще оттого, что стеснительно было ему видеть на себе ширпотребовские костюмы, рубашки и галстуки, на что он раньше не обращал внимания, но что теперь неприятно выдавало в нем человека явно неинтеллигентного происхождения и воспитания. Он чувствовал себя как бы инородным, лишним; но он не мог не приходить сюда, потому что дело, которому собирался посвятить жизнь, в представлении его стояло выше, чем все возникавшие в гостиной чувства, и к тому же он не видел другого пути, по которому можно было бы двигаться к цели. Поздоровавшись, он обычно отходил к стене, садился на стул и, стараясь быть незаметным, слушал, о чем говорилось вокруг. Самым неприятным было для него, что он не знал, куда деть большие и казавшиеся неуклюжими руки. Он не занимался физическим трудом, но руки действительно были большими и широкими, особенно в ладонях, так что достаточно было лишь взглянуть на них, чтобы представить всю родословную его; но Митя стеснялся не родословной, а именно рук и чаще всего держал их за спиною, неудобно облокачиваясь на них и выставляя грудь. Лицо его тоже было большим и широким, простонародным, и простонародное это, казалось, проступало во всем, а главное, в прическе, как он стригся, высоко, под нулевку оголяя виски и затылок. Это-то более всего и делало лицо его широким, деревенским. Что-то простонародное, деревенское было и в белесом оттенке бровей и ресниц, и в неумении скрывать свои намерения и мысли. Что он сидел в неестественной позе и что это вызывало улыбки, Митя не замечал; на лице его светилась своя улыбка, которая то проступала яснее, то затухала, в зависимости от того, какие чувства возникали и сменялись в нем. Он присматривался к аспиранту Никитину и так же присматривался к Казанцеву, к Рукавишникову и к хозяйкам дома, Вере Николаевне и Ольге, и то, что они говорили, было неожиданно, ново и интересно для него; все изощренное, ложное и надоевшее им представлялось открытием и откровением ему; он каждый раз пребывал в том состоянии, будто он перешагнул за прежде недоступный ему горизонт, и мир за горизонтом был ослепителен и поражал воображение. И хотя, приходя домой, Митя не мог сказать себе, что же новое он узнал и чем обогатился, но в душе его шевелилось именно это чувство, что он узнал что-то, и он снова и снова, как только выпадал свободный вечер, отправлялся к Дорогомилиным. С еще большим желанием он стал ходить туда, когда возле него появилась Лукашова.

Он не мог уловить той неестественности ее лица (когда она садилась возле него), какая была очевидна другим; и не замечал, что она была старше его и что все в гостиной по-особому относились к ней; Анна стала для Мити тем человеком, который первым как бы признал за ним право бывать здесь, и он был благодарен ей за это и охотно, видя лишь заинтересованность в ее глазах, рассказывал о себе. Он говорил то, что действительно волновало его, было жизнью и составляло суть его будущей картины, но Анна, знавшая из своего опыта, что люди в подобных случаях большей частью любят говорить неправду, причем такую, которая бы наилучшим образом подавала их, – Анна вначале посмеивалась в душе над ним. Желая поддержать общее сложившееся к нему отношение, но еще больше в оправдание, что ее постоянно видели теперь возле него, – как только почему-либо Митя не приходил к Дорогомилиным, с усмешкой пересказывала все, что накануне услышала от него. Ей хотелось быть в русле общего настроения, но, к удивлению самой же Анны, сообщения ее производили каждый раз совсем иное, чем можно было предположить, впечатление на всех в гостиной.

Первое, что она преподнесла всем как бы для осуждения, было то, что Митя ходит по ночам в городской морг и ходит еще в какой-то анатомический кабинет и срисовывает там мертвецов и человеческие скелеты. «Вы представляете», – говорила она с тем выражением, что было ясно, как она сама относилась к сказанному. Но вместо осуждения она услышала просьбу пересказать все с подробностями, а когда пришел Митя, заметила, что все снова, как и в первый вечер, когда он только появился в гостиной, с любопытством смотрели на него. Всем было очевидно, что человек, избиравший натурщиками мертвецов и скелеты, несомненно, таил в себе какую-то загадку. «Да, в нем что-то есть», – как бы резюмируя это общее мнение, произнес Казанцев, выходя в тот вечер от Дорогомилиных и поворачивая сухую старческую голову к чуть приотставшему от него профессору Рукавишникову, и фраза его, повторенная на следующий день профессором, еще более укрепила общий интерес к Мите. Интерес начали проявлять и к Лукашовой. От нее ждали теперь новостей и собирались в кружок, когда она принималась говорить. Польщенная вниманием, Анна то рассказывала, как Митя ищет сочетание красок, чтобы естественнее написать в будущей картине цвет человеческой крови: свежей, хлещущей из ран, запекшейся и перемешанной с землей (неважно, что сотни художников до него уже делали это); то объявляла, что он интересуется костюмами разных веков и что будто специально для этого ездил в прошлом году в Москву, в музеи, и что там же, в московских музеях, срисовывал мечи, стрелы, кольчуги; то вдруг переводила разговор на другое, что он занимается археологией, этнографией и еще и еще чем-то, что было, несомненно, значительным; и постепенно вокруг Мити складывался тот ореол загадочности, в который прежде всего начала верить сама Анна, но в который, напротив, чем более она  п р и б а в л я л а  к  н е м у, тем менее верили другие, и в конце концов ореол этот однажды и самым неожиданным образом был развенчан аспирантом Никитиным. «Все просто, – сказал он, лишь несколько минут побеседовав с Гавриловым и отходя от него. – Перпетуум-мобиле, вечный двигатель». Митя мечтал создать полотно, которое вобрало бы в себя историю войн; ему хотелось, чтобы картина сгустком ужасов заставила бы людей прекратить делать пушки; этот-то замысел и окрестил Никитин как изобретение вечного двигателя. Казанцев же, особенно любивший выражаться кратко и афористично, добавил: «Еще одна груда черепов», – намекая на известную и, как он думал, не пользовавшуюся популярностью картину Верещагина. Но, несмотря на это новое охлаждение к Мите, на него уже не смотрели как на чужого в гостиной; всем казалось, что он тоже стоит против течения и потому – свой человек здесь. И лишь Лукашова не хотела расставаться с ореолом загадочности, по-прежнему (для нее) окружавшим Митю, и с каждым днем ей все больше нравились белесые брови его, казавшиеся даже какими-то особенными; чувство, какое она испытывала к нему, было тем чувством, как если бы вместо груды кирпичей она увидела выстроенный из них дом, который был крепок, был соразмерен и которым можно было не только любоваться, но находить в нем новые и новые достоинства и красоту. И хотя внешне Анна будто ни в чем не изменилась, но ни в выражении лица ее, ни во взгляде, как она теперь смотрела на Митю, уже не было той обычной и знакомой всем в гостиной ложной заинтересованности, а было другое, что как раз и привлекло Митю и заставляло его верить ей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю