Текст книги "Я из огненной деревни…"
Автор книги: Алесь Адамович
Соавторы: Владимир Колесник,Янка Брыль
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Моя ты миленькая, он жить не будет. У него ни одного грамма крови не осталось… Одно. А другое, говорит, он еще так три дня будет жить: сердце еще крепкое, не раненное, а кровь эта вся вышла. Вливание крови надо ему делать. А иначе – все. Ну, он говорит:
– Намучишься ты еще. Ну, пусть еще три дня ты будешь мучиться с ним…
Пока то да се, за пять минут вот доложили, что немцы в Долгих Нивах, и надо из Курина выезжать.
Пока я вышла, все люди до одного человека в лес убежали. Ну, движутся немцы, из людей осталась я одна в хате. Врач мясо то пообрезал с него, перевязку сделал, оббинтовал. Не знаю, что мне делать, не знаю, куда уже и бежать. И только уже вою, вою… Говорю: „Господи, лучше б я погибла в этом, в своей деревне…“ Не знаю, что и делать. Сижу.
Слава богу, бог принес мужчин хвоенских. Шел это Ромецкий Рыгор, Владимир Михалков… Много, много мужчин шло. Узнали меня, тут же мне помощь оказали. Побежали по дворам, нашли саночки мне. Положили этот мой матрац, положили его и довезли до Глебовых Полян. Немцев ждали в Курине, так меня уже дальше туда повезли. Довезли меня до Глебовых Полян, там люди были, но все начеку. Все это в лес выбираются. Переночевала я, мне советуют люди:
– Езжай в Вежин, там сорок дворов только, среди леса. Там немцы, может, и не найдут.
Заехала я в Вежин. Уже все люди были на улице. Они уже слышали, что Хвойню сожгли и в Курине побили, пожгли.
– Езжай, – сказали мне, – через поле, там будет деревня Грабники. Ты в ту деревню езжай, тоже деревня в лесу…
Только я отъехала от Вежина, ну до Грабников не доехала, как получилась стрельба в Вежине… Потом рассказывали люди из Вежина, кто живой остался, что вывели всех людей на улицу, посчитали, и вот так поставили в очередь. И через два, через три человека – одного сюда, другого – туда, одного – сюда, другого – туда. Две линейки сделали. Одну линейку повели в хату, подожгли, а эта стоит среди улицы. Коржичиха… она была с мальчиком и с девочкой. Девочка осталась при ней, а мальчика – в хату: в другую очередь его поставили. Из тех деревень, где людей пожгли, скот остался. Сорок человек их оставили, из Вежина, чтобы скот гнать.
Ну а я доехала до Грабников. В Грабниках тоже ни одного человека нема в хате. Проехала я через все село, некуда зайти… Одна женщина только. Пришла, каких-то коржей напекла, бедная, своим детям в лес. И говорит она мне:
– Мы уже третий день, как выехали. Как Курин сожгли, Дак и мы выехали из села. Все живем в этом, в лесу.
А у меня тетя была, родная мамина сестра в Октябре [11]11
Городской поселок Октябрьский.
[Закрыть]. Я думаю: „Ну, Октябрь еще стоит“. Партизаны сказали, что немцы в Рабкоре, на станции. А еще в Октябре их не было. Поеду, думаю, туда, а уже пошло на третий день… на другой, правда, а я еще ничего не ела, не пила… Из Грабников я поехала на Октябрь.
Приезжаю я в Октябрь, это зимой, в три часа. Уже через два часа будет темно. Моя тетка, как увидела, что я обгорела и ранена, да моего мужика поглядела:
– О, господи, говорит, куда ты мне его привезла. Это же ты привезла мне, чтоб мою семью уничтожить. Немцы увидят и скажут, что партизана прячем…
Темнеет… Ей же богу, чтоб я не встала!.. Темнеет, а она говорит: „Иди!..“
Вопрос:– Она ваша тетка?
– Родная тетка, мамина сестра. Во люди как напуганы!..
Я говорю ей:
– Тетка, дайте мне платок вязаный, у меня ж из одеяла косыночка, разорвала на две, холодно. Я, говорю, доберусь куда-нибудь…
– А куда ты доберешься? Немцы тебя сразу же уничтожат. Куда ты с этим раненым доберешься? Ты вот езжай в лес, а то через него ты и людей погубишь…
Поехала я в лес. Еду, а куда – не знаю. Надоело уже. Думаю: „Хоть бы какой конец уже!..“ И силы нема. Была я беременная, два месяца до родов было. И такая обгоревши… Еду я, еду… Да, меня предупредили в Октябре, что в Рабкор не заезжай. Езжай лесом, кругом, а там казарма в лесу, путевые живут, рабочие. Пять семей, туды езжай на ночь… А в Рабкоре немцы стояли. То было расстояние от казармы… три километра было, а Может, и не было. Везу его санками, а он кидается, бедный, бредит, в горячке говорит. Доехала я это до казармы, вхожу – стоит на крыльце женщина.
– А моя ж ты, говорит, золотая женщинка! Не заезжай сюда, потому что наших мужчин уже побрали в подводы. Вчера, говорит, немцы побрали мужчин с подводами и сказали: „Если у вас, это, кто появится… Снежок чистый, и если тропиночка будет, дак это, говорят, у вас партизаны были. И вы их кормите. Чтоб ни следочка!“ – и говорит та женщина еще: – Они вот, немцы, только что поехали, на засаду поехали. У нас тут между Дёменками и Рабкором темный есть такой лес… Ну, дак на тебе, говорит, спички, и вот так езжай. Там гумно, и там разведешь огонь. Открыто не разводи, а то, говорит, немцы поехали туда, на засаду в Темное.
Ну, я уже взяла эти спички, ехала, ехала… Уморилась, господи! – нигде мне не давали передохнуть… Тогда снег большой, большой был, и держало по верху, по сарачу [12]12
Сарач (диал.) – наст.
[Закрыть]. Стоит елка. Я туда спустилась – под той елкой снегу нема, снизу они сухие, ветки, наломала я веток и уже развела огонь. И сижу. Что меня уже встретит – то и слава богу. Не боялись смерти, нисколечко. Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле. Уже и не боялись…»
«Я думала, что всех подряд уничтожают», «Я уже не боялась смерти» – обратите внимание на эти слова Слова такие не раз будут звучать в рассказах многих, и они многое объясняют. Человек, видя такое, начинает думать, что уже всюду, «на всем свете» так…
«…Я сижу, ожидаю, уже немного и подремала.
А ему я в ногах огня разложила. А он весь холодный… Знаете, и живой, а весь вот так дубом подымается. Все потому, наверно, что, это, кровь вышла. Весь задубел, как надо согнуть, дак он – как деревянный…
Ну, это, сижу, а потом слышу шорох. Гляжу я: в белой простыни с винтовкой кто-то идет ко мне. Подошел так недалеко, к самому огню не идет. Спрашивает:
– Кто такой?
Ну, мне уже пришло в чувство, что по-русски говорит, а отозваться я не отозвалась: прямо отняло у меня язык. А я хочу подняться, а не подымусь. Он… видеть пошел… говорит: – Дентина, вот же рядом гумно.
А в гумне этом были партизаны. Он подошел, тот парко мне, взял мои санки. Сказал, что гумно уже вот рядом, что будем вместе. Притянул меня туда, дали мне мисочку, растопила я снегу, немного пропиталась. Есть-то ничего не ела, у меня уже засохло. „Ну, думаю, става богу, что я уже к людям прибилась“.
Ну, тут их командир дал команду собираться. И я хотела саночки прицепить к возу. Не разрешил тут командир, говорит:
– Нельзя. Мы поедем в разведку, узнаем, где удобное место на день, и тогда приедем, обогреемся и поедем вместе. А с нами теперь нельзя, отдыхай.
Я и подумала: „Я так уморилась… Если они приедут, дак чего ж мне? Я отдохну за это время“.
Говорит:
– Не туши огня, огонь пускай горит.
Огонь большой, большой!.. Эти поехали партизаны, а меня, дорогие, страх такой взял!.. Отъехали они метров тридцать, а я стала эти головешки выкидывать из гумна. Повыкидывала, повыкидывала… Этот дым идет с головешек. Весь огонь этот затоптала. Снегу мисочкой заносила, затоптала огонь, в уголке села на санках возле него и сижу себе смело, уже не боюсь. Этак, может, час просидела. Факт тот, что скоро и день был. Слышу: говорят… Думаю: „Ну вот, зря я огонь разбросала, потушила. Едут уже мои друзья“.
Подъезжают верхом и на лыжах. Немцы!.. И головешки эти подкидывают ногами. Дым идет… Честное стово, не встать мне вот!.. Подкидывают эти головешки, гергечут, гергечут. Глядят, куда след, и этим следом, теплыми следами – за партизанами!..
Господи, а уже Октябрь горит!.. Когда я выехала из Октября, в ту же минуту немцы – туда!..»
Вольга Минич дальше потянула свои саночки, и мы с нею еще встретимся у других деревень, в другом лесу…
А пока нас задержит память Тэкли Яковлевны Кругловой– в поселке Октябрьском. Задержит, а потом поведет по другому кругу мук – в соседнюю деревню Рудню. Потому что дважды в тот деньубивали эту женщину, а онаосталась жить, одна из тысячи… Теперь ей шестьдесят пять лет.
«…У меня раненые, в моем доме лежали. Партизаны. Ну, стал калавур тут, около нас… Ага, летел самолет тут вот, на Бунёв, забрал этих раненых. Партизаны мне сказали:
– Ты смотри, отряд выбирается, и ты за отрядом езжай, а то тебя разорвут, как придут эти немцы.
Ну, а я так думаю: „Как же пойду я за ними, куда я пойду?“ Тут, говорят, обняли нас кругом, оцепили… Ну, я не пошла с ними и осталась дома.
Я не на этом месте жила – напротив завода жила. Так я выбежала в этот завод да в дымовую трубу полезла. Ну, полезла я, там сидят наши мужчины, в трубе той, четыре человека. Даже один партизан был, а три таких было. Муж мой на фронте, а детей у меня не было – дак я одна. Я в ту дымовую трубу. Посидела я там, и приходит, правда, сосед. Гриб его звали. Приходит и говорит:
– Вы, говорит, вылазьте отсюда, немцы ахвишки кидают и давать будут, это, нам чай и хлеб. Вылезайте, они такие добрые, говорят, закурить дают. Вылазьте отсюда.
Эти мужчины взяли и вылезли. Пошли они, а их там забрали да в клуб…
Я сидела, сидела в той дымовой трубе, а дальше, думаю, пойду я переберусь уже в свой сарай. А наши рабочие сарайчики все в ряд были за заводом. Как я уже к этому сараю подошла, так и немцы уже там, скот пригнали и поставили. Меж тех сараев – целый табун. Ага, дак я думаю: „Пойду я стану около этих коров, что они пригнали“. А там уже четверо мужчин стоят, которые за теми коровами глядят. Дак я думаю: „И я погоню этих коров. Чтоб хотя меня не убили, чтоб они меня не узнали, что я этой хаты хозяйка“. Потому что они спрашивали много у кого и у меня тоже спрашивали:
– Вы не видели хозяйки вот этой хаты?
Это когда я бежала в завод прятаться. Дак я сказала:
– Она ушла уже, эта хозяйка, уже нема ее.
Тут я сама иду. Потому как страшно в той трубе, думаю, придут немцы, бомбу какую кинут, взорвут этот завод, и я тут погибла. Если где погибну, дак будет хоть свободней, а то в этом железе…
Пошла я в сарай свой – немец! Только я в сарай, ногу на бревно поставила, лезть на верхотуру, спрятаться от них, а немец ко мне! Дак я уже за эту свою коровку, выгнала ее и стала около стада, думаю, что меня не узнает, дак и я погоню этих коров. В Глуск они их гнали. А немцы подошли, забрали меня и погнали перед собой.
Я думаю, куда ж они меня гонят. Пришли в клуб и загнали меня туда. Ну, в клубе мы сидим, сидим…
Вопрос:– А сколько вас было в том клубе?
– Сто девяносто. Это мужчины так считали. Я уже взяла и говорю:
– Бабы, тут немцы нас побьют. – Ой, не-е…
И Гриб этот самый, что вызывал нас из трубы, тут уже был запертый. И я говорю:
– Еще этот Гриб приходил, было, и сына своего вызвал, и нас повызывал оттуда.
Дак он говорит:
– Не бойся, твой муж на фронте. Сказали, что у которых на фронте – тех не будут расстреливать. Только партизанские семьи будут. Будет собрание.
Ну, ждем того собрания, когда оно будет… Вот уже пять часов, а нема того собрания. А немцы лежат все на откосах железной дороги. И автоматы держат на этот клуб. Дак мы вот глядим, глядим в окна, а они лежат. С черепами… Здесь у них белое что-то такое и вот тут какие-то такие нашивки. И такие вот бутылочки по бокам, желтенькие, как четвертушки, были. Они бутылочками по этому клубу – шах! Клуб и загорелся наш! Никакого собрания нема! Снаружи подожгли нас. Вот взяли так, брызнули на этот клуб – и этот клуб пошел гореть. И вот один наш, он в конторе работал бухгалтером, дак он в окно, в раму как дал и вылетел с сыном. Сын был вровень с ним. И еще женщина это. Нас пять душ выскочило. Ага, дак они как летели ключом через это окно, дак немцы по ним очередь выпустили – те, что у железной Дороги лежали. Они бежали все, как гуси какие, ключом, Так они все и полегли, эти люди. А я сзади, из окна выпала, и тут канавка ж была, и кустики были такие. А под окном вода, а сверху снег. Дак я как летела, в канавку и упала. И лежала в этой канавке. Если бы на меня этот огонь, ветер, дак я б сгорела все равно в той канавке. Но ветер был туда, на склады, склады тоже горели. Так я и осталась.
А дальше – лежала, лежала, эти люди уже пищат, воют, собаки лают… Доходили уже… Ой, на разные голоса, невозможно!.. Вот уже снова меня начало колотить!.. Кричали люди на разные голоса. Так уже это в том клубе…»
О самых жутких минутах люди из огненных деревень чаще всего говорят одной, двумя фразами: «Пищат, лают… воют…» Тут все в одно спеклось: и людские крики, и треск пожара, и лай овчарок…
Или, вдруг, о том же:
«Те люди – как заплакали! Всякими голосками, как пчелы». ( Мария Григорьевна Кулак. Боровики на Гродненщине.)
Или еще как… И замолкает человек. Здесь уже переспрашивать, расспрашивать не будешь. Только долгая пауза, как спазма, только глаза и лицо человека, которого вновь обожгла память, а он еще и прощения просит: «Вот уже опять меня начало колотить!..»
«…Я лежала, лежала да и думаю… Пойду я в Рудню, там же у меня знакомые, может, меня кто спрячет. Может, там живые люди остались…
Встала я. Хоть бы где кот, или какой воробей, или что на целом свете – все… Это такая тишина… А може, я только одна на свете осталась?
Дак я думаю, нехай эти немцы или пристрелят меня, или что уже… А то как я буду жить одна на свете».
Такое творится, что человек уже не верит, что это только здесь: может быть, всюду, на всем свете! И куда ни кинется – всюду то же, всюду стена из огня, из смерти.
«…А дальше думаю: „Пойду я в Рудню“. Ни немцев, никого нема. Уже все уехали отсюда, из Октября – зажгли и поехали.
Иду я туда через поле, вся мокрая, платок мой остался в клубе, остались галоши мои с валенок в клубе, а это своей работы валенки, дак они в воде размякли, растянулись… С меня пар идет уже, такой пар идет с меня, все равно как из-под шерсти, как дым. Дак я думаю, может, я горю уже, может, где упала на меня эта, головешка эта, с клуба. Я и так, и кругом себя – не-е, ничего нема!
Пришла я туда без платка. Только я пришла, под какой-то подошла сарайчик, и там маленькая хатка с краю. И стою, слышу – крик… Такой крик там, что, боже милый, какой крик! А они уже с того конца взяли, и оттуда, и гонят уже на этот конец под совхоз. Гонят уже этих людей, баб всех. И самолеты стали по земле строчить…
Я стою под этим хлевком, а дальше, думаю, погляжу, что они тут делают, что такой крик. Только я голову – тык из-за угла, а немец как раз глянул сюда, когда я посмотрела. Дак он ко мне летит: „А-а-а!“ Как стал меня прикладом! Щеку рассек, и губу всю порассекал, и зубы мои один за другой заходят. Полный рот крови. Я уже возьму так эту кровь, выгребу руками, ой, чтоб хотя дохнуть!..
И погнали меня в колхозную канцелярию. Дак эти люди рудненские тоже говорят, как у нас говорили, что немцы будут выбирать: которые партизаны – расстреливать, а таких будут выпускать.
Дак я говорю:
– Мои вы бабоньки, уже у нас, говорю, сделали собрание, ни одной, говорю, нема. Все, говорю, погорели уже, кончаются там люди. Уже которые пищат, говорю, доходят, так что, говорю, не беспокойтесь – всем будет одно.
Ну, и там нас держали, держали… Раньше взялись за мужчин, за тех, кто в другом помещении был. У одного полицейского немцы спрашивают:
– Где у вас такой мужчина есть, что он может по-немецки говорить?
Вызывают по имени, по фамилии того уже мужчину. Подошел этот мужчина, с немцем что-то сказал по-немецки, а потом так его взял под мышку да поставил раком. Немца того. Дед, а такой знаете, крепкий. Дак они:
„А-ла-ла-ла!“ А их только три немца возле хаты было, возле нашей. Патрулей, что за нами смотрели, по подоконьем. О, летят эти немцы от нашей хаты, и того деда взяли и убили.
– Давайте другого, какой может по-немецки говорить.
Вызвали другого. Тот – так же, еще в старую войну, был в Германии. Тот говорил, говорил, дак ему – трах! – пулю в лоб.
Вот тогда уже мужчины ломанули в двери!.. Если б они тогда ломанули, когда он того немца раком поставил, да выхватили эти винтовки! Если б они знали!.. Дак мужчины ломанули, и пять человек выскочило и живые остались. По полю полетели.
Ну, побили мужчин, а тогда скомандовали возчикам – мы все слышим:
– Снимайте казакины, валенки новые, и галоши новые, и шапки.
И снимали они с побитых шапки, и эти казакины, наложили три воза.
А дальше давай нас… Поставили, привезли ящик и поставили на ящик пулемет. На скрыню, что картошку возят. Придет немец – выпихнет каких, значит, души три, четыре, пять – сколько он отсюда выпихнет. Кто ж это хочет идти под расстрел? Ну, матка, это, забирает своих, семью вот обхватывает и падает. Они ж кричат. „Падайте!“ Матка своих детей, какая там родня – обнимутся и падают. И они из пулемета строчат…
Я все так сзади стояла, не выходила, ага.
Так все видят, глядят в окно, говорят:
– Вой, моя дочка горит, и внуки горят…
И вы скажите – чтоб кто заплакал или что па свете!..
Вот они так тут расстреливают, а тут колхозная пожарная была. Дак там еще мужчины сидят. Женщин отдельно запирали палить, одних, а мужчин – отдельно. Таких хлопцев, которые постарше, дак туда, с мужчинами, а малые – дак с нами были. Были у нас тут и из Бобруйска. Это ж бежали сюда на спасение, где партизаны живут. Ну, вот они все и поприезжали.
Уже осталось нас только семь человек, – всех повыпихнули. В полу щели большие. Я это пришла да руки в щели всунула, да раз – подняла эту половицу.
– Бабы, сюда, говорю.
И сама уже в яме. Эти бабы все и вбегли в яму.
Пришел немец за нами уже, за остальными, а мы зачлись. В яме в этой. По остальных пришел, а нас ни одной души нема. И дети в яме… боже милый, наделали там! Этот немец открыл яму – и прикладом:
– Вылазьте!
Не хотят. Кто хочет под пулю лезть? Кричит:
– Вылазьте!
Не хотят, ага. Он этим прикладом в головы бить. Вот и стали вылезать. Которая не может выйти во двор, дак тут, над этой ямой, и попристреливали – этих баб.
А я и еще тут одна – из Рудни она, и теперь живет, ага. У нее была девочка, такая маленькая еще, полтора года. И мы взяли, подлезли дальше сюда, под брус. Я уже вся в крови была, в песку была, лицом в песок, чтоб нам не кашлянуть… Вот мы лежим уже, нам слышно, яма открытая, а они уже всунули головы сюда, поглядели, може, еще кто есть. Не видно уже, темно. Только месяц светил, хорошо помню. Дак они поглядели, да тогда возчикам этим говорят:
– Берите солому, разводите костер.
Эти возчики, они же подчинялись, знаете, со страху, – сюда наложили соломы, и в это помещение, и в то. А тогда:
– Выдирайте окна!
Они выдрали, столы, двери побросали на солому.
– Зажигайте! Ага, зажгли.
– Вярчыце вярчэ! [13]13
Вярчыце вярчэ! (диал.) – крутите жгуты.
[Закрыть]Они поделали эти жгуты.
– Зажигайте и бросайте в яму!
Он думает, а може, там люди есть, чтоб это уже они там позадыхались. Осмаливается на тех жгутах солома, а дым к нам не заходит. Из ямы все на избу выходит. И вот они зажгли этот костер…
Мы сидим, сидим всю ночь, а тут они ракетами светят – видно там, у нас в яме, хоть иголки собирай, такая виднота. Что нам бедным делать? Боже мой милый!.. Они запалили – и мы слышим, что стреха упала. Но это не наша, это пожарная, а наш огонь взял и потух…»
А рядом, в пожарной, происходило то же самое… В той пожарной и еще в двух домах в Рудне, и еще в десятках, а потом в сотнях других деревень Беларуси… Страшно перемножать такие цифры, потому что за каждой из них – человек и его семья, его мать, его дети, братья, сестры, потому что за каждой – неизмеримый человеческий ужас, боль. Их сотни тысяч – тех, кто уже никогда не расскажет, за которых рассказывают вот эти люди, очень и очень немногие. А у каждого из тысяч погибших было это, было так и еще, возможно, страшнее, и уже не смогут живые взять на себя хотя бы частичку тех мучений…
Пожарная стояла недалеко от колхозной канцелярии, где спряталась под полом Тэкля Круглова, и вот что происходило в той пожарной. Живет в новой, отстроенной Рудне женщина, которая и была там в те страшные часы и минуты.
Ганна Иосифовна Гошка, пятьдесят лет.
«…Нас поставили прямо в шеренгу на колхозном дворе. Мужчин отдельно. Тогда за этих мужчин – раз! – погнали от нас совсем, погнали в конюшню. А нас в пожарную набили, битком набили. Пальца не всунуть туда. Загнали нас и поставили немца над нами. Тех уже мужчин гонют, берут по десятку и ведут в другой сарай. Из одного сарая в другой ведут… Немец сидит. И поставили на лавках пулемет – прямо сюда, в двери… Дак мы сидим уже в этой самой… Там не сидеть, там не было как сесть, там позадушились все. А я на самых дверях. А со мной маленькая сестричка. Я ее держала с собой, на руках. Так стиснули…
Правда, я все видела, как тех мужчин водили. Тогда мужчины видят, что их расстреливают, и они прямо как выйдут – да в ход, утекать. Один у нас калека был, хромой, дак немец, это, то его лупит, лупит!.. Которых назад позагоняли, а которые по полю побежали, утекли.
Тогда женщины на этого немца:
– Пан, что это нас – будут стрелять?
Дак он сначала махнул. Какой-то немец был, черт его… А потом:
– Не, матка, не, не, не!..
Уже догадался, должно быть, что люди будут утекать или черт его знает…
А бабы эти голосят, кричат. А этих мужчин уже как побили, дак стали там, на углах, чем-то лить. И уже вдруг загорелся тот сарай. Тогда они все сюда, к нам подходят. Были там, правда, и полицейские. Из Смыкович тут у нас был один такой, черт его… Дак одна женщина у него спрашивает:
– Андреечка, что это нам будет?
– Ничего не будет вам! – так этот полицейский.
Правда, он – за свою матку, и тот, другой полицейский, тоже. Забрали своих из хлева и с собой повели.
А нас, шестерых девок и одну женщину, которая была у нас депутатом, – повели в пустую хату. И их пришло с нами трое, немцев. Двое, а третий сзади шел. Ну, мы идем туда… Уже буду я говорить все… Говорили, что они издеваются над девчатами. Ну, мы идем и посогнулись, чтоб не такими молодыми казаться… А той женщине, депутату, он показывает: „Садись“. Она, правда, не хочет садиться. Она и сюда, и туда, эта баба. А все остальные повскакивали: о боже, прощаются со своими! А этой женщине как дали сюда в затылок, так сразу она и кончилась. А я взяла и упала сразу на пол. Отстреляли нас и пошли обратно. Других пригнали.
В третью очередь я услышала уже – сестричка моя идет. Она уже так плачет: видно ж ей – я наверху еще. Она прямо мне сюда, на ноги упала… Убили уже в третью очередь…
Тогда я уже лежала, ждала, не знаю чего… И тут уже столько набили! А потом – раз! – окна повыбивали – и из пулемета давай сюда бить. Ну, все равно мне никуда не попало, только мне тут опекло руку и рукав присмалило. А люди так уже стонут! А я думаю, что мне делать, – или мне вылазить?
Я думаю, что уже весь свет – нигде на свете никого нема. И видно было, как Октябрь горел. Дак думалось, что уже все…»
И опять та же мысль, что и Вольгу Минич, и Тэклю Круглову одолевала. Когда горит все вокруг и такое творят с людьми… Мысль, ощущение, что это, что этакое, может быть, всюду, на всем свете началось, делается.
Потому что не укладывается в голове – нормальной, человеческой. Не зная о том «плане», что действительно был для всего мира составлен и припрятан, люди инстинктивно угадывали его дикий замах. Рядом, вокруг начинала работать страшная машина убийства, и простая женщина из Полесья вдруг почувствовала угрозу целому миру, всем добрым людям, и свое непомерное горе, свою беду измеряла уже тем, всечеловеческим масштабом. Потому что она за весь мир, за всех людей так вблизи увидела, что это такое – фашизм, который начал на практике реализовать свои дальние цели…
«…Я гляжу уже – темно, так только месячко всходит, только начинал всходить. Тогда, вот тут у нас старуха была одна (она померла, кажется, в позапрошлом году), да к она:
– А моя ж ты, – голосит, – доченька, за что ж тебя убили, нехай бы лучше меня!..
Это она над своей дочкой. А я, правда, тогда отзываюсь. А она мне:
– А моя деточка, или это ты цела?
А я не знаю, ног не чувствую своих: народу столько па мне. Знаю только, что голова моя целая. Ну, правда, эта женщина, спасибо ей, помогла мне вылезть.
А тут с нами в этой хате был хлопчик один. Батьку его убили в том хлеве, где были мужчины, а его одели за девочку: потому что говорили, что мальчиков убивают. Дак они взяли его сюда, одев девочкой. А его, беднягу, поранило крепко: растрепали тут вот, животик, вес, все… Дак он, бедный, просит:
– Выньте меня, чтоб я не горел.
А тут уже все горит. А он просит… Мы, правда, за него – и через окно. И сами через окно вылезли. С этой самой женщиной. И что ж – по нас они стали стрелять, а мы так, за дым этот затулились и пошли. А тогда были хлевы, гумна, давние еще. Старуха говорит:
– Давай побежим в лес. А я говорю:
– Э, нет, пойдемте сюда, к вашей братихе.
За речкой там она жила. А старая все в лес. Сидим мы за гумном этим, и я говорю:
– Никуда я не пойду, буду тут.
А потом видим: люди бегут, детей на плечах прут – уже из другой деревни. В лес бегут. Тогда и мы пошли…»
Сгорел поселок Октябрьский, сгорело более восьмисот человек в Рудне, а Вольга Минич, а сотни таких, что бросаются от деревни к деревне, от дерева к дереву, видят, как вспыхнуло уже и там, где Смуга, где Ковали, где Лавстыки…
«…Коровы рыкают, – продолжает свой рассказ Минич, – скот этот, что остался где, собаки лают».
А в это время в Курине, куда она сначала, после Хвойни, бежала спасаться, происходило такое:
«…Когда немцы были уже в Хвойне, так нам сказали, что они сжигают людей, – рассказывает жительница деревни Курин Матруна Трофимовна Гринкевич. – Мы вышли все в лес: и матери наши и отцы. А потом побыли уже в лесу до вечера. Ну, что ж, тихо, никто не идет и не едет. Приходим в деревню, нас было трое, девки – дак их нема ни одной, а я только одна осталась. Мы идем – и это ж еще, може, по шестнадцать нам лет было – мы шли, посмотрелись в зеркало на горе, а немцы уже кормили коней. Мы его с собой несли. Взяли в лесу и несли. Ну, конечно, девчата! А зеркало большое – посмотрелись. Подводчики потом говорили, что немцы видели, как мы на горе остановились и гляделись. Ну, дак мы и пришли в деревню, а моя мать была дома. Она говорит:
– Донька, утекай, а то молодых забирают в подводы. Ну, иди, говорит, на Смугу. Не в лес, а в Смугу.
Ну, я и пошла. А там был батька. Мы переночевали там. Что ж, повставали, все глядят. Говорят:
– Кто в Курине дома, тех не трогают. Ну, дак я говорю:
– Батька, я пойду додому, потому что матери много работы. Дак я ей там что-либо помогу.
Пошли мы, нас шесть человек пошло. Мы приходим, У нас тут были склады недалеко от деревни. Там стоит уже девять немцев, часовые. Они нас пропустили в эту деревню. Как мы уже идем, дак мы видим, что на свете нигде уже ни одного человека, окромя немцев, нема. Шла женщина (ее потом сожгли, а сын ее, инвалид, и теперь живет), дак они с нее сняли и галоши, наверно, Жалко им было, что у нее были эти галоши на ногах. Ну, и они уже ведут нас в нашу квартиру. Мы приходим, и нету уже никого, никого. Я зашла в хату, дак вижу, что мать была в хате. Дак только висит ее фартук на вешалке.
– Куда-то, говорю, людей подевали, потому что их нету.
А тогда приводят к нам пятеро мужчин, наших, куринских. Моего дядьку. Мы спрашиваем:
– Дядька, а где ж наши матери?!. Он говорит:
– Скоро придут.
Он знал все, но он нам не сказал. Ну, а немцы одного старика тут очень били. Бьют, бьют, а он сам был из Хвойни, такой старенький дедок, и с внучкою. И поставят его в угол, как малое дитя. Старика этого.
А потом чех [14]14
Весной 1942 года на Октябрыципе были словацкие части. Но вскоре немцы их убрали, увидев, что словаки переходят на сторону партизан.
[Закрыть]подошел и говорит:
– Паненки, они вас поубивают и пожгут. У них, говорит, постановление такое. Я бы вас не бил…
Так нам говорит часовой. Дак мы заплакали. Он собрался и ушел. Пошел просто на деревню. Ну, дак я говорю:
– Знаете что: давайте будем утекать. Пускай нас лучше побьют на лету, чем нам все это видеть.
А они, как уже людей жгли, – вывели их вон туда, за гору, где вон этот памятник стоит, – дак у нас закрыли ставни, в нашей той квартире, чтоб мы не видели. А тогда как загорелись эти люди, дак он пришел:
– Идите, говорит, глядите, как горят люди. Мы поглядели – заплакали. Я говорю:
– Зачем же нам это еще видеть, как они нас будут живых сжигать, да убивать, да еще издеваться будут над нами. На лету пусть побьют.
Ну, и мы стали утекать… И нас утекло шесть человек. Только мой дядька, который нам говорил, что матери наши придут – он уже не мог утечь… Стали утекать, стали утекать, и мы никуда не утекли, только два человека забежали на кладбище, дак одного ранили, а одну убили на кладбище и веревкой заволокли в огонь. А мы утекли вдвоем с этой вот девкой. (Показывает на немолодую подругу-соседку Любовь Мордус.)Ну, куда мы утекли? Сараев в те годы было много – зто теперь у меня только один сарай, а у батьки было Четыре, и клеть, и кладовая и две хаты – дак таое уже было тесное строение. Дак мы как выскочили, и нас как стали стрелять!.. На хате был пулемет. Пули как летят – дак они вдаль летят, тут близко уже не били. Мы покрутились уже на этом, на дворе. Да и за хлев, да и сели. Оттуда хлев, оттуда – соседний и наш. Да отсюда – такая куча навоза. Немцы смотрели и в сене вилами искали. Они знали, что не все. А мы за хлевом, как на смех, уселись. Утекали мы в обед и досидели до ночи. Досидели, и все равно нам ночью нельзя никак убежать. Крепко месячная была ночь, и часовые стояли около этого кладбища – каждые три шага стоял часовой. Мы вышли так вот, из-за забора поглядели: ну, мы убежать не убежим! А потому что у нас еще не было и опыта. Было б теперь, дак, може, у хлева у какого, може, где дальше прошли б. А то мы сидим. И я, може, с испугу, проспала всю ночь. Она меня будит. Говорит:
– Мотя, не спи. А я говорю:
– Я не буду.
А как только скажу – и сплю. Наверно, с испугу. Ага, еще вечером (еще ж забыла!) – вечером, когда стемнело, привели расстреливать этих самых людей, что в хате были: мужчин, шесть человек. Ну, и их уже стреляли. Дак как выстрел дадут, ну, дак мы сидим, только так руками взялась за глаза. Это ж пуля, бывает, лететь будет: их же расстреливают в этом хлеве, за которым мы сидим.
А потом уже принесли дитя, може, два годика. Что осталось в нашей хате. Такое, как наш этот хлопчик… Дак то дитя, на него уже выстрела не было. Что они ему сделали, я вам уже сказать не могу. Оно уже только детиный голос подало… А выстрела не было. Оно и сгорело уже в том нашем хлеве. И те мужчины.
А мы досидели до утра. И уже стало видно, и стали Уезжать они, и приказали возчикам ловить курей. И эта курица так бежала – между нами присела. И сидит. И мы сидим. Ну, мы притворились мертвыми уже, мы Живые и не были, как эти шли. Нет, это – возчики, но мы им не объяснились, что мы живые. Вот так одна сидела, привалившись, с одной стороны, а вторая – с другой. Они взяли эту курицу, ну, и ушли. Ушли, а затем ведет еще кого-то. Ведет другого, так я и говорю ей: