355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Цветков » Король утопленников. Прозаические тексты Алексея Цветкова, расставленные по размеру » Текст книги (страница 11)
Король утопленников. Прозаические тексты Алексея Цветкова, расставленные по размеру
  • Текст добавлен: 11 мая 2017, 01:30

Текст книги "Король утопленников. Прозаические тексты Алексея Цветкова, расставленные по размеру"


Автор книги: Алексей Цветков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)

Шура, кстати, зашел вскоре уже один и принес то, на что намекал. Кетамин хватал вас и держал в своих челюстях долго, а потом проталкивал внутрь себя все дальше. Это было давно, еще до его попадания в Коломну, до твоего контракта с Майклом. Ты не жалел, что познакомился с Шурой. Впрочем, еще до кальяна и совместной вечери с червями ты видел Шуру «на районе» и тогда-то и захотел с ним знакомства.

Он пел с гитарой под деревом: «Вы знали маски лотерей своих!». Хмельным делом запутался. Надо было, конечно, «ласки матерей», как в фильме про песчаные карьеры. Но ты решил тогда, что через Шуру к тебе «доходят сообщения», ведь никто, кроме тебя, про «маски лотерей» не услышал и Шура тоже не заметил. Значит, это только твое.

Тебе нравится, как он, захмелевший, мечтает, растопырив руки: «Я ставлю пьесу. Через всю сцену висит горизонтальное огромное ружье, оставляя очень мало движения актерам. Они обсуждают в основном заряжено оно или нет, приводят все более и более замысловатые аргументы. Спорят, для кого оно опаснее, для них, на сцене, или для зрителей в зале. В этих спорах герои рассказывают о себе все. Чем заканчивается, никто не узнает. Зрителям наскучивает, и они уходят по одному», – сказав это, Шура демонстративно падает назад, в снег, задавив спиной свою тень. Далеко за деревьями проезжает машина с музыкой, которую он зовет «музыкой чумовейко».

Майкл докладывает об Акулове: считал, если пятно краски на заборе не стоит в наших глазах так же дорого, как Ван Гог, это больше говорит о нас, чем о пятне или о Ван Гоге. В этом смысле он был абсолютным максималистом. Сознание, к которому он стремился, заряжается от всего и реализуется во всем. «Все это, конечно, осталось навсегда в двадцатом столетии», – слишком общо заканчивает письмо Майкл.

А ты думаешь: Майкл и почтовое пятно связаны? Намек? Или это шалит офис совпадений? Иногда оно повторяется с вычурной регулярностью. А все, что регулярно повторяется, образует орнамент.

Однажды, не вспомнишь сразу в каком году, на морском берегу, перепрыгнув забор, ты воровал виноград. Обрезал тяжелые грозди с лозы пластмассовым самолетным ножом. Другого острия не было. В отеле спрятал добычу в холодильник и каждый вечер кормил себя одной гроздью. Из каждой грозди, хотя прошло уже пять, шесть, семь дней, появлялась божья коровка и прозрачный долгоногий паук. Ты не мог объяснить, зачем они столь обязательно прячутся там. Ты не понимал, как им удается пережить электрический мороз. Ты решил, что именно так, от сильного удивления перед неким повторяющимся совпадением или сновидением, и возник в голове человека первый орнамент. Ты даже видел его мысленно: плоская грубо нарисованная гроздь чередуется с божьим жучком и паучком много раз на стене. Наверное, тот, кто впервые заметил и представил нечто подобное, понял это как сообщение высших сил – мертвых предков, посланное только ему. А как еще такое можно понять?

Самый памятный тебе орнамент ты рассматривал со второго этажа мясного рынка в Кисловодске. Внизу, под тобой, располагалось так: кровавая ободранная рогатая голова, калькулятор с цветными кнопками, продавец-кавказец в белом, снова красная обескоженная голова с рогами, яркий крупный калькулятор, белый халат торгующего мясника, еще раз – животные глаза среди блестящих мышц, калькулятор и белый халат. Это никогда не кончалось, прилавок был прямоугольный, замкнутый. Хотелось купить себе такие обои и ходить с рулоном по городу, разворачивая напоказ друзьям или просто понравившимся прохожим.

«Орнамент как преступление» – из-за старомодного шрифта с трудом перевел ты название книги дизайнера-модерниста столетней давности. Книгу продавали на почетном месте в Берлине – указанный в путеводителе антикварный магазин.

Подзабытый сейчас «Мистер Пятнадцатое Число» вошел этого самого числа в кафе и начал стрелять там во всех, пока ему не ответили на том же языке из-за известняковой, грубой и стильной колонны. За известняком нашелся охранник. Перед тем, как пойти в кафе, «Мистер 15-е» разослал во все известные ему редакции мейл, в котором сообщал: «Вернусь я с охоты или нет, она будет продолжена. В этом городе и в других городах и странах. 15-го числа в память о моем выступлении начнут нажимать курок и охотиться многие. Я намерен создать традицию». «Мистер 15-е» оказался прав. Каждый год этого числа один, два или три его поклонника открывают в каком-нибудь тихом кофейном месте безмотивную стрельбу. Охотнику удалось встать в начале орнамента, повторяющегося во времени. Но эта история возвращает тебя к самому банальному и распространенному объяснению орнамента и человеческой любви к повтору: осознание календарного цикла. Соблюдаемая исполнительной природой очередность ветров и осадков.

Ты узнавал, нашлись ли у «Мистера 15-е» хоть какие-нибудь защитники? Это оказались некие философы, писавшие в своих брошюрах, что регулярность начатой им бессмысленной стрельбы есть негативное отражение регулярности хождения на бессмысленную работу, на бессмысленные выборы, в бессмысленную церковь. У них получалось, что как только мы перестаем находить оправдания для орнамента обыденной жизни, сразу же начинаем творить обратный орнамент – нарушения этой самой жизни. Чередуясь, эти утверждения и паузы образуют код нашей общей истории. Аргументы философов не захотела публиковать ни одна газета, имеющая лицензию и подписку.

«Гомики, гомики!» – кричит, радостно приседая, маленькая, вряд ли старше трех лет, девочка с прибрежных сугробов. Имеет в виду «гномики», про стерегущих свои лунки согбенных и неподвижных рыболовов, темнеющих повсюду на бледном льду. «Гомики, гомики!» – мама пробует ее увести, но она сейчас никого не видит, кроме «гомиков», – ближайшая фигура разгибается, повернула меховую голову на детский писк. Ты смеешься над этим. Почему? Она неправильно видит и неправильно называет, дважды ошибается. Это не гномики и не гомики, а зимние рыбаки. Смешно, потому что узнал в этой двойной ошибке себя с пятном? Может быть, пятно действует, когда не так кого-то назовешь, ненарочно обидишь что-нибудь, способное дать ответ, непреднамеренно.

Снова этот запах. Как только выйдешь на улицу. Да и в метро.

То ли лед теперь солят не солью, а чем-то новым, то ли какой-то выброс. Новости сообщают о чем угодно, только не о том, почему московские зимы пахнут теперь уксусом. «Два кислых друга, хуй и уксус», – сообщил поговорку дембельнувшийся одноклассник как пророчество перед самым началом этой зимы. Мир как уксусная губка, которую подносят к твоему носу и губам. Минус шесть холода, если верить мерцающим цифрам на крыше магазина у метро. Ты покупаешь хурму. Одну. Откусываешь прямо на морозе. Иностранец смотрит на тебя, думает: вот русский крейзи. Русский крейзи, который не знает, что хурму едят дома, разделив ножом или ковыряя ложкой, даже если кусать эту вязкую слякоть, ну не тут же, на морозе, а по месту жительства. Впрочем, почему «русский»? Возможно, он думает просто «крейзи». На тебе заграничное кожаное пальто, протертое до розовых царапин, волосы бьются по лбу, мешаясь со снегом. На шее палестинский платок, внизу армейские, «натовские» сапоги. Так может выглядеть «крейзи» в половине стран мира. Ты взвешиваешь, насколько глупо было одеться по собственной моде десятилетней давности. Скорее всего, ты вытащил униформу аутсайдера из шкафа, потому что когда носил ее, никакого пятна еще не было в твоей жизни и, ты надеешься, не было для него и причин. Не было еще здесь интернета в конце концов, хотя дело, конечно, не в нем. «Новые технологии буквально воплощают старые метафоры», – прочитал ты в случайном журнале и тоскливо стало. Потому что отвлеченная эта фраза для тебя конкретнее некуда. Конечно, пятно могло бы быть и не по сети, но только его труднее было бы заметить тогда.

Повернувшись к иностранцу, улыбаешься глянцевым счастливым рыжим ртом. Он изучает тебя глазами. Ты протягиваешь ему свою хурму с отгрызенным верхом, капающую на асфальт. Между вами метров семь. Он отворачивается, как будто тебя не видел. Ты закрываешь глаза, глотаешь, чистишь языком зубы. А когда опять видишь то, что вокруг, иностранца уже нет, мэйби он уехал в той вон, или вон в той машине.

Метелит с утра. Житель под защитой трамвайной остановки наотмашь обстукивает себе заснеженные плечи перчатками, будто в парилке веником.

Читающий твои письма с пришпиленными файлами Майкл называет Акулова «антибуржуазным» писателем. Ты переспрашиваешь, что это за громоздкий и ненужный комплимент? Майкл отвечает: для буржуазного писателя сферой интереса, героем/антигероем является человек, для антибуржуазного – общество. Буржуазный писатель ищет интересного/прекрасного/ужасного одного, а антибуржуазный захвачен интересной/прекрасной/ ужасной судьбою всех. Первый возится с единицей, второй с людьми, взятыми в их общности. Твой Акулов пишет о другом мире других людей, а не о другом человеке в этом мире. Ты ничего не отвечаешь и пишешь ему: Евич

Евич спать любил днем, а ночью – шевелиться, поэтому характер его с годами приходил в негодность, ведь требовалось по утрам добираться в офис, как когда-то в школьный класс.

Из-за этого врожденного и враждебного режима на плывущей лестнице в метро он беззастенчиво рассматривал едущих навстречу людей, всерьез не веря в них, будто они всего лишь облака из его спящего мозга. Таким же докучным сновидением он считал свою жену с ее завтраком и ее тень на стене в прихожей, непременно крестившую Евича, когда он выходил. И весь последующий день, вечер, ужин, переговоры с женой и возня с детьми виделись ему так же. Вечером вся его семья смотрела фильмы– катастрофы, взятые в прокате, и это тоже напоминало Евичу собственное ощущение жизни – полудогадаться во сне, что спишь, и не бояться, а то и развлекать себя драмами.

Ночью, часто не без феназепама, начиналась настоящая жизнь Евича. Собственно, Евичем он становился под тонким слоем век, там, где мозг развивал карнавальную активность, а на так называемом яву назывался, если его спрашивали об этом, как-то много длинней, с массой лишних слогов. В офисе и дома он был Ющий и Емый. Отдыхал от компьютера, глядя в телевизор.

Продолжая погружаться в утреннее метро на полосатой лестнице, Евич вяло думал о том, что этим летом все девушки в розовом и сиреневом, очень часто – в мелкий цветочек. И никак не продолжал эту мысль, раз уж ее можно продолжить в любую сторону. Машину он мог, но не покупал. Браться отвечать за что-то во сне не видел резона.

В офисе, если никого нет, Евич выискивал бесплатное порно в интернете. Сны должны быть не без эротики, вычитал он у Фрейда и старался не оплошать. А если снились «коллеги» и «дела», вместе со всеми ходил по комнатам, слал и принимал факсы, кого-то встречал, кому-то говорил в трубку леденящие язык английские слова, сетовал на своенравность оргтехники, сгибался над некими бумагами, якобы вникая, и передавал ниже распоряжения, якобы детализировав и дополнив. Особая суета возникала, если где-то упиралась в незапланированную преграду денежная струйка и все кидались разблокировать препятствие, говорили громче и потели сильнее. И все же это была суета сна.

Евич чувствовал себя как на экзамене в полузабытом институте, снившемся ему прежде офиса: главное не готовность, а время, – подождать, и все как-нибудь разрешится само собой, в любом случае вечером ты будешь спокойно смотреть фильм-катастрофу. Подобно прочим сотрудникам, он не мог не знать, что ничего важного они тут не делают, нового на свет не производят и даже торгуют крупными партиями чужого, никогда не виденного Евичем товара тут не они, а «Те» – биг-босс, его жена, сын и сестра с мужем. Зачем они мне снятся? – задавался иногда Евич, здороваясь с «Теми». Ответ он искал в многочисленных сонниках и многостраничных фрейдистских толкователях, которых в интернете сколько угодно. Как истолковать, например, внезапную остановку утреннего эскалатора напротив и бурную жестовую беседу двух немых пассажиров по этому поводу? Предполагалось, если он правильно истолкует ту реальность, на которую смотрит, это поможет действовать в реальности истинной, обступающей с закрыванием глаз. Но мысль о том, что все сонники и фрейдистские разгадки также есть детали дневного сна, то есть мусор его мозга, сводила эти надежды к ничто.

Чтобы задаться: откуда берутся и чем обеспечены суммы, получаемые всеми ежемесячно в офисе, – задаться и догадаться хотя бы отчасти, – пришлось бы вспомнить что-то из марксистской политэкономии, изучаемой когда-то, в таком же, как офис, то есть снившемся, заведении, а снилось оно слишком давно и даже тогда звучало как-то отвлеченно, навроде цитат из древних египетских и никому не понятных книг. Да и, опять же, любое возможное объяснение оказалось бы частью сна, а значит, заведомо могло быть проигнорировано мудрым сновидцем. Сон низачем не нужен, он обеспечивает сам себя в моей голове, – говорил себе Евич вместо политэкономии. Этого объяснения Евичу вполне хватало для разрешения любых дневных загадок и неожиданностей. Пока я смотрю, хожу и говорю, мозг спит – никогда не забывал он, – мозг просыпается, когда я лежу и молчу, захлопнув глаза и закончив день.

Популярность таких идей его не смущала. Ни пьесы Кальдерона, ни фильмы Вендерса не создавали проблем. Наличие в дневном мире книг, кино и теорий, плюс-минус уподобляющих жизнь сновидениям, Евич считал личным измышлением, следствием своего недовольства, лезущего во сне отовсюду, а все, что сказа– но-написано за века на эту тему, легко признавал собственными мыслями, но неполными, то есть совершенно не достаточными, чтобы решить вопрос.

– Вот если бы ты учился на вечернем, – сказала ему снящаяся жена, когда он попробовал обсудить с ней, – тогда бы ты наверняка все понимал и не болтался бы сейчас в офисе, а видел бы кое-что поинтереснее. Ты наверняка бы...

Но что «наверняка бы», Евич все равно не мог знать и потому сразу же забыл. И вообще понял, что разговаривает с собой, причем с собой непонимающим. «Наверняка бы» наступало с закатом, по пробуждении.

Вечерами он рассчитывал, в какой стране мира нужно жить, чтобы световой день совпал с его режимом. Расчеты всегда портило то, что снящаяся карта могла насколько угодно отличаться от настоящей географии. Подсовывались самые неблагополучные, недружественные и опасные государства, и Евича окрыляла и пьянила мечта стать бескорыстным шпионом в их пользу, но сообщить ему в эти далекие земли было нечего, даже если в офисе и случалось нечто секретно-важное, он никогда не был в курсе. Поэтому он мечтал в отпуск туда съездить, проверить: совпадет ли, а пока допоздна гулял, желая встретить другого разведчика из тех «нехороших» стран, такого же полуночника, не умеющего по-здешнему спать и тоскующего без отчизны.

Евич гулял так, чувствуя, что пробуждение близко, и вот он поужинает, а после очнется, нет, сначала пойдет дышать, а дальше ляжет в постель, закроет глаза и очнется: мозг зардеется целыми созвездиями радостных искринок. Гуляя, он ставил опыт: как будет выглядеть пробуждение, если не ложиться, ничего не закрывать, продолжать идти. Как и какие вещи предложит ему сегодня отдохнувший за день, оживленный Луной мозг? Что случится вплоть до скорбного рассветного хрипа первых ворон?

Снящийся напоследок мальчик у метро стоял с зазывным плакатом «Мы слушаем китов!». Евичу понравилось, что в листовке-приглашении называлась одна из тех стран, где он надеялся совпасть с солнцем, там он перестал бы быть Ющим и Емым, а стал бы, пожалуй... – но имя это он знал только ночью.

Поднялся по лестнице туда, где слушали китов. Заканчивалось что-то вроде лекции, он ничего не понял, присел с краю.

– А теперь слово китам, нашим товарищам, – скомандовал незнакомый голос, и погас свет.

Евич сел поудобнее, давно не был в кинотеатре, ждал движения пятен прямо на стене, но раздался только звук, как из радио. Неприятный тембр. Рев дрожащей струны, толщиною в канат.

Гулкий нестерпимый обличающий зов – всхлипы – всплески – осмысленные лепестки цветущего звука напоминали о настолько давнем, помнить которое невозможно, ибо тогда ничьих ушей еще не было. Это был генеральный концерт его жизни. Прямо на границе между снящимся и настоящим. И главное, он понимал, что давно уже наступило пробуждение.

Выйдя на улицу, двинулся совсем не домой, а куда приказали ему подводные товарищи. Набережная. Залив прятался за горизонтом. Кит, разгребая воду, глыхтя глянцевыми дырами, приветственно фонтанируя дыхалищем, спешил к нему, вторгшись прямо в канал, заливая ступени спусков. Заграничный фаллос, вздыбленный из волн, трепетал малыми крылами по бокам, поднимаясь и опускаясь в такт своему дыханию. Евич, встав на парапет и по-птичьи взмахнув рукавами, бросился другу в пасть, теряя себя от счастья. За ним прислали кита, чтобы тот доставил его к другим берегам, туда, где он будет спать ночами и бодрствовать днем. Эта страна находится у кита внутри. Там слышно звонкое мурлыкание воды за эластичными стенками зверя – вот и все, что там можно знать о реальности. Оттуда видны вещи с изнанки, они все похожи на сгустки темного серебра.

«Все вещи – это вилки, ножи и ложки, весь мир – это столовый прибор, и потому в нем правит голод. Абсолютно нечего есть. Да и некому абсолютно. Голод безличен», – сообщал о своих наблюдениях слепой путешественник, если его спрашивали.

Евич нащупывал их – какие-то предметы и, возможно, существа, пальцами читал буквы самой «нехорошей» страны – «то, что боится, должно ослепнуть».

В своих снах многие могли видеть счастливого слепого, путешествующего из города в город с пачкающим руки куском каменного угля. Это вся, не считая одежды, его собственность драгоценно сверкала в дневных лучах на разных дорогах. Всем желающим счастливый слепой рассказывал неправдоподобную и незабываемую историю о том, как попал сюда сквозь китовую пасть.

– От восхода до сумерек ничего не вижу, потому что бодрствую днем, зато, когда засыпаю, передо мной сказочные картины, вычурные истории, путешествия, встречи, даже во сне я знаю, что это грезы, и потому счастлив, а проснувшись с рассветом и стряхнув с платья росу, я счастлив оттого, что все вещи повернуты ко мне своей внутренней, изнаночной стороной. Я не вижу этой росы, и, мысленно сложив обе половинки вещей, одну – внешнюю, которую я помню и вижу в снах, и вторую – известную пробужденным, я узнаю вещи с обеих сторон, застаю их такими, какими они созданы.

– И каковы же вещи изнутри? – задавались любопытные, также желающие видеть, как боги, – не есть ли там просто угловатый и непредсказуемый мрак?

– Нет, нет! – возражал слепой. – Любая вещь с изнанки подобна серебру, а любая стихия или существо – звуку, мелодии. Нельзя сказать, будто мне сейчас совсем ничего не видно. Чтобы получше рассмотреть внутренности вещей, я ношу с собой вот этот светильник, чудесную лампу, – он баюкал в ладони уголь, – для вас он, конечно, черный, но не для меня. Стоит только поднести черный камень к любому предмету или существу, и они осветятся неизвестным вам светом и станут из тускло-серебряных прозрачными и ясными.

Поднося свой уголь к лицам собеседников, снящийся слепой гадал им.

Разговоры со слепцом стали для многих спящих развлечением. Они грустили, если он исчезал. В интернете возник даже сновид– ческий клуб в его честь. Аналитики признали его архетипом.

Я часто вижу его в нашем городе, качающимся на волнах китового дыхания. На обочине стоит, в одной руке нежа черный камень, а на второй выставив «пистолетом» два пальца. Просит остановиться машину. Удивительно, ему всегда надо куда-то. 7

«Исчезающие птицы мира» – волнуется ветром парусное полотно на Дарвиновском музее. Шевелящиеся слова исчерпывают твое представление о завершенной красоте.

Порхнула из-за крыш, вильнула над трубами голубиная стая, похожая на убыстренную шахматную партию, игроки которой сговорились больше не брать друг у друга фигур. Многие белые настаивают на своем и теснят немногих черных. Майкл счел бы эту фразу чересчур политической для своей страны. В середине небесной сутолоки, кажется, завелся средний: черный, с белым веером в перьях, но ты не успеваешь досмотреть, голуби загнули за угол дома. Ощущение абсолютной правильности происходящего, как будто что-то принял, хотя это просто морозный рождественский, с бензином, воздух.

– Я под феназепамушкой, – ласково признался Шура в ответ на твои нервные речи, – и тебе, брат, советую.

– Все лучше кетамина, – поддержал его выбор ты.

– Не скажи, под кетамином я как авторучка с нажатой кнопкой, а под феназепамушкой со втянутым стержнем.

– Спишешься весь, торопиться некуда.

Под кетамином у Шуры начинались «совпадения», как он потом выражался сам.

Угощал местный ветеринар Йогуртер, ежедневно чикавший яйца котам, летавшим где-то в неизвестности под воздействием этого самого кетамина. После кетамина Шура обучал видеть все, как глазом, большим пальцем босой ноги, просунув ее под одеяло или зарыв в мусорное ведро, а вы с Йогуртером хохотали: никак не удавалось запомнить последовательности действий, чтоб видеть через палец «нижним зрением». Ты смеялся, впрочем, потому что нога Шуряна была в носке и, следовательно, не могла ничего видеть, а Йогуртер булькал, пузырился и взрывался неизвестно почему.

Но сегодня, то есть под феназепамушкой, Шура щурился, улыбался и ничему не учил. «Выпьешь, поспишь, проснешься, хорошо, никто внутри не буробит», – рекламирует он разрешенный препарат. По-боксерски поиграл кулаками, показывая, как буробит кто-то порой внутри.

Может, Шура и прав, напиться трав каких-нибудь благих, умиротворяющих, а почту получать только с известных адресов и все версии посещающего пятна стереть.

– Ноги у меня отнимутся когда-нибудь, – весело начал ты, подводя разговор к теме предсказаний и порчи, – буквально, «земля перестанет меня выносить», ведьма наобещала.

Описал давнюю поездку в Загорск, к предсказательнице недугов, и даже ее собаку с человеческими глазами.

– Ты больше слушай, – заочно возражал гадалке Шура, – современные предсказатели – они работают на внушение, это я у Генона прочитал.

– А откуда она мое прошлое так хорошо знает?

– Ну, прошлое, – шутил Саша, – прошлое твое в федеральной службе безопасности тоже, может, отлично могут знать, но ведь будущего предсказать не могут, однако.

Ты решил замять эту тему, к тому же подошел Йогуртер. Вы его ждали.

– Знаете, такая казнь японская, – рассказал он, – они мастаки по казням: закрывать человека в ящик вроде гроба, закапывать в землю, стоя, до уровня головы, чтобы казнимый напоследок хорошо головою своею подумал. А потом на закате приходят к вкопанному ящику и голову отпиливают вместе с дровами. Как ящик фокусника, только без всяких фокусов. Голову, кажись, хоронят.

А тело сдают государству. Или наоборот. Не помню.

– А зачем это надо? – оживился Шура

– Чего?

– Ну все это: заколачивать, закапывать, потом пилить, у них же просто мечом с размаху голову срубали, я в кино видел.

– Это ты у японцев спроси, зачем. Ну, потом, сейчас уже так не делают.

Ты мучительно думал о том давнем пятне – черепе, пилах и продолговатой коробке-вагине, точнее о том, почему с некоторых пор все, что ты слышишь, имеет с пятном явную связь, напрашивается на отношение к нему.

Пробовал переключиться на приятные смешные воспоминания. На этой именно поляне, ты помнишь, летом девочка лет пяти отделилась от родителей, подошла, спросила:

– Вы не знаете, здесь живут какие-нибудь животные?

– Кроты, – сдавленным голосом ответил Шура.

Девочка задумчиво отошла. Рахитичная, как гуманоид. Вы смотрели ей вслед. Лес был такой красивый, что хотелось говорить только шепотом, будто кто-то важный спит. Тогда появилась из леса редкая стрекоза камуфляжной расцветки, а сейчас появилась розовая болонка из снежных зарослей. Приодетая в клетчатый жилетик. Йогуртер посвистел ей, возясь с пуговицами, и всю метко и быстро обоссал, пока она недоуменно отступала, а потом потрясенно уносилась на зов незнакомого вам хозяина.

Жена ревновала Акулова за то, что он глубоко целовался с собственным кулаком, влезая туда языком. Она подглядывала, как Семен по ночам доставал из-под стола и распаковывал дорогой фаллоимитатор, официально купленный для запугивания жены, и подолгу облизывал его. Ты не знаешь, как называется такое отклонение эротическое. Майкл не знает тоже.

Обещает представить тебя вдове Акулова, как только ты прилетишь в Нью-Йорк по завершении «Либертариата». Найдет, полагаешь, какую-нибудь седую актрису, старушенцию из дома преклонных лет.

Вы обсуждаете с ним вот что: литература – это выставка достижений языка, почти что укор людям, демонстрация возможностей общения, вызывающе превышающих повседневное употребление слов. «Люди открывают рот не чтобы научить друг друга, но чтобы отстоять свое имя и свой бизнес в своих и чужих глазах», – так понимает Майкл. В этом смысле литература есть критика, разоблачение и альтернатива ежедневному нашему языку. С этой мысли, хотел бы Майкл, пусть начнется ваше с ним предисловие к будущей акуловской книге.

Семен Иванович в своем доселе никому не ведомом творчестве предпочитал абсурд, но не надуманный. Происходящее должно быть вопиюще возможным. Невероятным, но очевидным. Высокий абсурд не должен противоречить нашему опыту, напротив, должен оживлять и по-новому использовать этот опыт, посвящать его более важным, экзистенциальным целям. Возможный абсурд – констатация того, что запросто могло бы произойти, но ставит все, с чем мы смирились, с ног на голову. Только такой материал и нуждается в литературном выражении, в более качественном языке. Без такого языка не случится остранения, деавтоматизации восприятия.

То есть, в любом случае, литература служит перманентному восстанию, уличая нас в языковой убогости и давая нам пережить реальность утопии с помощью танца образов и симфонии фонем.

О ките Евича Майкл предположил, что это намек Акулова на свою фамилию и на свой непостижимый внутричерепной мир. Ты вежливо поддержал эту версию. «Я весь напитался психоделическим планктоном 60-х и ныне перевариваю его, а порою и срыгиваю», – якобы хвастал кому-то Акулов по телефону, а жена незаметно записала. С ней он таких разговоров не вел. И вообще, «ему были свойственны морские мотивы, как у Кандинского» – показывает Майкл свою искушенность в русском авангарде.

В конце концов, он не получит каких-то очень серьезных денег, если не докажет кому-то, что с рукописями Акулова все в норме, а именно: они существуют, их можно читать, в них много смысла, тайн и «морских мотивов, как у Кандинского». Так и видишь Семена Ивановича (внешность по присланному портрету): шагает к картине, будто желая ее расслышать, нет ли там шороха прибоя и других морских мотивов? Тебе кажется, Майклом движет нечто семейно-экономическое, вроде выжившей из ума вдовы или дочери, на которую кем-то что-то завещано астрономическое, а она культивирует своего мужа или отца. Никак иначе ты не можешь объяснить искренние письма и оговоренные денежные переводы Майкла. Да что ты вообще знаешь?

Мэйби никакого Майкла нет, а есть случайно выбирающая счастливцев программа-лотерея, призванная одарить подвернувшихся литераторов?

Мэйби ты встречался в японском кафе с обычным актером, привычно изображавшим работодателя?

Мэйби пятно – это часть программы? Твое персональное сочетание набранных баллов в этом эксперименте, как концлагерный номер или пароль для почты?

Мэйби пишут сейчас Акулова многие избранные?

Мэйби выйдет потом сборник всех этих авторов под его фамилией? Мэйби такая теперь социология, что-то выясняющая ценное про всех?

«О бэйби, бэйби, / Мэйби, мэйби», – как поется в сотнях песен.

Твое упражнение – три. Спрашивай себя за любым делом: «Что бы я мог сейчас вместо этого?» В смысле, что было бы круче? Повтори этот вопрос к выдуманному действию. Например, что бы ты мог вместо чтения этих ссылок? Завести лайф джорнал? А вместо лайф джорнала? Сняться в фильме своих знакомых? А вместо актерства? Снять тот фильм самому, у них все равно не хватит рук? А вместо? Сделать все то, что делает герой фильма, без всяких съемок, в реальности? А вместо? Натренируй себя легко задавать этот мысленный вопрос до десяти раз подряд и так же легко отвечать себе.

Когда Акулова спрашивали, что он там сейчас пишет, Семен Иванович частенько отвечал: «Роман, если вы их так любите». Майкл усматривает в таком ответе иронию ниспровергателя. Он против романа. Для Майкла эта форма устарела вместе с промышленной стадией производства, которой она идеально соответствовала, вместе со словом «партия» в политике. Вся классика однажды приобретает инертный, тормозящий смысл. «Сотовые телефоны гарантировали бы сегодня хэппи-энд большинству классических романов и драм, „Ромео и Джульетте“, например», – шутливо поясняет Майкл свою мысль.

Роман классический пришел и уходит вместе с индустриализмом. «Производственный роман» – антикварный курьез, но, как идеологема, он самый короткий мост между причиной (заводом) и следствием (романом). Новое поведение и новые технологии. Эпоха «фанки-бизнес» и «смарт-моб», которые так любит Майкл, должна равняться суммам миниатюр. Нестрогим, легко делящимся. Роман равен авторитаризму в политике. А суммы миниатюр – синоним федеративности, вплоть до конфедеративности, прямой демократии, сети самоуправления.

Ты полагаешь, американский партнер ждет от тебя практических иллюстраций к этим неизвестно чьим теоремам. И ты стучишь Майклу в письме, надеясь, что он сочтет это ответом:

Чешихуев сидел за столом и ел из чашки клубнику. Издали можно было подумать, что он кладет в рот небольшие кусочки сырого мяса. Это могло бы происходить в кафе, дома или на даче, но в данном случае это была художественная акция, за которую ему, как статисту, платили не такие уж и жалкие деньги. Клубники на них уж точно можно купить целую ванну. Сладкое мясо жизни, глотаемое нами непрерывно, чтобы найти на дне крышку собственного гроба.

С такой фамилией Чешихуеву часто не требовался пропуск. Как только он доставал и показывал охране паспорт, мужики гнулись от хохота, добрели, пропускающе махали ему руками и, смеясь, расставались с Чешихуевым, а он попадал внутрь... С такой фамилией ему и имени-то не требовалось. О чем Чешихуев думает, глядя прямо в клубнику? О том, что он видел сегодня под землей.

Ввинч в метро. В кармане весь инструментарий. Нехитрый штопор. В вагоне, не прячась, доставал и дунув на него, как в бутылку, осторожно направлял себе в ухо. Начинал, все глупее и шире улыбаясь, слегка шныряя взглядом по пассажирам. Многие выходили из вагона на ближайшей или просто отходили подальше, но были и те, кто начинал скалиться в ответ, вытягивать в любопытстве шею, поднимать предвкусительно брови, всматриваться в спектакль. Сколько их? Числом зрителей, соблазненных штопорным трюком, он мерил успех каждого отдельного выхода. «Ввинч» называл он эту стадию. Закончив, отнимал руку: все, мол, видят или не все? Деревянная ручка штопора вплотную сбоку привернута к черепу. Ввинч окончен. Когда все растерянные – в вагонах ходят музыканты, калеки, глухие, немые, продавцы гирлянд, батареек, будильников, но такое! – отодвигались, а пойманные трюком вперивались, забывая, куда едут, он брал торжественно – вместо барабанного грома колесный такт – и драл наружу, резко выхватывал из головы штопор с поцелуйным чмоком и выбрызгом вишневой массы из уха. «Клубничной», – уточнил Чешихуев позже. Факир харкал из виска на все вокруг маленьким, но страшным и мокрым салютом. Те, кто успел уже решить, что фокусник как– нибудь так штопор переделал, чтобы при поворотах спираль уходила внутрь ручки, завинчивалась незаметно, и, значит, в слуховой раковине сейчас ничего нет, – посрамлены. Все, кто ждал от него просьбы подать на бедность, перепуганы выходкой. Темнеют клубничные точки на карте метро, рекламе дешевой связи, плаще, стеклах «не прислоняться». А выдравший единым махом орудие из уха стоит с веселой головой, залитой с одного боку кровью, и тихо торжествует до ближайшей станции, чтобы там молча поклониться и выйти из пассажирской жизни.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю