Текст книги "Письма"
Автор книги: Алексей Кольцов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
38
В. Г. Белинскому
28 сентября 1839 г. [Воронеж].
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! Все недосуг и недосуг, да сколько ж терпеть мне? Полно, кончено! Сколько могу я, сколько успею (не ладно, не в порядке), но хочу говорить с вами; давно душа хочет беседы, давно ей хочется сказать вам, что есть у ней к вам. Много у ней есть интересов, но мертвая буква укорачивает ее желанья. Боже мой, как я виноват перед вами! непростительно виноват! Сколько времени получил от вас письмо, и какое! вмиг хотел, по прочтении его, переселиться к вам весь. Но, – чорт с ними! эти дела опротивели! – пусть хоть сегодня на вечер не приступят к горлу. И что напишу к вам после вашего письма? Милый Виссарион Григорьевич, стыдно мне за ваши письма угощать вас моею дрянью, и, кажется, под разными формами дел… Эта мысль удерживала меня писать к вам. А что ж придумаю? что напишу? Ровно ничего, все то же, что и тогда. Видно такая моя участь: чем больше думаешь, тем глупее; вечно не то делается, что делать хочешь. Или я желаю невозможного? Нет, поверьте, мои желания весьма ограничены. Если бы образцов не было; – они перед глазами. Почему ж у добрых людей делается иначе, чем у меня? Там везде логика, теория, а у меня чорт знает что такое; что ни начнешь писать, не строится, не вяжется, а ежели и свяжется, то страшно смотреть. Если не обмануть я другими, и если вы ко мне не пристрастно великодушны, – то или я дурак, или я бессовестно обмануть всеми. Горькое сознание робкой думы-мысли.
Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни моей мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Сребрянский; смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же: в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, моя любовь к нему! Его прекрасная душа, желанья, мечты, стремленья, ожиданья, надежды на будущее, – и все вдруг… Вместе мы с ним росли, вместе читали Шекспира, думали, спорили; и я так много был ему обязан; он чересчур меня баловал. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать «прощай»; и если б не вы, я все бы потерял навсегда. Вы мне много сделали. Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходки, общество людей, конечно, хорошо, – но если есть человек, то так, а без него толпа не много даст. Опять я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль; никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякой. Не поддержите вы меня в Москве, – я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах, или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется, – и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало; здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча, и, слава Богу, дождался наконец. – Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна; и скажу вам откровенно, если я их кой-куда разбрасывал, на то была или необходимость, или расчеты, конечно не денежные (избави Бог, я об них не мыслю), а расчеты другого рода. Теперь же мне хочется быть в «Отечественных Записках» и кой-когда в «Современнике» и в альманахе у вас; а у Владиславлева быть или не быть, все равно; в других журналах также.
Благодарю вас, милый Виссарион Григорьевичу за вызов ваш, от всей души благодарю. Рад до смерти, что вы сошлись с Панаевым, – он славный, добрый человек; и мило сделали, что теперь сотрудники Краевского. Андрей Александрович тоже человек славный и добрый, хоть и в своем роде; но все он почтенный человек, и его нельзя не любить, он большой мастер, умеет расположить к себе всякого, и право в нем есть искра Божия добра. В Петербург вы едете – не только это хорошо; но вам нужно там быть. Пусть он на первый раз вас не очень ласково приметь, пусть многие будут на вас смотреть подозрительно, пусть будут говорить и то и се… Бог с ними! Ничего не сделают. Вся их выгода в одном: иногда нанесут на первый раз неприятностей, и то легких. Пусть их отуманят утро, а оно все-таки разведрится опять, и солнышко засветит в нем роскошней прежнего и блистательней. Они бы рады сделать и больше, да вы не дадитесь; вы уж знаете, как с ними ладить; опыт вас заранее приготовил к ним. «Ты царь, живи один» – святая правда, и ваш девиз она. Но Эрмитаж, но Брюлов, но весь Петербург снаружи даже, Нева, море стоят гораздо больше; и, может быть, года через два за границу, к Гоголю, в Италию. Надо быть в Италии и Германии, непременно надо; без того вам умереть нельзя.
А смерти «Наблюдателя» и рад я, и не рад; рад потому, что он мучил вас, не рад потому, что Василий Петрович, кажется, мог бы здесь поступить иначе, – кажется, мог бы… Чего не может человек, когда захочет, особенно купец, у которого в деле спекуляции все идет по заказу невозможного? Неужели нужны страшные суммы для поддержки его?… Одно досадно: много усилий я уже употребил, чтобы быть зимою в Москве; приеду, вас не найду, и скучно будет мне в ней жить, к вам-то и рвалась душа моя. Но от всей души дай Бог вам добрый путь на дело трудное и великое. Все прекрасное лежит в будущем, настоящее пройдено – и тайны нет; без ней жизнь не жизнь.
Да, я нашел в Воронеже славного человека, хохла, и порядочного другого. Один пишет по-малороссийски сонеты, чудные сонеты. Напишите, если их можно поместить в ваш альманах, я несколько пришлю; к Гребенке послал уж четырнадцать штук. А другого скоро одну пьеску пришлю, русскую. Теперь посылаю две пьесы Красова. В «Вакханке» не угодно ли вам будет выкинуть несколько стихов, отмеченных черточками, тогда пьеска будет славная; именно от них она была и растянута, и сладострастна. Конечно, сладострастье хорошо, да у него как-то вышло приторно. И своих три пьески, две вам известные. В «Примирении» я то место, что говорили, поправил, и отметил черточками несколько стихов; не угодно ли будет выкинуть: и с ними хорошо, и без них хорошо, а чем короче, тем лучше. Третья – «Умолкший Поэт». Его видно Плетнев почему-то не хочет печатать в «Современнике», видно потому, что он умолкший, а ему, знаете, надобны живые, говорливые. «Тоска по воле» недавно написал; не знаю, понравится ль. В ней старое слово я поставил: «гой», но оно хорошо, кажется, стоит; с ним «пододонная» – эдак говорится по-русски про ад. Еще непременно напишу в ваш альманах, и скоро пришлю. И уж кое-что хочется написать.
А если угодно вам спросить, почему мало? – трудно отвечать, и ответ смешной: не потому, – что некогда, что дела мои были дурны, что я был все расстроен; но вся причина – эта суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Все это как-то ужасно имело нынешнее лето на меня большое влияние или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природою всего народа. Куда ни глянешь – везде унылые лица; поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать. Какая резкая перемена во всем! Например: и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, те же песни, так же поют; напев один, а какая в них, не говоря уж грусть – они все грустны, – а какая-то болезнь, слабость, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно. Особенно в песни это заметно; в ней кроме ее собственной души есть еще душа народа в его настоящем моменте жизни.
Не знаю, отчего вам не нравится «Стенька Разин», разве по названию: название можно переменить, а пьеса, кажется, хорошая. Конечно, она не выражает образности; но в ней эта образность скрывается в силе души, которая выражает себя в своем напряженном состоянии внешних обстоятельств. «Бедный призрак» – тоже, кажется, вещь хорошая; в ней нет буквально высказанных периодов жизни одного человека с его конечною душою; но из нескольких моментов, которые следуют один за другим, ясно видно, о чем идет речь, что ему надобно и от чего он [нрзб.] везде донельзя. «Последняя борьба», может, пахнет Пушкиным, – не спорю; но в ней своя форма, свои следствия битвы. О других я не говорю ничего.
Нетерпеливо жду услышать о стихах Сребрянского. Ужели он в самом деле был плохой поэт? Да расскажите, Бога ради, почему «Флейта» хороша; два раза читал – не понял, а хорошего не понимать весьма худо.
Посылаю еще сказку Усова. Посмотрите; годится куда-нибудь – отдайте, не годится – в огонь. «Наблюдателя» у меня нет; и если у вас нет лишнего экземпляра, и взять его сопряжено для вас хоть с малейшей трудностью, то пожалуйста не присылайте: у вас много беспокойств и кроме этого. И если можно, и то если можно, то пожалуйста пришлите экземпляров двадцать моих книжонок. Я, знаете, иной раз их растаскиваю кое-куда. Что ж делать! есть такие места, где денег не берут, а даже одолжают, – так я и поблагодарю книжкой; все лучше, чем одни слова. Ах, как хороши в восьмом номере «Записок» пять русских песней! Чудо – как хороши, вот уж объеденье – так объеденье. Я тут подозреваю Лермонтова, чуть ли не он опять проказить, как в песне про Царя Ивана. Кто бы ни был, он или нет, а все большое спасибо за них, и тому, кто написал, и тому, кто напечатал. Дела нет, что они все из старых песней переправлены, – да мастером переправлены, молодцом. И разбор песен Сахарова, – Каткова, чудо как хорош; меня чрезвычайно как настроил его разбор. Чуть ли все не ошиблись в своем заключении, он человек дюже хороший, и если был странен тогда, то не потому ль, что дорога ему самому была нова. На следующей почте еще пошлю к вам письмо. Любящий, почитающий и уважающий вас всей силой души Алексей Кольцов.
39
В. Г. Белинскому
12 октября 1839 года. Воронеж.
Милый, любезный мой Виссарион Григорьевич! Ваш альманах вынул еще из черной тетради две пьески; их достоинства я не защищаю, они перед вами, смотрите – и судите. В «Песне» я один стих заменил вновь, но если он не годится, так по старому; как лучше, так и поступите. В «Хуторке» тоже чорт знает: иногда прочтешь «Хуторок», покажется, а иногда разорвать хочется. Есть вещи в свете, милые сердцу, и есть ни то, ни се; так и везде. Да впрочем, что ж больше может быть среди безлюдной почти степи? Конечно, драма везде, где человек; но иная драма хороша, другая дурна. Если смотреть на него [«Хуторок»] в обширном смысле страстей человеческих, так эта жизнь не очень хороша, а если глянуть на степь, на хутор да небо, так и эта бредет. Лучше, что есть, говорить, а не собирать всякой чепухи и брызгать добрым людям по глазам; и стыдно и грешно. Вам смешно, я думаю, что такую дрянь я сую в драмы; на безрыбье и рак рыба: так [как] у меня нет больших, ну и маленькую туда ж, – все как-то лучше, чем нет ничего.
Если вы не посылали еще мне письма, то погодите маленько; я напишу вам на той почте письмо, в нем пошлю три пьески чужие, и тогда уж я вас не шутя попрошу написать мне обо всем. Если будет и недосуг, так о том и о том покороче, но пожалуйста обо всем. У вас такая куча вопросов от меня, и из них кое-какие меня очень интересуют. А уж если совершенно вам не захочется писать, или гадкие обстоятельства не дадут для этого ни минутки, – ну, делать нечего: после. Да уведомьте, когда вы уедете из Москвы, где вас там найти, – а то без адреса писать писем нельзя. Досадно, что я вас не найду в Москве; прежде ноября мне ехать из города нельзя, а вы уедете прежде; приеду, – вас нет, и скука съест, так – да не так. Когда в Москве Иван Иванович Панаев, кланяйтесь от меня ему низко. Из Питера ко мне никто не пишет. Владиславлеву я ничего не посылал и не пошлю: мне теперь только и хочется быть у вас в альманахе, хоть с одной пьеской, в «Записках» и «Современнике», – и довольно. Уже море, – ближе берег. Алексей Кольцов.
40
А. А. Краевскому
[Ноябрь 1839 г. Воронеж].
Любезный, добрый, милый мой Андрей Александрович!
Благодарю вас, благодарю, и еще благодарю за ваше письмо, за все его. Оно все – одно слово, одна мысль, полная благих утешений. Вы давно озаряете тесную сферу моей жизни своим блистательным лучом; давно хотите оживить почти завялую былинку и много раз ее кропили живой водой; но чтобы вполне ее оживить, – невозможно. И звание, и время, и обстоятельства, и самая возможность – все против меня! Дерево, разрушенное грозою, можно собрать, можно одеть корой, но оживить едва ли льзя. Еще благодарю за ваше доброе желание, чтобы я ехал в Петербург, был у вас, в конторе «Отечественных Записок». Это дело такое, которого я лучше бы не желал; да вот беда: я не могу этого сделать, не могу ехать.
Полно молчать, скрываться; скажу вам откровенно, по душе. Отец мой имел прежде весьма много дурных дел судопроизводных, о которых я уже вам много раз и говорил. Из них кой-какие кончены до первого приезда моего в Петербург, еще кой-какие кончились после того самим мною. Оставалось одно главное, большое горе – для моей гибели. В этом деле вы приняли участие и добрый Василий Андреевич и князь Вяземский (вы не отпирайтесь, вам совестно отпираться; если бы не вы, я бы в Питере не нашел следка, не только что дорожки), которое, слава Богу, теперь кончилось. Это горе с плеч долой бухнуло. Теперь еще осталось два дела. Одно: следует отцу взять землю на пять лет, 350 десятин, у мужиков; деньги, пять тысяч, отданы, а дело заспорилось. Другое: по поручительству следует ему заплатить пять тысяч рублей. Но все это ничего… дело уже конченное! При дурном его окончании, грозило отцу моему полицией; вы его из ней вытащили. Теперь вот беда! Нынешний год по нашей торговле был весьма дурень, у нас много рогатого скота упало, т. е. подохло, а капитала своего мы имели самую малость: торговали на чужой, пользуясь доверием. Скот подох, деньги, на него употребленные, пропали, а они были чужие. Люди не виноваты, что у нас скот подох: их надобно заплатить, а заплатить нечем. Что вы прикажете тут делать? Будь их немного, – тысяча, другая, третья, – я бы тотчас нашелся, как горю пособить, а то их до двадцати. Как перевернуться? Как эту реку перейти, не захлебнуться? Вот мое настоящее горе. Конечно, Бог не без милости, человек не без греха, и я бы от этого греха хоть бы ускользнул из города, – но что будет с стариком? Положим, можно забыться и для этого на время уехать; да не пустят проклятые кредиторы: вида – чорт их побери! – не дадут, на дороге остановить, в угол прикуют. Вот дела-то какие состроила мне судьба! И что ни будет, – я покоряюсь им. Пока это еще негласно, пока еще я тем и тем скрываю истину, указываю им на то и на то, а далее – я далее дня пока не думаю, что будет. Пройди хорошо этот один год, и все бы пошло как нельзя лучше. Я было порядочный начал строить дом, который бы приносить мог дохода две тысячи рублей, да сам бы в нем занял лавчонку книжную, – и можно бы жить припеваючи. Конечно, достройка его должна остановиться, и все мои желанья – пополам!
Видите ли, любезный Андрей Александровичу теперь мои дела? Можно над ними сгрустнуть, или нет? Хороши они? И из-за пустяков ли я часто пригорюнясь сижу?.. Вы говорите, я упал духом. Нет, духом я не упал, и беде моей смотрю в глаза прямо, и грудь не сокрыта пред ней. Я не бегу, а стою и жду бури: сломить – упаду, выдержу – пойду вперед. Но не стану перед ней на колена, не буду слезно молить о пощаде и бабой выть; нет, этого не будет! Я русский человек. Шапку снимем пред грозой, а в сердце кровь не остановим; холод по телу пустим, но в теле не удержим. Еще смеем сказать: «убирайся, откуда пришла!» Тряхнем стариной, – будет хуже. Нет, Андрей Александрович, духом я не упал и не упаду, разве мощь изменит, разве от напряженья силы тело лопнет; тогда – конец.
Вы так добры, что извиняетесь передо мной, что редко пишете. Могу ль я требовать, чтоб часто вы писали, и можно ль вам, при ваших хлопотах и недосугах, при ваших занятиях огромных? Вы славно начали подвизаться: два журнала вдруг! Это выше сил одного человека. Признаюсь, я завидую такой деятельности: лес занятий, трудных, отчетливых. Великое дело – пахать большую ниву для пользы человека!
41
В. Г. Белинскому
[Ноябрь 1839 г. Воронеж].
Милый Виссарион Григорьевич! Теперь я начинаю понимать, что всякая конечность, в какой бы она прекрасной форме ни была, – все конечность…
Нашим желаньям нельзя доверять: врут они против рассудка и себя, их обманывает бессовестно инстинкт натуры, их надо держать в руках, на привязи. Не может быть на земле полного упоения любви, какое рисует воображенье, или, если может быть, то уж весьма редко, и то только тогда, когда сами обстоятельства сведут на пути жизни двух человек одинаких понятий, страстей, желаний. Я свой расчет кончил, не буду желать, не буду искать счастья там, где нет его. Решено: буду питаться воздухом, любоваться звездами. Как живу? Этого вопроса я не разрешу вам сам. Чорт знает, как я живу теперь! Что я делаю? В нынешнюю пору кто из порядочных людей что делает? Это скучно, от зренья можно потерять глаза, от пешковой езды – ноги; от рукоделья – надолго ли станут одни руки? Право, надобно делать как можно меньше, больше есть, курить трубку; – чаще будет затмение луны, больше ночей. Некоторым образом я жалею, что много всякой всячины на свой век переделал. Но прошедшего не воротить, а надо пользоваться настоящим, и я, слава Богу, в этом славно подвизаюсь; недостает одного колпака, а то совсем бы я был дурак. Почему знать, может за сходную цену куплю и его? Тогда прощайте, добрые люди, уйду надолго в лес по грибы, в поле по груши. Да, в самом деле, мое теперешнее положение почти похоже на этот несвязный, глупый сон. Ищу должности, хочу попробовать разыграть паяца, я его уж играю с некоторого времени дома. Что ж в самом деле я, как не паяц, когда я не могу усвоить за собою ни одного дня в жизни, как бы хотел? Прекрасное у меня вечно перемешано с гадким, милое с отвратительным. Жизнь деловая, материальная требует всего меня, я ее обманываю. Жизнь, на служение которой хотел бы посвятить себя всего, напрасно призывает в свой тесный угол: демон материализма не пущает. И так проходят дни, месяцы, годы, и золото время гублю, на что попало.
С людьми, с которыми живу, никак не сойдуся: они требуют, чего нельзя им дать; чего хочу, – у них нет… И время от времени я с ними все дальше и дальше расхожусь. Боже мой, до какой степени я с ними не в ладу! Наружной брани нет, да без ней грустно. Этот слой народа низок, гадок, пошл до несказанной степени; а выйти из него ни дороги, ни сил нет. Иногда затеваешь думать о чем-нибудь порядочном, чтобы оно проложило дорогу выйти на простор, – нет силы вовсе для выполнения. Тоска, как собака, грызет меня. Что-то будет. Но уж хуже, ей Богу, не будет ничего, потому что и так уж худо. Ничего не радует, – зоб – ничего совершенно. Москва! вот когда я постигаю твое блаженство, вот когда я вижу, чем жизнь твоя прекрасна. Но мне не быть счастливым никогда. В Москве не жить мне век.
Я получил два письма: одно от Краевского, другое от Плетнева. Краевскому писал я прежде, что мои дела дурны; он на это со всем тоном великого мецената зовет меня к себе управлять конторою журнала «Отечественных Записок»; из мальчика просить пойти в работники: удачная будет перемена! Плетнев пишет, чтоб я прислал к нему реестр пьес, которые я назначаю ему собственно в «Современник», а то говорить одну пьесу…
42
В. А. Жуковскому
1 декабря 1839 г. Воронеж.
Ваше превосходительство, милый и любезный наш поэт Василий Андреевич! Дело, в котором вы по доброте души вашей приняли живое участие, наконец, слава Богу, получило решительный конец; иск свалился с плеч моих долой; большая беда прошла, и моя свобода и свобода отца моего еще у нас. Как тяготило, мучило меня и все семейство и старика отца это проклятое дело! Семь лет и день и ночь – история одна, и если бы не вы, что бы с нами было? И все значенье цифры смяло б до нуля. Бывши мальчиком еще, уча наизусть ваши творения, душой сживаясь с ними, по ним любя всех вас, думал ли я в ту пору, что – придет время – увижу вас, обласкан буду вами, и как обласкан! и что милый поэт России приметь меня под свое покровительство, что в мутную пору материальных обстоятельств примет меня под свою защиту и отведет от беззащитной головы страшную тучу, выведет из мрака моего забвения, укрепит доброе имя, даст другое мнение, лицо и жизнь; думал ли я когда-нибудь? – Даже до этих пор, часто в сладком воспоминании воскрешая прожитое время в Петербурге, ваши ласки, внимание, покровительство, ваше посещение Воронежа, оживляя вас самих у себя дома, в своем городе, – думаешь, и сам не знаешь, что это было; сон или быль? волшебная сказка или святая истина? Выше всех понятий возвысили вы меня, и что же я, – чем заплатил вам за все это и чем заплачу за все, что сделано вами для меня? Ничем, – ровнехонько ничем… Тяжело быть должным – и не иметь никакой возможности заплатить долга; одной же искренней душевной благодарности, горячего чувства весьма недостаточно, мало, чтоб уничтожить всю силу моих желаний. Надеяться на будущее? Но что же будущее мне даст? Кругом тумань и тьма; какой, откуда луч засветит мне? Возможно ли для самой мощной воли олицетворить себя до невозможности? Есть чудеса, и будут, но для меня они уж исключенье; ужасное сознанье робкой думы: «будь то, что будет!» До тех пор примите вновь от меня за сделанное добро одну искреннюю, чистую, горячую благодарность от моей души. Больше ее я ничего не могу вам ни сделать, ни сказать; нет жизни у меня для вас, кроме этой жизни… Чувствую, что лучше бы было мне приехать нарочно в Питер и благодарить вас лично, но этого я не могу сделать теперь.
Прежде иначе я гадал, даже переселиться, совсем жить в Петербурге; теперь пошло все иначе: в один день с разных сторон дует ветер, и у меня нынче другой уж дует ветер. Андрею Александровичу Краевскому про этот ветер я уже говорил; осталось мне издали смотреть, как мир в своих страстях воюет сам с собой. Может, было бы еще хуже жить, но ясный луч вашего света освещает меня до этих пор. Губернатор наш, его превосходительство Николай Иванович Лодыгин, не дает съесть меня людям. Чуть они задумают запутать в своих сетях, я к нему тотчас – и вновь дышу свободно. Боже мой! Чего хочут от меня эти честные люди? за что скрипят зубами? Что надо им? – не знаю. Если я с ними не пьянствую, не играю в карты, не просиживаю ночей праздно, то, кажется, за это им сердиться дюже не должно; а кроме, – божусь вам! – других грехов за мною и нет. Теперь тянуть они меня, по делу отца моего, опять в Москву, в сенат, в 7-й департамент. Нужды нет, пусть тянуть; так и быть, поеду; поклонюсь вновь добрым людям, побьюсь с нуждою; уж с горем мы давно свои, с нуждою живем запанибрата, а все-таки, быть может, своей свободы в руки им не дам…
Угодно ли будет вам спросить: занимаюсь я словесностью, или пет? Все свободное время посвящаю постоянно ей одной; выше этого дела я ничего не знаю. Но что мало пишу? Это оттого, что мало время есть у меня, которое могу я отложить от дел житейских на святое дело духа. А что пишу? Чтобы не наскучить вам многим, посылаю одну пьеску, которую, если вам понравится, хотел бы посвятить вашему имени… Вы милый наш поэт, поэт народной жизни русского духа и человек государственный! Соединить эти две великие крайности довольно трудно и тяжело, а вы соединили их… Поэтому каждый час вам, кроме моих безделок, необходимо дорог для дел великих и святых…
Вновь за принятое покровительство в моем деле приношу вам благодарность, – не ту благодарность, которая холодно выговаривается в холодной букве, но ту благодарность, которая долго и глубоко живет в теплой груди сознательного человека; которая меньше выговаривается, но в тысячу раз больше чувствуется на каждом шагу нашей жизни. Весь преданный вам и всей силой души моей любящий и почитающий вас, вашего превосходительства покорнейший слуга Алексей Кольцов.