355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Кольцов » Письма » Текст книги (страница 10)
Письма
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:18

Текст книги "Письма"


Автор книги: Алексей Кольцов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

53
В. Г. Белинскому

10 января 1841 г. Москва.

Милый мой Виссарион Григорьевич! Вот когда, наконец, собрался я к вам писать. Некогда было, скажете, недосуг, занять; ничего не бывало: ничего почти не делал, ничем не был занять, время все проходило как-то глупо, сквозь руки. Какая-то лень холодная, пустая, убийственная овладела мной. Скука, пустота, грусть и чорт знает что еще не лежит во мне. Какое-то состояние самое несносное, самое гадкое, ничего не делаешь – и делать ничего не хочется. Движешься, ходишь, бродишь, смотришь на все равнодушно, спокойно, – и только ищешь двери, чтоб скорей вон. Куда? – и сам не знаешь. Хочешь забыться – и не можешь, о чем-то думаешь – и ничего не думаешь в то же время. Собираешься писать, сядешь, возьмешь перо и держишь его в руках, как дурак палку. Не то чтобы хотел письмо написать получше, нет, хоть бы как-нибудь, и слова с пера нейдет; до чего это доведет, не знаю, а только жить приходить невыносимо тяжело. Прежде пилось, а теперь и пить не хочется: гадко, все потеряло интерес, и самый порок потерял свою обольстительную силу. Приходит день, приходить ночь – ровно будь их, или не будь…

Как вы живете? Не дай Бог если так же. Благодарю вас за письмо, тысячу раз благодарю, и на коленах стою перед вами и прошу вас простить за мое невежество. Да – это чисто невежество. Теперь отвечу вам на все по силе мочи. С прискорбием прочел я первое ваше письмо…

От души благодарю Комарова, Панаева и Языкова и Авдотью Яковлевну, что они меня помнят и полюбили; это чрезвычайно польстило моему самолюбию. Да, милый Виссарион Григорьевич, где вы, – там для меня жизнь всегда теплее, а где вас нет, – другое дело. Чем больше проходить время, тем больше эта истина доказывается опытом. Я теперь ясней начал чувствовать, как целый мир иногда сосредоточивается в одном человеке. Кажется, скоро придет пора, что вы для меня замените всех и вся. Моя душа часто начинает говорить про это, и никуда не просится жить, как к вам. Когда-то придет это время, когда-то можно это будет мне сделать не словами, а делом? Боже сохрани, если Воронеж почему-нибудь меня удержит у себя еще надолго, – я тогда пропал.

Аксаков приехал из Питера и говорить, что подписка на «Отечественный Записки» идет хорошо и равняется подписке на «Библиотеку». Дай-то Бог! Я был третьего дни у Аксакова. Он мне говорил, что Павлов, Николай Филиппович, получил от кого-то письмо из Питера, в котором пишут к нему, что вы от сотрудничества в «Отечественных Записках» отказались; почему – неизвестно. Я был у него для этого нарочно; не застал дома: уехал на две недели в деревню. Кажется, это сказки; но для чего они выдуманы, не знаю. – Аксаков это сказал мне с какой-то тайной радостью. Друзья, друзья! сердечные друзья!..

Он учить вашего брата по-английски отказался, а учить его Петров, и занимается с ним с охотою и искренно. Ну, о переводе его для «Москвитянина»: Аксаков дал ему какую-то повесть Гофмана; он ее начал переводить, а Аксаков все говорил: «не годится для „Москвитянина“, то можно тогда напечатать в „Записках“. Я это повернул иначе. Сегодня был у меня ваш брать и сказал, что Аксаков ему решительно просил перевесть и что Погодин даст ему тридцать рублей с листа. Переводы вам не нравятся; но что же делать? Ему деньги кой на что нужны необходимо скоро, а вы, может, пришлете нескоро. Да если они и будут, то вам их платить кроме этого есть куда, а он ее может перевести в две недели и получить сто или сто пятьдесят рублей. Это пока ему годится.

Он с Дмитрием Петровичем теперь ладить. Здоровье его лучше, хоть он этому и не верить; он даже немножко было начал и трусить; да этому была причина не его здоровье, а мои слова, которых я ему насказал большую кучу. А письмо ваше я ему не читал: вы слишком воспламенились гневом, он и так убить положением обстоятельств. Я ему на словах кое-что говорил и почти все то же, но все иначе; думаю, что теперь он будет работать хорошо, и кой-какие вещи сознает иначе и начнет глядеть кой на что попрямее, – или уж ничего никогда из него не выработается. Однако я этого не думаю: в его натуре много лежит не разгаданного, и оно запало в ней глубоко, потому что он был заброшен, да и такие натуры развиваются поздно. А что до ваших угроз и до корпуса, это, кажется, совсем лишнее; если он не выдержит экзамена на следующий год, тогда уж будет и эта мера необходима. Только этого никогда не будет, а все пойдет по своей дороге, как должно.

Книги ему нужны; да если Поляков их пошлеть, то наперед вам скажу: он вас обманет, а будет надобно книги у него взять и самому по почте отправить. – „Кота Мурра“ он еще до сих пор не прислал, и я слышал, что он его переплел и продает: такой добрый человек! А я перед Кетчером остался дурак дураком. У вас, кажется, два экземпляра; если можно, пришлите мне один в Воронеж, а то купить денег нет, а иметь хочется; от Полякова присылки видно уж не дождешься.

Дарья Титовна больно нуждается в деньгах и просит вас прислать ей хоть двадцать пять рублей. Я бы ей дал свои, да теперь у меня денег нет; я живу кой-как займом, а отец не шлет ни копейки. Я в Москве открыл секрет за дешевую цену на толкучем рынке покупать белье, и купил штук десять – рублей за двадцать – славных полотняных рубашек, что бы советовал сделать и вам; у вас рубашки все пестрые, а нужно непременно иметь всякому порядочному человеку белье полотняное. Новые они дороги, а поношенные на толкучке ни почем. Жаль, что я не знал этого в Питере, а то там бы купил и себе и вам.

Кто-то И. Е. Великопольский в Петербурге на следующий год будет издавать альманах, и Аксаков свою трагедию „Олег под Константинополем“ отдал ему напечатать, и говорить, что Великопольский дал бы ему за нее, если б только он захотел, тысячу рублей. Я взял ее у Аксакова, и в ней интересны суждения Великопольского и Аксакова объяснения. Особенно два места, которые вам и сообщаю. Великопольский: „Я бы не желал выставлять имени Эврипидина: оно и звучит как-то семинарски, и, не смотря на это, прекрасное создание не имеет известности, и не выгодно ни для автора, ни для альманаха. Если же автор не захочет выставить собственного, то лучше напечатать без имени. А о том, что отрывки были помещены в „Молве“ под псевдонимом Эврипидина, я скажу в предисловии. Впрочем, как угодно“. Аксаков: „Я совершенно согласен. Прошу Иван Ермолаевич, напечатать без имени и сделать какие угодно примечания. Сделанная в конце тетрадки выписка из „Молвы“ помещена здесь только для памяти и соображения, а не для того, чтобы быть перепечатанною при пьесе“. Великопольский: „Я прошу Константина Сергеевича места, которые, по моему мнению, не будут пропущены цензурою, или окончательно переменить, или дать мне перемены на особом листочке в запас, на случай, если не пропустят. Не вписанные слова прошу его вписать разборчиво, и для этого вернее употребить не свою ручку“. – Наконец, выписана ваша юмористическая приписка при отрывке, напечатанном в „Молве“.

Великопольский сверху до низу сделал две черты и в середине написал так: „чепуха“. А Аксаков ниже подмахнул еще: „В самом – 236 – деле чепуха; я удивляюсь, как я тогда же не заметил, что Белинский накатал дичь“. Странны подобные душевные излияния! Другое дело какому-нибудь ослу наговорить об уважаемом человеке того и сего; но делать подобные заметки, и какому-то Великопольскому.

Накануне Рожества были мы с Боткиным у Ксенофонта Алексеевича Полевого; у него застали только что приехавшего Николая Алексеевича. Был разговор об вас. Ксенофонт вас не любит и побранивает, а Николай Алексеевич, заметно с большим усилием, но отзывается с уважением, и что много находить он у вас мнений весьма хороших.

На днях был я у Чаадаева; он говорил как-то к речи слово, что у вас в „Наблюдателе“ или „Телескопе“ была напечатана ваша статья о Пушкине, и что он ее показывать ему. Пушкин прочел с большой охотой и после прислал ему номер „Современника“, просил передать вам, не сказывая, что он его прислал нарочито для вас.

В Москве „Отечественные Записки“ везде почитывают противу других журналов с большим уважением, и порой побранивают. Красов написал две славные пьески (с его письмом при сем посылаю) и, кажется, у „Соседей“ последний куплет оторвать лучше, я его отчеркнул. Как лучше, так и сделайте. Клюшников пишет какие-то октавы и написал пропасть; в них много соли, юмору и остроты; и кое-какие он читал нам, – очень хороши. Кудрявцева давно не видал, на Святках пропал из глаз. „Москвитянин“ 1 No вышел – и шибко подгулял. А Шевырев и Погодин – на славу. Я ничего не писал и писать не хочется: лень и скука совсем овладели, и в голове какой-то налить студень. Самому на себя смотреть гадко.

Накануне нового года Василий Петрович придумал дать вечерь – встретить новый год и день его ангела. Людей собрались к нему довольно. Вот вам полный реестры Грановский, Крылов, Крюков, Кетчер, Красов, Клюшников, Щепкин, Боткин, Сатин, Клыков, Лангер, Иван Иванович, Иван Петрович и я грешный. И как ударило двенадцать часов, так за стол, – и пошло писать: начали есть, пить, и кое-кто перепились мертвецки. Ужин был богатый, вина чудесные: рейнвейн, портвейн, шампанское лилось рекою, и старая мадера Красова сбила с ног. Пили ваше здоровье, – икалось ли вам? Пировали до шести часов утра, а кой-кто начали пение и ударились в пляс, и, знаете, эдак не красиво, но весьма усердно. До смерти жаль, что вас одних не было на этом дружеском тесном и теплом кружке. Уж встретили новый год по-русски, как лучше встретить уж нельзя. Я думаю, Василий Петрович разорился рублей на пятьсот, – вот как наши начали гулять.

Четвертого января Паста в зале дворянского собрания давала концерт. Было в зале тысяча двести человек, на хорах шестьсот; собрали денег, за расходами, двенадцать тысяч. И пела удивительно, чудо как хорошо! Все были упоены ее волшебными песнями; одобрениям и вызовам не было конца. Восьмого января я с Красовым был в дворянском собрании в маскараде. Народу было много, женских масок пропасть, и костюмы были прекрасные; мужчин замаскированных было мало, и те весьма дурно; и московская молодежь во многом уступает женщинам, – все какие-то толстяки, коротышки, как я, и лицо без выраженья, нескладица, угловатость в движениях и приемах, а о грациозности и говорить нечего. Разгула жизни и не спрашивай. Если все светские общества так безжизненны, то Бог с ними!

Я, кажется, дождусь бенефиса Мочалова. Не выехавши из Москвы, напишу еще вам письмо или два. Вчера был в конторе „Отечественных Записок“, спрашивал, сколько на них подписки. Немец сказал, что более двух сот и что подписка все еще идет, не прекращаясь. Если нужно будет почему-нибудь знать Андрею Александровичу, то скажите, что Ширяев очень болен и, говорят, едва ли долго проживет. Князь Шаховской с Верстовским переделывают из Луганского „Ночь на распутье“ – оперу. Шаховской пишет русские песни; я думаю, будут зело хороши. Наш Воронежский книгопродавец купил два экземпляра 1841 г. „Отечественных Записок“ по двадцать пять рублей. Какие это билеты продают книгопродавцы так дешево, и во время самой подписки? Это ведь много вредить настоящей подписке. 1 No „Отечественных Записок“ в Москве еще не получен, ждем с нетерпением посмотреть и почитать.

Василий Петрович пятого января с Клыковым уехал в Харьков и будет оттуда к пятнадцатому февраля. Здоровье его начало поправляться. Только как-то опять начал он входить в прежнее тяжелое положение. Перед отъездом он видел сон, который совершенно погрузил его в апатию. Будете к нему писать про меня, прошу об этом не говорить; он мне не говорил про это, а передал мне по секрету Красов; ну, а я – вам, потому что я от вас уж ровно ничего скрыть не могу, и о чем, если и о пустяках сказать забуду, то все в горле так шилом и колет.

До смерти рад, что вам понравилась „Ночь“. Забыл, у ней так ли написал конец; вот он на случай:

 
На полу один
Весь в крови лежит,
А другой – смотри —
Вон в саду стоит.
 

Пожалуйста напечатайте ее с посвящением князю Одоевскому. „Жалоба“, „Песнь“ и „Грусть девушки“ вам нравятся, и я этим чертовски доволен: получил ваше письмо, прочел и подо мной земля загорелась. Слава Богу, что они пришли вам по душе. „Поминки по Станкевичу“ тоже кажется вещь порядочная. Вы пишете, что не поняли, кто это пришел в кружок мрачной гость, – тень Станкевича или другой кто? Нет, это не тень Станкевича, а загадочный гость, что мы называешь смертью. Она – не новость, конечно, но в том кружке, который жил такой полной жизнью и так могуче и раздельно, вдруг нечаянно приходить к первому Станкевичу, берет за руку, – и он уснул. А что вам не нравится стих: „Роскошная младость здоровьем цветет“? Вы говорите: где же между нас здоровье? Я думаю об этом иначе. Мы здоровы если не телом, то, слава Богу, здоровы душой. Если ж оно вышло в образе телесном, ну что ж делать? – Не всякое лыко в строку. Дума „Шекспир“ вам не нравится. Да, ваша правда: она не вся вышла; я хотел сказать иначе, но не сказалось. Вы знаете, что этот предмет не по моему мозгу, я его только чуть понимаю, но не совсем переварил; да и переварю ли? – кто знает? Впрочем, это название не то, которое я бы ей дал; я бы назвал ее „Бог“, но ведь тогда она никуда не может показаться. Впрочем, я попробую ее поправить и, как сделаю, пришлю к вам. Будете ко мне писать, напишите пожалуйста: если на нее глядеть с названием „Бог“, как она: лучше или нет?

Я получил известие из Воронежа, что о смерти Станкевича к отцу Грановский написал недавно письмо; он его получил в Воронеже и, как прочел, пришел к страшное исступление и ухватил где-то топор и поколотил в доме весь хрусталь, мебель и образа.

Уведомьте пожалуйста об распущенном слухе Н. Ф. Павловым об отказе вашем от „Отечественных Записок“, откуда вышла эта сказка и кем сочинена? Кирюше поклон.

Всей душой любящий вас Алексей Кольцов.

54
В. Г. Белинскому

27 января 1841 г. Москва.

Милый мой Виссарион Григорьевич! Вам не шутя, я думаю, наконец странно кажется мое житье-бытье в Москве так долго и безо всякого дела. Да, иногда у нас бывают странные задачи, которых мы сами разрешить не можем. Вот слишком два месяца я из Питера; шесть недель, как дело мое кончилось; – ну, положим, оно кончилось перед самым Рожеством, и тут уж на носу стояли святки, остался подурачиться; и пока Василий Петрович был в Москве – было и тепло и хорошо, а как он уехал, пошло другое. Теперь отчего ж бы мне вслед за ним не ехать домой? Ну подите ж, разберите, как это случилось, – и сам не знаешь. Не знаю, не хотелось ехать – да и только. Вот пришло время: и дом и родные невзлюбились, наконец. И если б была какая-нибудь возможность жить в Питере, я бы прямо марш и остался бы в нем навсегда. Но без средств этого сделать нельзя, – и я еду домой. И эта поездка много похожа на ловлю сурков: их из земли выливают водой, а меня нужда посылает голодом.

Я писал к отцу по окончании дела (которое кончилось, как вы уже знаете, хорошо), чтобы он прислал мне денег. Старик мой говорить: «Денег нет тебе ни копейки, а что дело кончилось хорошо, мне все равно, – хоть бы кончилось и дурно. Мне шестьдесят восемь лет, и жить осталось меньше, чем вам. Я даже слышал, что ты хочешь остаться в Питере: с Богом, в святой час, благословение дам, а больше ничего». – Я прочел сии радостные строки и сказал: «вот те, бабушка, и Юрьев день!» Спросите, отчего же это так сделалось? А вот отчего: дело кончилось последнее, и самое гадкое; следственно, его кредит теперь очищен совершенно. Прежде он боялся полиции, и потому любил меня до излишества, а теперь она ему не страшна. И дом его и все у него в руках; так я, выходить, ему стал и не нужен. Да, нынче отец и мать, видно, хороши по расчетам. Однако ж, эта новость и особенно эта непризнательность меня срезала глубоко.

Вот причина, отчего я так долго живу в Москве и отчего не еду домой; и ехать не хочется, и не пишу к вам. Я, признаться, сначала махнуть думал в Питер; но как прохватил меня голод, я и присел, – и хорошо сделал. Теперь кое на что я стал глядеть совсем иначе. Например, грешный человек, иногда таки я немножко полагался и на литературное значение, и думал, что оно со временем будет лучше. По справке оказалось, что это такой вздор, что мочи нет. Конечно, есть люди, с которыми я сошелся, и у которых порою я могу быть свободно. Жить могу с вами и еще кой у кого бывать – и только. Да, и только!.. А другие люди, и их много, – они все по-своему добрые люди, их винить нельзя, – и быть у них тоже нельзя. А что порой они ласковы, – это обман, сущая ложь. И человек литературный – человек опальный, его может всякой и всячески оскорблять и, если угодно, наделать с ним – чего угодно, даже выпачкать рожу сажей и повесть по улице; и если этого еще не делают, то будут делать скоро. Разве не пойдут одни только те, которые имеют много сил физических, как Кудрявцев.

Меня особенно обманывало покровительство меценатов, в число которых я никак не поставлю князя Вяземского и Одоевского; а все другие мне помогали не ради того, чтобы что-нибудь во мне видели и хотели из этого человека сделать человека, а так, – из эгоизма, из того, что неловко отказать. В их глазах я быль не больше, не меньше, как нищий. В число их я не ставлю людей, которых я люблю душою, и которых вы знаете на перечет, и их у меня есть во всем свете двенадцать. И я говорю здесь никак не о них, а о прочих.

Конечно, и с этими людьми уж можно бы жить припеваючи, и грех бы было желать больше; но главное – меня связывает мое звание. Проклятое звание, как я узнал его короче. Что я? Человек без лица, без слова, безо всего просто. Жалкое создание, несчастная тварь, которая годится лишь на одно: возить воду да таскать дрова, вот и все. Торгаш, копеечник, жид, цыган, подлец я должен быть; вот мое значение. Вот в каких слоях я могу быть президент. Лишь в этих местах я гражданин. И что еще всего хуже: жить дома, в кругу купцов, решительно я теперь не могу; в других кругах тоже. Торговать как-то охота не идет на ум. Даже жить в Петербурге, быть книгопродавцем – значить быть Поляковым; иначе – нельзя. Каковы люди, таков и купец. Он не сам по себе гадок и плут, а его так вам вырабатывают люди, с которыми он имеет сделки. Кто в Питере честен? Кто в Москве честен из них? Никто. Что ж я за звезда, что один между ними буду честен? С кем же буду дела я вести, как не с ними? Они плуты; ну, и я должен быть плут. А мне плутом быть – до-смерти не хочется. Безрадостная самая будущность у меня впереди. Я, кажется, собой одно выполню во всей точности: ворону… И, ей-Богу, я ужасно похож на нее; остается лишь сказать: она к павам не попала, а от ворон отстала. Больше этого ко мне ничего нейдет.

Первого февраля решительно еду домой, и что будет и как пойдут дела, – сейчас вам напишу без утайки. И прошу об одном: так как я с вами теперь хитрить не буду ни в одном слове, а вы такой человек, что вам чужая боль, как своя, больна, то наперед условие: как бы у меня дела ни пошли дурно, и что б впереди гадкого ни случилось, – меня не утешать, надежд не сулить, говорить правду, и чужую боль на душу не принимать, считать все, что мое, делом посторонним и до вас вовсе не касающимся. Пусть будет у всякого свое горе, своя печаль, – все равно. Главное: надо жить, дорожить часом, минутой, кратким мгновением; а без этого – я вас буду обманывать.

Москва в литературной жизни совсем устарела, выжилась. Может, и есть кружки молодых людей; но я их не знаю. В ней остается один Василий Петрович; запрись он, и последние обломки старого, талантливого, горячего, вдохновенного кружка – как не бывало: все рассыпется врозь, и едва ли когда опять соберется. Кажется, никогда. Конечно, эти люди все будут работать всяк у себя; но они будут сами по себе лишь хороши, а все новое в него уж не войдет: оно или соберется особенно, если будет из кого собраться, или, не давши плодов, проживет свою жизнь материальной жизнью, что, кажется, в наше время и сделать всего легче.

Вы спросите, зачем, имея крайность, не обратился я к Боткину? Обращался и взял. Но, Виссарион Григорьевич, не надежны чужие деньги, горько душе быть в долгу. Не с наслаждением берешь их, и с грустью тратишь. Отравлены они ядом, и он уничтожает в них всякое значение. О, я выразумел теперь качество чужой монеты, займа, чужого обеда; да, я знаю теперь, отчего он плохо в желудке варится и расстраивает здоровье. А ваше слово «много»? – Помните, мы шли с вами как-то по линии Васильевского Острова; с нами встретилась хорошенькая; вы мне сказали: «да, их здесь много, да все они не наши». Молотом по душе стучит это «много» до этих пор, и, кажется, долго будет бить в мою дурацкую голову. Я сказал уж: «много» есть у меня, да все не то, что хотел сказать; скажу еще: я уразумел вполне его значение. Если успею себя обеспечить, то я житель Питера, а не успею, то без средств я никуда не ездок. Суждено чему быть, пусть будет, а назначено сиднем сидеть – сяду: я не виноват – доля. И хотелось, да не смогнулось. Ход обстоятельств один не остановишь, а если и можно, то при условиях. Сидя в болоте, не полетишь орлом; будь и крылья, – да глупая грязь их так сплющить, что и на ногах не устоишь, а уж куда лететь! – хоть бы глупые ребятишки не закидали камнями! Благодарю обстоятельства, что они открыли мне глаза и многое показали, как оно есть в самом деле, а не как я смотрел на вещи. Одно заботить: скорей уплатить долги – и аминь. Приеду домой, стану почитывать, порой пописывать, и буду на все смотреть равнодушно; но к чорту всю эту дрянь, будь проклята она навек!

Да ведомость: Никольский болен, писем брату и Щепкину не отдал; а недавно брать к нему ходил, взял их и Щепкину передал. Михаил Семенович живет один, жена и дочери его в Казани; когда будет [в Москве] не знаю. Василий Петрович в Харькове, будет к 10 февраля. Кудрявцева с Рожества не видал. Красов живет у Боткина, – и пока пьет чашу горькую; он написал еще три пьески, их при сем письме посылаю.

Жуковский в Москве. Я у него был; говорил мне, что он слышал, что я немного знаю философию, жалеет об этом; советует бросить все к чорту. «Философия – жизнь, а немцы дураки», и проч.

«Ромео и Юлия» на бенефис Мочалова наконец сыграли, и я видел. Мочалов был нестерпимо дурен, из крайности переходил в другую; на бедного Ромео натягивал и Карла Моора, и Гамлета, и Бог знает что, – и хоть бы одно место было хорошо. Наконец, и роли не знал. Юлия – Орлова была в кой-каких сценах очень хороша: в окне с няней, в первый раз, и в другой – с Ромео, у Лоренца в склепе. Чудо как хороша! А в других сценах изыскана, неестественна и не хороша. Орлов – Лоренцо был гадок. Няня до подлости гадка. Самарин в Меркуцио очень хорош. Славин в Парисе – дерево. Усачев в Бенволио – пень. Щепкин, отец Юлии, кой-где был хорош, но горячился, – и роль сошла плохо; и он решительно от нее отказался навсегда. И все другие были очень гадки. Театр был полон. Давали после в другой раз; как, и каков был успех, – не знаю. До бенефиса он дал брату Каткову денег четыреста рублей; заплатил ли последний, – не знаю.

Кетчер болен горячкою, и весьма опасно. Был у Аксакова; он сказал, что Нащокин одну первую часть [«Сочинений»] Сарры Толстой даль, и то ему, а не вам, и что он, увидя Нащокина, возьмет для вас; обе вам и перетлеть. Он, кажется, читал песни из «Олега под Константинополем» Жуковскому, и будто они ему понравились. А что до перевода брату для «Москвитянина» хлопотал Аксаков, вышло все пустое, и он без совести только его бедного проводил два месяца. Он принял на себя какую-то странную роль мецената, но какого – не знаю; и я даже советовал вашему брату оставить его совсем в покое. Аксаков, кажется, только того и ждал, чтобы как-нибудь отвязаться; желание его, наконец, исполнилось. Брату вашему крепко нужны книги, да если будете их посылать, то возьмите у Полякова и сами пошлите, а то он вас обманет. «Кота Мурра» все еще нет, и он врет, что послал, а верно продал. Увидите его, возьмите квитанцию и пришлите Боткину. Если же не отдаст, то потребуйте деньги за восемнадцать экземпляров; расчет по 14 р. = 252 р.; с ним больше делать нечего.

До смерти рад, что «Отечественные Записки» идут хорошо. Первый номер хорош, и здесь его читают, и даже кое-кто не говорят, что читают: «мы еще его не видали», а дальше, смотришь, – и проговорятся, что «это в них ни на что не похоже». – А, голубчики, попались! Об вашей статье ходят суждения разные; одни – и весьма немногие – говорят, что первая половина хороша, а вторая уж очень нахальна; а другие удивляются, как ее напечатали, и видят в ней вещи небывалые; ну, а все – критику, библиографию и смесь читают исключительно, а другие статьи и повести многие и совсем не читают.

Ксенофонт Алексеевич Полевой говорил: какая ошибка в «Отечественных Записках», в критике, что Тимковской ездил по Бухаре; он по ней никогда не ездил и об ней не писал, а был он в Китае, а о Бухаре писал совсем другой; он называл, но кто, – забыл. По крайней мере, все говорят в одно, что «Отечественные Записки» лучший журнал, а «Библиотека», «Сын Отечества», «Русский Вестник», «Москвитянин» – никуда в сравнении не стоять. Может быть, есть и другие суждения; но я их не знаю. Я живу больше в номере и бываю весьма у немногих, или, короче, почти ни у кого. Чаще всего вижусь с Красовым. Василия Петровича нет, а без него мы все похожи на тени. Брату вашему, сколько сил моих было, все говорил, советовал, толковал на все манеры до самого конца дней моих в Москве.

Пишете: получивши деньги, тотчас все долги заплатите в Москве. Я этого делать вам не советую, а прежде бы, кажется, лучше заплатить Комарову и другим в Питере, а тут только нужно дать часть Дарье Титовне, а другие и подождут. А живя в Петербурге, сначала надо одеться порядочно, а потом на всяком случае иметь в запасе сот пяток, и будет на душе полегче. Грех эдак, говорят, делать; но как же быть, когда на деньгах нынче все основано. Без гроша нельзя нигде ничего поделать.

Я добыл «Элегию» Пушкина на смерть Грибоедова. Если бы можно было напечатать, было бы славно, хоть бы с выпуском нескольких стихов в средине. И если вы ее не читали, ну я ее посылаю для вас. Уверяют, что она нигде не была напечатана, и немногим известна; так или нет, а я ее вам все-таки посылаю.

У Степанова взял я «Наблюдатель», теперь он у меня весь. Читал в нем ваши статьи; но какие! чудо, как хороши! На «Уголино» Полевого – образцовая вещь! Читая их, мне все приходило на ум: со временем кое-что в них поправить и кое-какие, получше, собрать и напечатать отдельною книгой; – было бы хорошо. У нас подобных изданий еще нет; я полагаю, несколько статей прочесть в одной книге разом – для молодых людей было бы полезнее, чем прочесть сто книг. Можно из номеров их вырвать и собрать в одну книгу. Но тут много затруднений: или другие не все номера и годы и журналы получали, где они напечатаны, или другие вовсе их не получали. А то – в одной книге и все вместе: и можно купить всегда, и можно прочесть все вдруг. А у нас, кажется, много еще пройдет времени, пока кто-нибудь начнет [читать] подобные вещи, не как критики, но как отдельно ученые статьи, т. е. разбирая лучшие произведения домашней словесности и образцовые произведения других литератур. Да когда это будет? – Мы не доживем. «Москвитянин», кажется, весьма желает услышать суд «Отечественных Записок»; но я говорил, что «Записки» едва ли об нем что-нибудь скажут, и что они войну вести с «Москвитянином» едва ли и будут.

Напрасно вы Савельеву говорили, что вы от «Отечественных Записок» отказались. Это везде разнеслось: вы человек сделались теперь такой, которого втайне все любят и боятся. Ваши мнения все читают, и они стали приговором; против них скоро никто выйти не захочет, да и не сможет. Ну, а в случае, если вы себе сломите шею, то многие будут очень рады, и в их сожалении будет выражаться душевная радость. На вас глаза всех обращены, и ваше место торжественно и шатко. Одно мне больше всего у вас нравится, особенно теперь, что вы можете беспощадно мстить людям за их эгоизм, особенно гнили старого века. Они все стоять на важных ступенях, а пользы отечеству [от них] ни на алтын. Они чужое право присвоили себе. Если человек завладел общим интересом, то и выполняй дело, как оно требует, или откажись, или передай его другим, когда нет сил делать пользу; а кто употребляет для себя одного – тот дрянь!

Нельзя ли Полякову поговорить, чтобы он прислал мне «Пантеон», а за пересылку я бы ему выслал деньги; в нем все-таки будет много хороших статей; особенно мне иметь хочется «Ромео и Юлию» Каткова. Будете писать к Каткову, поклонитесь ему от меня.

А «Примирение» мое напечатано в «Наблюдателе»; я много номеров не читал, потому и думал, что оно не напечатано. Когда увидите Плетнева, пожалуйста скажите ему, чтоб он его не печатал.

Во втором письме вы назвали меня своим другом; не насмешка ли это? Верю от души, что вы надо мной смеяться не захотите; но, Виссарион Григорьевичу надо быть здесь особенно откровенным. Я этого имени не стою и не заслужить, и не оправдаю, кажется, его перед вами никогда. Друг – дело великое; я только сознаю все значение этого слова, но овладеть и усвоить его у меня в душе сил таких и столько нет. С некоторого времени я сознаю яснее, что душа у меня груба, и если есть в ней чувство, то его не так в ней много, и оно тепло, но не горячо, а для дружбы надо чувство чистое и горячее. Если Бог мне даст устроить свои дела, приеду в Петербург, поживу с вами; тогда увидите лучше, и я уж покажусь вам весь на распашку, с хорошими и дурными сторонами.

Не знаю, что я буду делать в Питере, но все мне почему-то быть книгопродавцем не хочется. Торгаш – мерзкое слово, гадко шумит в ушах. Если б воля, – поехал бы по России, проездил бы хоть год. Вот чего всей душой хотел бы я; но это все впереди. Прощайте. Всего вам желаю больше, чем себе. Алексей Кольцов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю