Текст книги "Раневская. Фрагменты жизни"
Автор книги: Алексей Щеглов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
Плятт в этот вечер подарил стихи:
Вечером 14-го апреля 1976 года, в честь награждения Ф. Г. Раневской орденом Ленина
ЗРИТЕЛЯМ
Я вам признаться не боюся:
Когда женился я на Люси,
Меня лишь чувства волновали, —
Приданого за ней не дали…
С тех пор прошло уже полвека.
И нет счастливей человека,
Чем я сегодня: мне дана
Орденоносная жена!
Купер Плятт.
Ростислав Янович часто подписывался именем своего персонажа из спектакля «Дальше – тишина».
Брежнев, вручая в Кремле Раневской орден Ленина, выпалил: «Муля! Не нервируй меня!» – «Леонид Ильич, – обиженно сказала Раневская, – так ко мне обращаются или мальчишки, или хулиганы». Генсек смутился, покраснел и пролепетал, оправдываясь: «Простите, но я вас очень люблю».
Раневскую любил не один Брежнев. Ее благодарными почитателями и давними друзьями были Виктор Некрасов и Аркадий Райкин, Петр Капица и Святослав Рихтер, Сергей Лемешев и Самуил Маршак, Верико Анджапаридзе и Татьяна Пельтцер.
«Милый, дорогой Виктор Платонович, – писала Раневская еще в Киев Виктору Некрасову, – не могу писать писем, а потому послала телеграмму. Боюсь, что вы ее не получили. Телефонистка-кретинка уверяла, что Крещатик – фамилия. Я орала в трубку: Катя, Роман, Елена, Щорс… Телефонистка спросила, что это – щорс?
Нестерпимо грустно. Очень хочется с Вами увидеться.
Браню себя, даже ненавижу себя за то, что болтала всякую ерунду (хотела произвести впечатление) и не давала Вам говорить – Вашу книжку читала с восторгом, с восхищением и чувством черной зависти…»
В дни юбилея Раневской Виктор Некрасов написал ей письмо (все отточия – некрасовские):
«26. 8. 76
Дорогая, дорогая Фаина Георгиевна!
Вот видите, как в жизни случается. Вернулся я из леса, норвежского леса на берегу озера, включил транзистор, послушал последние известия и вдруг слышу, как Завадский поздравляет Вас! Вот так вот, прекрасно модулируя, говорит о Вас массу прекрасных, одно лучше другого, слов… А потом объявляют пьесу с Вашим участием. И Вашего неизменного Ростислава Плятта…
Я развалился на диване и, устремив глаза на сосны и ели, стал слушать историю о стариках и детях в этой проклятой Америке…
И услышал Вас… И вспомнил Вас. Единственный мой визит к Вам, визит, который…
Да что говорить. И почему я больше к Вам не зашел? А, успею… И вот, успел…
А ведь я к тому же Ваш должник. Должен Вам десятку, а м. б. и больше…
Итак, насколько я понял со слов Завадского, Вам стукнуло… А вот сколько, и не знаю. Он не сказал. И тут уж я должен сказать – какое это имеет значение? Наша Раневская всегда молода! Сердцем, душою…
Так ли это, дорогая Фаина Георгиевна? Ох, как хотелось бы, чтоб так – жить, по-моему, и сердце и душа должны соответственно возрасту. Так или иначе, но Вы для меня остались той, какая Вы есть. (Дальше эпитеты, которые Вам самой хорошо известны…)
Короче – я в Вас тогда влюбился. И люблю до сих пор. За все…
…Так я и не узнал, чем же кончилось все в этой американской семейке. Узнал только, что Вы приготовили плохой обед. А дальше затрещало и исчезло…»
Прочитав очередную книгу В. Лакшина, Раневская написала ему: «Дорогой Владимир Яковлевич!
Сейчас закончила – взволновалась-захлебнулась Вами. Чехова и Бунина люблю всю жизнь, Вас полюбила, когда впервые прочитала о Булгакове, а узнав эту Вашу работу, уже до конца дней буду любить Вас одного из всех пишущих сейчас. Я серая, я не критик литературный, я все сердцем беру – читала и волновалась Вашим даром…»
Лакшин ответил:
«Дорогая Фаина Георгиевна!
Жизнь есть сон. Давно живу, как во сне: стремлюсь к усидчивости и покою – и беспрерывно разъезжаю (на днях вернулся из Грузии); хочу видеть одних людей – вижу почему-то других; даже книги читаю по необходимости, не те, какие хотел бы.
Но мой сон включает в себя и одно безусловно радостное видение – Ваше присутствие на земле. Оттого разрешите поздравить Вас с новым годом и подтвердить мою любовь и душевную преданность Вам. В. Лакшин».
Дружеский привет Сергея Яковлевича Лемешева:
Если хочешь сил духовных
И физических извлечь,
Пейте соков натуральных —
Укрепляет грудь и плечь!
Это сочинил предприимчивый шашлычник в Ялте, в 1926 году.
Доброго Вам здоровья и полного благополучия, дорогая Фаина Григорьевна!
Ваши В. и С. Лемешевы.
Поздравление от драматурга Иосифа Леонидовича Прута:
«Телеграмма, это – отписка. Когда любишь, то не может хватить места на телеграфном бланке, чтобы выразить другу свою любовь. Ты та, дружбой чьей я всегда гордился, как горжусь тем, что ты существуешь.
Многие поздравляют тебя в эти дни. Хочу сделать это и я. Пусть в жизни твоей все будет так, как я тебе желаю. Тогда к высокому званию прибавятся еще и тонны здоровья, успехов, творческих радостей.
Фаина, дорогая подруга. Когда я услышал по радио твой голос, то сказал человеку, стоящему рядом со мной: „Это говорит Раневская, великая артистка!..“ Крепко тебя целую, желаю непотревоженного счастья. Твой И. Прут».
Из дневника Раневской:
«29 января 77 г. У меня сегодня день особый, счастливый день. Сейчас позвонил Аркадий Райкин, а он ведь гениальный. Он сказал, что хотел бы что-то сыграть вместе со мной. Горжусь этим, очень горжусь. Что-то, значит, хорошее во мне есть – в актрисе…»
Письмо академика Петра Леонидовича Капицы:
«Дорогая Фаина Григорьевна,
Я был очень тронут Вашей телеграммой с поздравлениями по случаю присуждения мне Нобелевской премии, хотя Ваше восхищение моим гением основано только на доверии к общественному мнению, а мое восхищение Вашим талантом основано на прямом восприятии.
Вспоминаю, как мы встретились с Вами у Валентины Михайловны Ходасевич, и Вы повергли тогда меня ниц непрерывным потоком остроумия.
Мы были бы очень рады, если бы Вы собрались когда-нибудь к нам.
Примите, пожалуйста, наши самые лучшие пожелания к Новому году.
Искренне Ваш П. Капица».
Знакомство Раневской со Святославом Теофиловичем Рихтером началось в 1980 году, когда после спектакля он послал ей громадный букет красных роз.
А когда подарил ей свою фотографию – он за роялем, – то надписал: «Великой Фаине с любовью. Святослав Рихтер».
Телеграмма 1981 года:
«С большой нежной любовью всегда молодого Леонида Утесова крепко обнимает старая Раневская».
Поздравительная открытка 1979 года – с бабочками – Татьяне Ивановне Пельтцер:
«„Татьянин день“ Таничка! Я так крепко Вас люблю, что, борясь с ленью, пишу записку – карандашом – моим сверстником!
Вы не представляете, как мне хочется Вам много сказать, и только хорошего, моя дорогая, моя славная Таничка!
Люблю Вас за талант, за доброе сердце, за все, что люблю в Человеке. Ваша Раневская.
P.S. Пусть бабочки всегда летают над Вами, даже зимой».
«Знакомые спрашивают: „Ну, кого ты сегодня жалеешь?“ Толстого!.. Уходил из дома, где столько детей нарожал. Гений несчастный!
Мне кто-нибудь в мире объяснит, что это за старик? В последнее время я не читаю ни Флобера, ни Мопассана. Это все о людях, которых они сочинили. А Толстой – он их знал, он пожимал им руку или не здоровался.
80 лет – степень наслаждения и восторга Толстым. Сегодня я верю только Толстому. Я вижу его глазами. Все это было с ним. Больше отца – он мне дорог, как небо. Как князь Андрей, я смотрю в небо и бываю очень печальна.
Самое сильное чувство – жалость. Я так мечтала, чтобы они на охоте не убили волка, не убили зайца. И как же могла Наташа, добрая, дивная, вытерпеть это?
Я отказалась играть в „Живом трупе“. Нельзя отказываться от Толстого. И нельзя играть Толстого, когда актер П. играет Федю Протасова. Это все равно, что если б я играла Маргариту Готье только потому, что я кашляю.
Как незаразительны великие идеи! После того, что написано им… воевать, проливать кровь?
Человечество, простите… подтерлось Толстым».
У Раневской был «Монолог о старухах» – о себе и о других:
«Старая Харя не стала моей трагедией, в 22 года я уже гримировалась старухой и привыкла и полюбила старух моих – в ролях, а недавно – в последний раз к сверстницам писала в письме: „Старухи, я любила вас, будьте бдительны“.
Книппер-Чехова, дивная старуха, однажды сказала мне: „Знаете, я начала душиться только в старости“.
Старухи бывают – ехидны, а к концу жизни бывают и стервы, и склочницы, и негодяйки, а к старости надо добреть с утра до вечера!
Самое ужасное – это обидеть, огорчить человека, ударить собаку, не покормить ее голодную».
«Впервые я увидела Бирман в МХТ в спектакле „Хозяйка гостиницы“. Было это году в 15–16-м, не помню точно.
Все это я помню ярко до такой степени, точно я видела вчера: Божественного Станиславского и поразившую меня актрису, игравшую в этом спектакле.
Самое сильное впечатление во мне оставили два актера: Великий Станиславский и наиталантливейшая Бирман. Впоследствии мне довелось с ней играть в театре Моссовета в спектакле „Дядюшкин сон“ по Достоевскому. И тогда мне показалось, по тому неистовству, с каким она творила свою роль, что-то нездоровое в ее психике – и все равно это было необыкновенно талантливо».
«Я была летом в Алма-Ате. Мы гуляли по ночам с Эйзенштейном. Горы вокруг. Спросила: „У вас нет такого ощущения, что мы на небе?“
Он сказал: „Да. Когда я был в Швейцарии, то чувствовал то же самое“. – „Мы так высоко, что мне Бога хочется схватить за бороду“. Он рассмеялся…
Мы были дружны. Эйзенштейна мучило окружение. Его мучили козявки. Очень тяжело быть гением среди козявок».
Вспоминала о Маршаке. Маршак плакал о своем горе, а Раневская о своем, о Лиле. Самуил Яковлевич позвал Фаину Георгиевну к себе – это было в Барвихе, в доме отдыха: «Приходите, Фаиночка, поплачем вдвоем». Потом пошли в кино. Раневская первая ушла из зала, за ней вышел Маршак. Весь зал охнул – решили, что у них роман.
Раневская: «Ах, как с ним было интересно!»
«Нет уже и Миши Яншина, любила его слушать, актер был редкостно талантливый, и слушать было его интересно. Рассказал мне, как однажды на репетиции отказался следовать указанию Станиславского…
Станиславский опешил. Сказал: „Репетиция окончена“ – и вышел. Яншин испугался, актеры на него накинулись, хотели отколотить. Яншин убежал домой, плакал, проклинал себя. Наутро его позвали к телефону. Яншин понял – его увольняют. К телефону подошел К. С. и сказал: „Я долго думал, почему вы не захотели следовать моему указанию, в чем была моя ошибка, и понял, вы были правы“. Говоря это, Яншин заплакал. Заплакала и я от любви к К. С.».
«Система, система, а каким был Станиславский сам, на сцене не пишут, не помнят или перемерли, а я помню, потому что такое тоже не забывается до смертного часа. И теперь, через шесть десятков лет, у меня перед глазами, как и Мих. Чехов, как Чаплин, как Шаляпин – такое не забывается. Я люблю в этой жизни людей фанатичных, неистовых в своей вере. Поклоняюсь таким. Вот так».
«Великий Станиславский попутал все в театральном искусстве. Сам играл не по системе, а что сердце подскажет».
«У меня 2 Бога: Пушкин, Толстой. А главный? О нем боюсь думать».
«Все думаю о Пушкине. Пушкин – Планета! Он где-то рядом. Я с ним не расстаюсь. Что бы я делала в этом мире без Пушкина?»
«Я читаю очень поздно и на ночь почти всегда Пушкина. Потом принимаю снотворное и опять читаю, потому что снотворное не действует. Тогда я опять принимаю снотворное и думаю о Пушкине. Если бы я его встретила, я бы сказала ему, какой он замечательный, как мы все его помним, как я живу им всю свою долгую жизнь… Потом я засыпаю, и мне снится Пушкин. Он идет с тростью мне навстречу. Я бегу к нему, кричу. А он остановился, посмотрел, поклонился, а потом говорит: „Оставь меня в покое, старая блядь. Как ты надоела мне со своей любовью“. 1981 г.».
Посмотрев «Петербургские сновидения», Раневская написала о Бортникове:
«Гена должен забыть все: приятелей, знакомых, угощения, выпивки, Гена должен ходить в лес, смотреть на небо, на деревья. Именно в лес, а не в гости.
Гена должен рисовать, он это умеет делать, Гена обязан сейчас состариться на 1000 лет и вновь родиться – чтобы играть Раскольникова, нужно в себе умертвить обычного, земного, нужно стать над собой – нужно искать в себе Бога.
Как мне жаль, что я не могу быть для него тем, чем была для меня Она.
Гена должен в себе убить червяка тщеславия, он должен сказать себе – я ничего не сыграл еще, я плюю на успех, на вопли девочек и мальчиков – я должен прозреть. Я остался один на один с собой, с Родионом. Господи, помоги ему!
Я ничего не требую от Гены, потому что роль эта делается годами, но что я хочу от Гены?.. Гена хорош, но он как надо заживет, когда поймет каждой клеткою, что он делает, когда перестанет вспоминать и говорить текст, а начнет кровоточить сердцем».
Раневская подарила Геннадию Леонидовичу килограмм черной икры – для придания сил. Он говорил об этом сам.
Однажды в театре они поднимались вдвоем в лифте. Наверху лифт остановился, открылись двери. На этаже перед лифтом ждали люди. Раневская разыграла публичное смятение: «Мы были с вами вдвоем. Вы меня скомпрометировали, Гена. Вы обязаны на мне жениться!..»
Чувство враждебности. «Не угнетайтесь, в этом виноваты не вы, а ваш талант», – так меня убеждали. Но почему же я бываю счастлива таланту! Писала Инне Чуриковой, Алле Демидовой, хвалила, радовалась.
«Талантливая Елена Камбурова. Услыхала ее однажды по радио, и я туда писала о ней с восхищением.
Ее преследуют за хороший вкус».
«В телепередаче недавно увидела актрису Неелову. Два больших отрывка большой актрисы. Позвонила в театр, ее телефона не дали.
Она была у меня, в ней есть что-то магическое. Магия таланта. Очень нервна, кажется даже истерична. Умненькая, славная, наверное несчастна. Думаю о ней, вспоминаю. Боюсь за нее. Она мне по душе, давно подобной в театре, где приходится играть (хотя я и не признаю этого слова в моей профессии), не встречала. Храни ее Бог – эту Неелову. 1 марта 80 г.
Если окружение – богема – она погибнет.
Вчера вечером она мне позвонила, опять все думала о ней. Сочетание в ней инфантильного с трагическим. Вызывает во мне восхищение талант ее и сострадание к ее беззащитности. Огорчает то, что помочь ей я бессильна. Ей нужен учитель, а я не умею, она сама с собой не умеет, да и не хочет сделаться такой, какой должна быть! 2 марта 80 г.»
Комнаты Раневской выходили на солнечную сторону. В гостиной было много цветов и домашних растений – Ванька-мокрый, лилия, аспарагус, алоэ, много других. Они стояли на широком подоконнике и на полу, в холле при входе, на кухне. После спектакля Фаина Георгиевна приходила с цветами. Букетов было так много, что их всегда кто-нибудь помогал внести в дом. Поникшие цветы Фуфа бросала в ванну, наполненную водой, и всегда следила, чтобы в кувшинах был запас отстоявшейся воды. Пол в ванной часто бывал заставлен этими кувшинами.
Под зеркалом на полочках около раковины у Фуфы стояли многочисленные бутылочки из стекла и металла с блестящими крышками, сетчатый пульверизатор, лежал открытый нессесер, большие и яркие пористые губки. Очень любила цветные махровые полотенца с фактурным узором того же цвета.
Ванная комната была наполнена запахом цветов и лавандового мыла, которое Фуфа давно любила, всегда просила знакомых привозить ей «мыльце» из-за границы.
В туалете на двери висела полотняная баба из «Думы про казака Голоту» в цветной кофте с большим карманом на переднике – кто-то подарил.
Самой ласковой ее комнатой была кухня. Там стоял диванчик «на троих», стол перед ним, в углу приемник с проигрывателем – радиола, на подоконнике – радиоточка. Сначала кухня была во всех смыслах холодновата – стены еще были голые, из большого окна сквозило. Потом Смуров все законопатил. Над диваном висел Фуфин портрет работы Тимоши с коринской правкой, но он ушел в Бахрушинский музей, а его место заняли многочисленные репродукции Ван Гога. Над плитой и мойкой в ряд были повешены три узбекские глазурованные тарелки, которые мы подарили Фаине Георгиевне на день рождения. В следующем году решили подарить Фуфе кофейный гжельский сервиз, но не синий, а кофейно-кремовый. Этот сервиз ей нравился, но Фуфа не разрешала им пользоваться – он торжественно стоял на холодильнике.
Фуфа любила синие чашки с золотом, так называемый «новгородский кобальт». Вообще Фаина Георгиевна требовала не вытирать после мытья посуду – она должна была сохнуть без участия полотенца. На кухонном подоконнике стояли керамические коричневые бочонки, тоже с Котельнической – с пшеном и другой крупой, – для воробьев, которых Фаина Георгиевна жалела в отличие от надутых голубей, отбиравших у воробьев корм.
Постепенно кухня стала уютной – там чаще всего Фаина Георгиевна встречалась с друзьями. Единственно, что мешало Фуфе на кухне, – пол. Он был покрыт плиткой ПХВ – чудовищная аббревиатура соответствовала качеству поверхности. Уголки плиток задирались, как у райкинского сыра второй свежести, мы прибивали углы обойными гвоздями, но все это было плохо. Купить линолеум в магазине было в то время невозможно.
Галерея «Ван Гога» продолжалась у Фаины Георгиевны и в коридорчике. Почему-то тут Раневская допускала военную регулярность – многочисленные репродукции были заключены в одинаковые металлические рамки и повешены наподобие горизонтальных кинокадров – так она хотела.
Прихожая, близкая к квадрату, была поглощена огромным шкафом «Хельга» с изящным витражом, за которым на стеклянных полках стояли легкие сувениры, которые потом были сметены огромными книгами и альбомами. Фуфе не нужен был идеальный быт. Ей хотелось опуститься в кресло, после репетиции или вечером, без сил после спектакля, и видеть эти книги, напоминавшие ей Париж, где она была только в молодости, Швейцарию и Юнгфрау – гору, о которой они говорили с Лилей, – и все, не нужны ей были изящные сувениры на изысканной стеклянной полке. Нужна была живая душа – был Мальчик, рядом была его «ласкалка».
Всегда открытая двустворчатая дверь вела в гостиную. Впереди было широкое окно, цветы и дерево в кадке. Главная ее комната была невидимо разделена на две части. Одна часть – парадная, прямо против двери, где стоял ее карельский гарнитур с лебедиными шеями и где она беседовала с «телевизионными деятелями искусств».
И другая часть гостиной – направо, где Фаина Георгиевна сидела одна. Там не было сквозняка, там висели фотографии ее любимых людей и собак, приколотые к обоям иголками от уколов инсулина, стоял диванчик и квадратное кресло из дома Алисы Коонен, телевизор, стоял стол, за которым она писала, и на нем небольшая модель опекушинского Пушкина, лампа с желтым покосившимся бумажным абажуром на синем стеклянном цоколе, фотографии ее Лили, Таты, нашей семьи, чернильный прибор, белый с синим, с позолотой, стаканчик с карандашами и ручками, телефон и телефонная книжка. Эти книжки с номерами телефонов менялись: Раневская не любила ни свой паспорт, напоминающий возраст, ни телефонные книжки – они не соответствовали кругу ее живых знакомых.
Позади кресла, на котором она сидела за письменным столом, стояли книжные полки-стеллажи, подаренные соседом. Книг было сначала много, потом меньше – Раневская дарила, отдавала, требовала принять подарок, когда гость уходил. Так уплыл с Фуфиной полки и португальский сувенир – филигранное подобие каравеллы, на которой португалец Васко да Гама приплыл когда-то в Индию. Я не жалел – помнил, как в 1979 году Фуфа была рада моему подарку, расспрашивала о Португалии, о ее далеких городах и людях.
Раневская часто оставляла приоткрытой дверь на лестницу, Мальчик спал, Фаина Георгиевна была в спальне или на кухне; вот и ушла однажды ее каракулевая шуба. Нанятая недавно домашняя работница быстро поняла возникшие для нее у Раневской новые возможности и, перешагнув через Мальчика, унесла шубу и вазочку из хрусталя. Обнаружив пропажу, Фуфа известила «товарищей милиционеров». Воровку накрыли с поличным у нее дома, нашли еще несколько шуб и вазочек – она не рассчитывала, что «интеллигенты заявят».
Фаина Георгиевна невзлюбила свою вернувшуюся блудную шубу. Решила ее продать. Открыла шкаф в передней перед покупательницей, оттуда вылетела моль. Раневская крикнула: «Ну что, сволочь, нажралась?»
«Боже, как я бестолкова, как я устала от Раневской… От ее беспомощности, забывчивости. Но это с детства запущено. Это не склероз, вернее – не только склероз», – записано ее рукой.
Быт тяготил ее. Вазочку она подарила нашей Оле, «для комплекта» со сталинской шубой.
«Думай о другом», – говорила она Броне и мне; мысленно твердила это многим своим озабоченным знакомым, самой себе.
«Соседка, вдова моссоветовского начальника, меняла румынскую мебель на югославскую, югославскую на финскую, нервничала, руководила грузчиками… И умерла в 50 лет на мебельном гарнитуре. Девчонка!»
«Мое богатство, очевидно, в том, что мне оно не нужно», – повторяла Раневская.
В парадной части ее гостиной стояла знакомая нам остекленная этажерка с пушкинской посмертной маской и слепком руки Ахматовой, наверху этажерки – отмытый от сходства белоснежный гипсовый Чехов, на стене – отвернувшийся от света контррельеф Пастернака, невероятно угаданный Сарой Лебедевой, и белая плита – Мадонна с младенцем, тоже из Котельнической квартиры. Здесь же этюды Кракова. Фото Улановой.
За широким окном гостиной – скверик, где Фуфа сидела иногда на скамейке, за сквериком – кирпичный дом. Там сейчас мастерская архитектора Андрея Ивановича Таранова, последнего обладателя велосипеда «Мифы», когда-то подаренного мне Фуфой.
«Теперь, перед концом, я так остро почувствовала смысл этих слов: „Суета сует и всяческая суета, – записала Раневская.“ – Смотрю в окно, ремонтируют старый „доходный дом“, работают девушки, тяжести носят на себе, ведра с цементом. Мужчины покуривают, наблюдают за работой девушек, почти девочек. Две появились у меня на балконе, краска душит, мучаюсь астмой. Дала девочкам сластей. Девочки спрашивают: „Почему вы нас угощаете?“ Отвечаю: „Потому, что я не богата“. Девочки поняли, засмеялись».
«Чтобы получить признание – надо, даже необходимо, умереть».
Летом через голубую, косо заколотую булавкой шелковую штору светит солнце, как тогда, в детстве, под Таганрогом; можно из спальни выйти в лоджию, когда тихо. Но чаще – шум, дети.
Зеркало в закругленной раме, разнобокий столик под ним, комод с ящиками, тумбочка и ее тахта, которую чинил Коля Смуров; клетчатый плед, на полу – старый ковер.
В ее спальне предметы, без которых она не могла бы остаться одна: бабушкина хорошевская металлическая корзина с синими лепестками по краю – для цветов; в углу – бабушкина палочка с янтарной ручкой, на стене над тахтой – большой портрет Пушкина в темной ажурной деревянной раме, рядом с ним – Павла Леонтьевна, Станиславский, выше – ахматовский портрет, Качалов. На другой стене – фотографии Рихтера, Орловой, Пастернака, репродукция Сикстинской мадонны, бабушкина акварель (копия – «Тающий снег»), ваза с цветами и совсем близко, у изголовья на стене, – «моя старенькая мать», написала Фаина Георгиевна на обороте, повидавшись с ней в 1957-м, через сорок лет после разлуки. Какое-то чувство вины в этой близко к подушке приколотой маленькой фотографии.
Осталась ее влюбленность в жизнь, в страстную одаренность людей, которые окружали ее, вывели из одиночества, увидев ее жаркий талант.
…Ей трудно об этом говорить, трудно признаться – но ничего не исправишь, – пришла тоска, справиться с ней невозможно и несправедливо было бы – все чаще свидания с ней. А потом тоска поселяется в доме, и Раневская может только уйти от нее на время, доверчиво глядя на фотографию дорогого ей человека. Она не переносила снисходительности и не допускала жалости к себе. Без прикрас, как на исповеди, говорила Раневская о своей тоске, писала за столом на Южинском, когда тянулись бесконечные дни без репетиций, вечера без спектаклей, жизнь без воздуха. И только память уходила и не оглядывалась – «как сердитая соседка», по ее выражению.
Раневская спешила, записывала, диктовала. На листах бумаги, бюллетене, книге, обрывке конверта – сказать, не забыть, написать. Не любила писать. Но оставила все эти записи – для нас.
«Памяти учителя
Если я стала понимать, как вести себя на сцене – я обязана этим только Павле Леонтьевне Вульф, она научила меня основам основ, этике поведения актера.
Казалось бы, с самой мелочи: обращению с листами роли – будь их несколько, целой тетрадкой или даже единственным листиком, на котором отпечатано несколько фраз. Когда в начале застольной работы я вижу в руках моих партнеров слежавшиеся, измятые листки с текстом роли без подчеркнутых реплик, вспоминаю первые ее слова – требование П. Л. переписать роль своей рукой, оставив свободной обратную сторону страницы для замечаний режиссера. Перед тем, как приступить к разбору пьесы, сделать как бы внешний „туалет“ роли да подчеркнуть реплики красным карандашом.
Павла Леонтьевна Вульф – имя это для меня свято. Только ей я обязана тем, что стала актрисой. В трудную минуту я обратилась к ней за помощью; как и многие знавшие ее доброту. Павла Леонтьевна нашла меня способной и стала со мной работать. Она учила меня тому, что ей преподал ее великий учитель Давыдов и очень любившая ее Комиссаржевская.
За мою долгую жизнь в театре я не встречала актрисы подобной Павле Леонтьевне, не встречала человека подобного ей. Требовательная к себе, снисходительная к другим, она была любима своими актерами как никто, она была любима зрителями также как никто из актеров-современниц. Я была свидетельницей ее славы, ее успеха. Скромность ее была удивительна, она старалась быть в тени. Не было в ней ничего от „премьерши“. Мне посчастливилось не только видеть ее изумительное искусство, но даже играть с ней, это были самые радостные дни моей жизни.
П. Л. стремилась помочь даже тем, кто к ней не обращался за помощью. Она отдавала лучшие свои роли молодым актрисам, занимаясь с ними. По моим наблюдениям, обычно стареющие актрисы действовали обратно, крепко держась за свои любимые роли. Ничего подобного не было в благородной натуре Павлы Леонтьевны…»
«Бог мой, как я стара – я еще помню порядочных людей!»
«В 73-м году перестала играть „Сэвидж“, подарила роль Л. Орловой. Тяжко стало среди каботинов. Бероева любила – его не стало. Театр – невыносимая пошлость во главе с Завадским. Тошно мне».
«По ночам в трубах стонет и плачет вода.
Она в гробу, я читаю стихи ее и вспоминаю живую, стихи непостижимые, такое чудо Анну Андреевну…
5-го марта 10 лет нет ее, – к десятилетию со дня смерти не было ни строчки. Сволочи».
«Кажется, до конца дней буду помнить два дня, которые провела на телевидении. Смотрели пленки с режиссером-„бухгалтером“. Он подсчитывал секунды с помощью электроаппаратуры. Волновался, говорил, что боится потерять премиальные в случае „недобора“ или „перебора“ секунд. Ни одного слова не сказал о моей работе. Хоть бы изругал! Было бы легче услышать замечания, недовольство.
Через три дня эти опусы увидят миллионы. Я в руках ремесленников, не знающих ремесла! Не знаю, что ждет меня после показа старых пленок. А на беду, расхвалил Ираклий. Бедняга – старый, больной, читает по записке, весь потухший Ираклий, потухший вулкан. 25. Х. 76 г.».
«Когда мне не дают роли в театре, чувствую себя пианистом, которому отрубили руки. Читаю дневники Мордвинова. Наивный, чистый, тоже мученик – подумала в театре, где страдаю от одиночества, халтуры, пыли, на всем и на всех. 76 г.».
«Пипи в трамвае – вот все, что сделал режиссер в искусстве».
«Блядь в кепочке».
«Вытянутый в длину лилипут».
«Наверное я зря порвала все, что составило бы книгу, о которой просило ВТО. И аванс теперь надо возвращать 2 т. Бог с ними, с деньгами, соберу, отдам аванс, а почему уничтожила? Скромность или же сатанинская гордыня! Нет, тут что-то другое. Вычитала у Стендаля: „Когда у человека есть сердце, лучше, чтоб его жизнь не бросалась в глаза“. Может быть это? Не хочу обнародовать жизнь мою, трудную, неудавшуюся, несмотря на успех у неандертальцев и даже у грамотных.
Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я создала? Пропищала и только. Кто, кроме моей Павлы Леонтьевны, хотел мне добра в театре? Кто мучился, когда я сидела без работы? Никому я не была нужна. Охлопков, Завадский, Алекс. Дмитр. Попов были снисходительны, Завадский ненавидел. Я бегала из театра в театр, искала, не находила. И это все. Личная жизнь тоже не состоялась. В общем, жизнь прошла и не поклонилась, как сердитая соседка. Очень тоскую – нет П. Л., нет Ахматовой. От нее так много узнала. Ее стихи сводили с ума. Мало кто их понимает, любит.
В одном мне повезло, знала чудесных Павлу Леонтьевну, из меня сделавшую актрису, Качалова – доброго, нежного друга, знала Верико Анджапаридзе – дивную актрису, умницу и друга мне. Ко мне была доброй Ахматова – от нее получила так много. В молодости знала Марину Цветаеву. А теперь одна, одна, одна. Спасаюсь книгами – Пушкиным, Толстым. Читаю летопись жизни и творчества Станиславского, – это и есть моя жизнь в искусстве. В Театре Завадского заживо гнию. 76 г.».
«Завадскому снится, что он уже похоронен на Красной площади».
«Главное в том, чтоб себя сдерживать – или я, или кто-то другой так решил, но это истина. С упоением била бы морды всем халтурщикам, а терплю. Терплю невежество, терплю вранье, терплю убогое существование полунищенки, терплю и буду терпеть до конца дней.
Терплю даже Завадского».
«Наплевательство, разгильдяйство, распущенность, неуважение к актеру и зрителю. Это сегодня театр – развал».
«Театр катится в пропасть по коммерческим рельсам. Бедный, бедный К. С.».
«Я – выкидыш Станиславского».
«Для меня каждый спектакль мой – очередная репетиция. Может быть поэтому я не умею играть одинаково. Иногда репетирую хуже, иногда лучше, но хорошо – никогда. После спектакля мучаюсь тем, что хорошо не играю. Всегда удивляюсь, когда хвалят».
«Вассу играла в 36-м году вскоре после смерти Горького. Работала с режиссером Е. С. Телешевой. Была собой недовольна.
Сравнивая и вспоминая то время – поняла, как сейчас трудно. Актеры – пошлые, циничные. А главное – талант сейчас ни при чем. Играет всякий кому охота. 77 г.».
«Моя учительница П. Л. Вульф, говорила: „Будь благородна в жизни, тогда тебе поверят, если ты будешь играть благородного человека на сцене“.»
«Больница, 77 г., осень. Лес осенью – чудо! Смотрю в окно, как деревья умирают стоя. Кричит ворон с отчаяньем, жаль его, наверно голодный. Вчера было „гипо“. Выгнали сахар. Подлая болезнь. Мне все чужое, люди чужие…
Многие получают награды не по способности, а по потребности. Когда у попрыгуньи болят ноги – она прыгает сидя».
«Дома хаос, нет работницы – в артистки пошли все домработницы, поголовно все.