Текст книги "Раневская. Фрагменты жизни"
Автор книги: Алексей Щеглов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
ОРДЫНКА
1950–1966
Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей «Станция Ахматовка».
Замоскворечье – Ольшевская – Подруги – Ардов – Дети – Трудовое соглашение – Сквер Лаврентия Павловича – Окно комнаты – Свеча
Короткое время после приезда мамы из Ташкента мы жили в Замоскворечье, на Якиманке – там до войны недолго жили мои родители.
Как-то раз мама взяла меня к Роммам. Жили они рядом – на Полянке. Мы шли к ним летним днем, помню желтый трамвай, сбоку похожий на низко сидящего на четырех лапах кота, пустырь и веселых женщин с лопатами, хором певших что-то высокими голосами. Перед роммовским домом мы встретились с Раневской и вместе поднялись на лифте. Помню большие светлые комнаты, балкон, бело-желтые стены, Елену Александровну Кузьмину. Фуфа называла ее Лёля. Пока они беседовали, со мной разговаривала Наташа – она была немного старше меня, – дочь Елены Александровны. Михаила Ильича Ромма не было.
А потом я заболел, и Тата со мной переехала к Фуфе и бабушке – на улицу Герцена, где мы с вами уже побывали.
На Якиманке, еще до болезни, я запомнил один свой день рождения.
После эвакуации я бредил паровозами и в то утро, открыв глаза, увидел заботливо поставленный мамой у кровати на табуретку товарный поезд – черный металлический паровоз с красными колесами и два вагона. Это было полное счастье. Вечером мама пригласила к нам Нину Антоновну Ольшевскую с детьми – Мишей и Борей. Был декабрь. Они жили рядом – на Большой Ордынке. Мише – около 6 лет, нам с Борей – по 4.
Праздник кончился. На улице мороз. Нина Антоновна надела двум своим мужчинам валенки, одинаковые пальтишки, подняла воротники и крепко замотала им шеи поверх воротников одинаковыми шарфами, завязав узлом. Они стояли на сундуке – крепенькие малыши в шапках с завязанными опущенными «ушами», любимые ее дети, так умело утепленные, что была уверенность: так и надо. Лучше не может быть.
Нина Антоновна Ольшевская… Студентка мхатовской школы-студии Станиславского, где они вместе с Ириной Вульф и Норочкой Полонской учились в 20-х годах.
Мать Алексея Баталова. Жена Виктора Ефимовича Ардова, его верная спутница, сумевшая стать незаменимой хозяйкой его большого, до утра не засыпающего дома.
Пеленавшая, купавшая армию своих внуков, детей и внуков своих друзей и подруг – и в том числе моего сына Диму, учившая этому искусству десятки матерей из многих московских театров.
Друг нашего дома, моей матери, всей нашей семьи, она обладала непередаваемым обаянием, неистощимым юмором, иронией и добротой.
Когда в Москве бывала Анна Андреевна Ахматова, она останавливалась в маленькой комнатке у Ардовых, где когда-то жил Алексей Баталов. Ольшевская всецело принадлежала в это время Ахматовой.
Нина Антоновна говорила нам: «Я растворялась в Анне Андреевне, а она меня не замечала».
Не замечала – и не представляла себе московской жизни без Ольшевской.
Так сложилась жизнь, что с подругами Нина Антоновна встречалась, когда Ахматовой не было в Москве; а Раневская бывала на Ордынке, когда там была Ахматова.
Нина Антоновна приезжала к нам домой в день маминого рождения, иногда – вместе с Норочкой Полонской, поиграть в покер.
Мама тоже часто ездила на Ордынку к Ардовым, иногда брала меня с собой. Как-то я был на дне рождения Миши Ардова, несколько раз я ездил с мамой к Нине Антоновне и учился «вприглядку» у Ардовых играть в покер.
Ардов пил очень горячий чай. Это был крутой кипяток. Свою чашку и заварочный чайник Виктор Ефимович прогревал, ополаскивая несколько раз кипятком из чайника, который кипел на электроплитке, стоящей у его кресла рядом с кадкой зига-кактуса. Отработанный кипяток Ардов постоянно сливал в кактус. От ужаса экзотическое растение цвело таким крупным красным цветком, что все это напоминало муляж. Любой процесс в комнате сопровождал взглядом многолетний Кац – сиамский кот; обитала там и умнейшая такса, которая тоже прожила немало.
Над дверью в комнату Ардова висел большой портрет Анны Андреевны в коричневых тонах работы Алексея Баталова. Нина Антоновна и Виктор Ефимович с шутливой гордостью говорили нам, что Ахматова позировала всего двум художникам: Модильяни и Баталову. Об Альтмане и других не упоминали – так семейная история выглядела эффектнее.
Это было окружение Анны Андреевны и Фаины Георгиевны, это был московский дом Ахматовой, он ей нравился своей суетой, криками, телефонными звонками и разговорами, остротами, мальчиками, пеленками – Ордынка помогала ей оставаться живой в ее истерзанной жизни:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме.
Помолитесь обо мне.
Нина Антоновна умела сделать так, чтобы Анна Андреевна чувствовала себя на Ордынке дома, – она держала в руках весь этот табор, не давая ему затихнуть, проголодаться, разойтись.
«Когда тяжко заболела Нина Ольшевская, Ахматова сказала: „Болезнь Нины – большое мое горе“, – вспоминала Фаина Георгиевна.»
«Ахматова любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой к своим, к Ардовым. В Москве позвонила, пообещав, если я приду, рассказать мне „Турусы на колесах“. Я просила ее объяснить, что означает это выражение; „А вот придете – скажу“. Но я забыла спросить про эти „турусы“.»
У Раневской как-то спросили: «Вы хорошо знакомы с Виктором Ардовым?» Она ответила: «Не верьте тем, кто говорит не очень одобрительно о нем. Ахматова его любила. Анна Андреевна была дружна с его женой и очень любила их детей… Она любила эту толчею гостей у Ардовых на Ордынке, которую называла „Станция Ахматовка“.»
Можно по-разному относиться к творчеству Виктора Ефимовича Ардова, но рассказчиком он был изумительным. Когда 1 января собирались у нас мамины друзья на обед в честь ее дня рождения – мама родилась в неудобный «семейный» день 31 декабря, – к нам часто приходил Виктор Ефимович. И обед превращался в творческий вечер, концерт Ардова. Свои репризы он произносил – чуть сморщив нос – в чеканной форме, быстро, будто заранее имея готовый рецепт на любой случай.
На Ордынке, в присутствии Анны Андреевны, он бесконечно искал какие-то бытовые мелочи – очки, книжку, нож, вилку, следственным тоном объявляя каждый раз: «Так, па-прашу не расходиться – потеряна моя авторучка!» И так много раз. Ахматова парировала: «Сколько раз в день я должна не расходиться?!»
Я слышал от него бесчисленные фразы – его собственные и из Зощенко, например: «Желающие не хотят», о повестке в военкомат: «Здесь надо занять уклонистскую позицию», о смене партийного лидера: «На эту должность в их департаменте лежат штабеля кандидатов» и т. д. Он относился с огромным теплом к нашей семье – в молодости называл маму Сляра (осел), даже сочинил ей в 1930 году стихи, пародируя любимого ею Вертинского. Раневскую Ардов называл «смелый талант», писал: «Она играет конгениально Достоевскому», посылал Фаине Георгиевне свои публикации о ее творчестве, бесконечно отвечал на ее вопросы по телефону.
С его сыном – Борей Ардовым – я вижусь постоянно с перерывами в 5–10 лет.
В 1990 году у нас дома гостили болгарские архитекторы, и мы, посмотрев с ними старинные иконы в Третьяковской галерее – остальные залы были закрыты, – вышли на Большую Ордынку. Я снова увидел каменные столбы и решетку ограды, двор, где много раз был с мамой, арку справа от ворот с «вечной лужей» – как ее назвала Ахматова. Я рискнул без предупреждения повести болгар в этот дом. Мы поднялись на второй этаж, где когда-то было так беззаботно стоять перед крашеной входной дверью и знать, что сейчас нам непременно откроет кто-то, увидеть знакомое лицо в узком коридорчике и шумную компанию людей в большой комнате. Нам повезло и в этот раз. Открыл Боря Ардов. Он был, по-моему, даже рад нашему вторжению. Все познакомились. Боря показывал нам свой дом, рассказывал о всех комнатах, портретах, креслах, столах, стенных застекленных нишах-витринах, о комнате, где жила Анна Андреевна. Вспоминал, как внимателен был его отец к Анне Андреевне – прибил ручку к стене в туалете – так ей было легче, опираясь, вставать. Я слышал эти истории много раз от Фуфы, мамы и Нины Антоновны, на сей раз об этом рассказывал Боря.
Теперь в этой квартире – музей Ахматовой в Москве, их мемориальная квартира, но Ардовы там не живут. Борис живет в Абрамцево.
В младших классах школы он учился на двойки и вел себя очень плохо. Тогда Ахматова и Раневская заключили с ним письменное трудовое соглашение, договор: Боря обещал хорошо учиться, а Раневская обещала не ссориться со своими режиссерами и не уходить из театра. Соглашение было подписано, с одной стороны – «Боря Ардов», с другой стороны – «Анна Ахматова, Фаина Раневская».
Боря его бережно хранит.
Анна Андреевна рассказывала домашним, что, когда она хотела поделиться с Раневской чем-то особенно закрытым, они шли к каналу, где в начале Ордынки был небольшой сквер. Там они могли спокойно говорить о своих делах, не боясь того, что их подслушает КГБ. И они назвали этот скверик «Сквер Лаврентия Павловича».
Фаина Георгиевна Раневская постоянно звонила Виктору Ефимовичу. К телефону подходил Боря Ардов. Боря спросил: «Фаина Георгиевна, вы, наверное, знаете наш телефон наизусть?»
Раневская ответила: «Витя – мой Брокгауз и Ефрон».
Ей было проще узнать что-то позвонив ему, чем искать в книгах.
Раневской наконец-то нашли няньку для Мальчика – ее собаки. Фаина Георгиевна позвонила Ардовым: «Пришла женщина, протянула руку: „Я – Петрова“ – но от нее пахнет водкой и мышами; как это может быть?» Боря ответил: «Ну, водку она пьет, а мышами закусывает».
Раневская возмутилась: «Ты с ума сошел!»
А потом перезвонила: «Это – неплохо!»
Фаина Георгиевна с Борей Ардовым – в Петергофе. Все в ступеньках. Раневская держится за Борю: «Боря, когда у вас будет инфаркт, вы должны уметь так ходить – учитесь, шаг на ступеньку, вторую ногу подтягиваете и ставите на ту же ступеньку».
Там же, в Петергофе, все фонтанирует, из «Самсона» струя льет вверх и т. д. Раневская возмущенно сказала: «Это неправда!»
«Из окна комнаты всегда должен быть виден крест», – говорила Ахматова.
На Ордынке из окна комнаты, где жила Анна Андреевна у Ардовых, был виден крест колокольни церкви Святого Климента.
«Я очень хорошо знаю, что талантлива, а что я сделала? Пропищала, и только…» – из дневника Раневской.
Ахматова писала: «Рембрандтовские темные углы…» Она любила Рембрандта, его темные полотна и светлые лица на его картинах. Раневская говорила о Рембрандте понижая голос, страстно, восхищенно.
В начале 1950 года Раневская и вся наша семья пошли на фильм «Жизнь Рембрандта». Это был черно-белый зарубежный фильм. В конце фильма нищий, одинокий, стареющий Рембрандт, гладя в пустоту, гасит свечу – кончается жизнь гениального мастера. Раневская тогда как-то сгорбилась и долго молчала, пока мы выходили из зала.
Я часто вспоминаю этот вечер, «Жизнь Рембрандта». Ахматова говорила о Раневской: «Словно свечку внесли…» Может быть, свечу, которая радовала Ахматову, Раневская увидела в тот вечер в руках Рембрандта, на его полотнах, и Фаина Георгиевна узнала в нем себя – без родных, оставшихся где-то в Турции или Румынии, без ролей, которые она мечтала сыграть, без своей семьи, которая не сложилась…
И свеча оказалась гаснущей – в ее руках… Она горевала. Всю дорогу, пока мы медленно возвращались домой, молчала.
Рембрандтовские темные углы не давали ей покоя.
ХОРОШЕВКА
1947–1961
Мамке моей жить тысячу тысяч дней! Ничем не огорчаться, а с утра до ночи умиляться тому, что все мы живы, сыты и не вшивы! И не знать тоски и скук, когда дома водится внук!
Поселок в Москве – Стихи сумасшедших – Соседи – Домашние животные – Двор – Гольф – «Драма» – «К птицам» – Аллилуева – Новый год – Тата
После войны там, где еще булыжное Хорошевское шоссе соединялось с Беговой улицей и стоял старый деревянный Ваганьковский мост, стали строить жилой поселок из двухэтажных кирпичных домиков. Строили их пленные немцы по проекту Дмитрия Чечулина. Может быть, Чечулин видел в Германии до войны нечто подобное и перенес все это в Москву, или военнопленные, вернувшись на родину после освобождения, построили себе в Вюрсбурге подобный поселок – во всяком случае такой же, рассказывают очевидцы, существует сейчас в Германии.
На кухнях поначалу стояли печки. Лестницы были деревянные с балясинами. Из кухни был второй выход во двор. Между домами оставлены были роскошные пространства, которые жильцы предполагали превратить в сады и цветники. Фасады домиков демонстрировали гипсовую сытую жизнь после войны, пятиконечные звезды утопали в гирляндах и фруктах. Вот такой поселок в Москве. Говорят, Станин, посмотрев на макет этого поселка, мрачно сказал: «Не жаль вам московской земли».
Для стариков и детей это был рай, когда выросли сады и цветы и появились асфальтовые дорожки внутри дворов, можно было кататься на самокатах и велосипедах. Ужасно это было только для служащих – до центра было далеко, метро не было, а автобусы ходили переполненные. Бабушке, Тате и маме со мной дали на Хорошевке отдельную квартиру. Мама продала свой любимый туалетный стол-комод красного дерева – «туалет», как она его называла. На Пушкинской – в коммуналке – он стоял у нас углом, в его зеркале отражался наш быт, а под зеркалом была витринка для украшений, обитая внутри потертым зеленым бархатом, где долго лежала мамина коса. Туалет был продан вместе с косой в 1947 году, чтобы оплатить переезд на Хорошевку.
Поселок заселили заводскими работягами и разночинной интеллигенцией. Здесь поселились юристы, спортсмены, писатели, композиторы, актеры. Жил писатель Павел Нилин – с его сыном Сашей и сыном поэта Семена Липкина мы учились в одном классе. Жил здесь композитор Михаил Чулаки, директор Большого театра, со своей очаровательной женой – Ольгой Лаврентьевной. С ее сыном Витей Ашкенази мы тоже были одноклассниками, сидели за одной партой. В поселке жили поэт Евгений Долматовский, драматург Исидор Шток, поэтесса Мария Петровых.
Мама поставила в то время два спектакля в Театре имени Моссовета: «Девочки» Веры Пановой и «Студент третьего курса» Бороздиной и Давидсона. Это были прозрачные, радостные спектакли первых послевоенных лет. Потом их было много…
Раневская одобрила Хорошевку – ее Лиле и эрзац-внуку там будет хорошо. Но сначала не заладилось: проводили газ, и при осмотре техник зажег спичку у газового ввода – раздался взрыв. Я играл в футбол во дворе, помню: все стекла и нашем доме надулись, как пузыри, и вылетели, а с черного хода выбежал, держась за голову, человек – это был несчастный техник. Все остались живы. Через полчаса приехала на театральной машине бледная мама, а через час – готовая растерзать виновных мрачная Фуфа. Потом про взрыв забыли все – но не сам дом, он всю свою недолгую жизнь трескался, оседал, его ремонтировали, стягивали, красили – пока мы там жили, из привлекательного коттеджа он превратился в развалину.
Раневская бывала у нас почти через день, иногда ночевала.
Бабушкина племянница – Елена Владимировна Вульф в начале 50-х годов приехала к нам погостить из Углича под Новый год, когда отмечался день рождения моей мамы. Где-то на Беговой улице Елена Владимировна разыскала разноцветный кремовый торт с розочками, к которому Фуфа и бабушка не притронулись. Раневская уехала к себе. Стало ясно, что торт не понравился. Второй раз Елена Владимировна купила изысканный пражский торт. Бабушка была в восторге, позвонила Раневской: «Фаиночка, приезжай чай пить, Леночка торт купила!» Фаина Георгиевна спросила: «С розочками?» – «Нет, без розочек, хороший, приезжай!» Раневская приехала. Торт ей понравился. В момент трапезы к нам пришла делать уколы инсулина прикрепленная к Раневской ее любимая врач-диабетолог, увидевшая пациентку, поглощавшую большой кусок торта. Застигнутая врасплох, Раневская сказала: «Ах, извините, Тамара Ивановна, виновата перед вами очень. Колите безжалостно мое туловище».
Фаина Георгиевна дарила мне замечательные минуты перед тем, как уезжала вечером от Павлы Леонтьевны с Хорошевского шоссе к себе домой. Уже в пальто Фуфа садилась на край кровати и начинала «колыбельный» экспромт. Она называла это «стихами сумасшедших». Импровизируя, Фуфа декламировала беспрерывные строки, в которых фантастически переплеталась действительность с вымыслом; окружающие нас люди – с героями пушкинских, гоголевских и многих иных сказаний; должностные лица и государственные деятели – с животными и птицами; древнейшие одежды – с самыми современными мундирами; умные – с дураками, миллионеры – с нищими, красавицы – с уродами. Заснуть было невозможно, мы вместе содрогались в темноте от хохота и счастья сопричастности к рождению этого удивительного мира, где все можно, где царит случай и нет правил, кроме одного стихотворного размера, который если и нарушался, то так же утрированно, как и соблюдался. Одним из любимых персонажей был мужчина в малиновом берете по аналогии с «Евгением Онегиным», но его поведение никак не регламентировалось. Это короткое вечернее счастье объединяло нас, и я не мог дождаться, когда оно снова повторится.
С той же страстью Раневская отдавалась живописи. Павла Леонтьевна рисовала регулярно и суховато, чаще копируя известных мастеров, цепко схватывая их манеру письма. Фаина Георгиевна творила в противоположной манере. Ее этюды очень лиричны, полны акварельной влаги и осенней грусти и хотя, на первый взгляд, кажутся наивными, неповторимо обаятельные. Смотреть, как Фаина Георгиевна пишет акварелью, было так же интересно, как наблюдать за возникновением под ее пером «рож» – бесконечной вереницы стариков в очках и без очков, плотно «утрамбованных» на листе тетради, календаря, на обложке журнала или даже почетной грамоты. Все они рисовались анфас: грустные, косоватые, несимметричные, но знакомые и добрые – даже те, кого Фаина Георгиевна хотела наделить устрашающими чертами. «Рожи» мгновенно заполняли пустые страницы, появляясь неожиданно, в больших количествах. Это, очевидно, был для Раневской своего рода отдых, разрядка.
Не могу себе простить соревнования в живописи, которое я навязал Фуфе. Натасканный занятиями по рисунку в художественной школе, я предложил ей одновременно выполнить этюд «на время» из нескольких тем, которые я назвал. Фаина Георгиевна выбрала, конечно, пейзаж, как я и предполагал. Мне легко было сделать этюд – закатное небо от фиолетового к красному – и обратно, отражение в воде с синеватой полоской леса на горизонте, лодка и дерево на переднем плане у берега; это был подлый штамп.
А Фуфа билась от сердца – дождь, косые деревья, трава, все неустойчиво с наклоном влево – она была левша, рисовала, причесывалась левой рукой, только письма писала правой. Рисовала смущенно, но не сдаваясь, замечательно искренне. Это был другой мир, ее, только ее – не важно, соревнование это было или она рисовала одна…
А потом «соусом» пробовала себя в автопортретах – как будто серьезно и написала сама себе: «Я не умею рисовать».
Ее комнатой на Хорошевке была комната бабушки. Может быть, предметы, окружавшие четырнадцать лет Фаину Георгиевну в нашем доме, помогут лучше рассказать о ней, о ее привычках и симпатиях.
Курила она только на кухне и вообще у нас редко – потому что у Павлы Леонтьевны случались приступы кашля. В их комнате на окне были глиняные горшки с цветами – алоэ, аспарагус, «домашнее счастье», лилия. Большой горшок был покрашен Фуфой в красный цвет – эстетика Леже, с женой которого – Надей – она была знакома; стояло мягкое кресло с высокой спинкой – их было два: одно у Фаины Георгиевны, которое она тоже покрасила красной масляной краской, а другое она перевезла к бабушке. Когда Фуфа была у себя дома, кресло напоминало ей о Лиле. Стоял у окна письменный ореховый стол с двумя тумбами, на нем приемник – сначала старый ящик, а потом «Мир», о котором уже шла речь; еще на столе всегда стояла причудливая металлическая овальная корзина с синими лепестками по краю, в которую бабушка ставила селедочницу с водой, а Фуфа наполняла ее незабудками и фиалками. На столе – фотографии: Веры Федоровны Комиссаржевской с ее дарственной надписью бабушке, Василия Ивановича Качалова – с дарственной надписью Раневской и мы втроем в Куоккале в 47-м году. На столе стоял старый деревянный стакан, очень красивый, с «чеканкой» по дереву и билибинской картинкой «Царевна-лягушка», лежал палехский черный деревянный нож с «золотой рыбкой» – для разрезания книг.
Был в комнате бабушки привезенный из Старопименовского переулка платяной темный шкафчик в абрамцевском духе – с тремя квадратными окошечками, одно было повернуто по диагонали – в них были зеленоватые изразцы без сюжета. Шкафчик был неудобный, но стильный. Был еще восьмигранный туалетный столик. На нем стояла черная палехская шкатулка с изображением красно-белой мчащейся тройки; внутри все поверхности были ярко-красными. Другая бабушкина большая шкатулка из карельской березы, где лежали нитки, иголки и грибок с наперстком для штопки, у нас сохранилась. Карельскую березу Раневская любила: в память о Павле Леонтьевне приобрела потом гостинный гарнитур из карельской березы – но это было много позже – на Южинском. На граненом столе находился маленький бюст куклы из темного палисандрового дерева – стриженая девица с челкой. Лицо у куклы было скучное – я ее не любил; она служила грузом для бумаг. На стене висела длинная открытая книжная полка из ореха – там стояли четыре тома Пушкина, издания 1937 года, с пушкинским барельефом на желтоватой твердой обложке – подарок Фаины Георгиевны. Эти тома Пушкина тоже сохранились. У стены стояла бабушкина тахта, в углу – Фуфина раскладушка, потом – диванчик.
В это же время Фуфа подарила мне книгу Натальи Кончаловской «Наша древняя столица». С Кончаловской Фаина Георгиевна дружила еще до войны – есть их фотография, по-моему, в Кисловодске, в санатории. Помню, книга о Москве – тогда праздновали 800-летие – была рыжая, в тканом переплете с картинкой на обложке. Кто-то ее у нас увел. Остались в памяти стихи Кончаловской, из этой книги обрывки: «И звучат, звучат слова: Славен, славен град Москва!» и «Ведь свеча во чистом поле, на ветру горит скорей».
Наталья Кончаловская и позднее дарила Раневской пластинки, книги. Есть книга с такой надписью:
«Дорогой моей Фаине – с радостью преподношу эту книгу о моем деде Сурикове.
В первую ночь Нового года 1966-го, проведенную вместе за нашим никологорским столом, за живой, веселой нашей дружеской семейной беседой!
Любящая Вас крепко и всегда Наташа».
Бабушка старалась всегда быть в форме – тщательная прическа с «бабочкой» по бокам пробора, идеальная блузка с черной старинной брошью, тяжелые серьги в ушах. Раневская подарила Павле Леонтьевне золотое колечко с синим камнем, тросточку с янтарной загнутой ручкой – как у Абдулова. Еще Раневская, уже в 50-х годах, привезла нам застекленный книжный шкаф и деревянную люстру – из комнаты на Старопименовском. Люстра у нас и сейчас.
Вот и все их хорошевское богатство.
Несколько раз справляли вместе с Фаиной Георгиевной Новый год. Наш двухэтажный коттедж был населен актерами Театра Моссовета: внизу жили Пироговы, Осиповы, Парфеновы, Бенкендорфы-Злобины; наверху – Названовы-Викланд и наша семья. Все дружили; пожалуй, только Названовы существовали особняком. Маленькая Лена Осипова училась кататься во дворе на фигурных коньках, и никто не знал, что она станет чемпионкой и известным тренером Еленой Чайковской. На Новый год к нам поднимался Люся (Леонид) Пирогов, племянник знаменитого певца Большого театра Пирогова, и, видя Раневскую, своим мощным басом грохотал восхищенно: «Фаина Георгиевна, честное слово, честное слово, Фаина Георгиевна, даю вам честное слово, и т. п.». Целовал руки, становился на колени, глаза на мокром месте – это было растворение личности в обожаемом Таланте. Он, по словам Раневской, очень одаренный актер, играл мало, как и большинство актеров огромной труппы Театра Моссовета.
Я еще не понимал этого благоговения перед Фуфой и в детстве позволял себе нагловато и бесцеремонно садиться к ней на колени по ташкентской привычке.
«Как в кресло», – говорила Фуфа, наполненная противоречивыми чувствами. Невозможно забыть ее теплое, доброе дыхание, разговор – сидеть было очень уютно.
Раневскую нельзя представить без животных, которых она не то что любила, а жить без них не могла. Многих мы воспитывали вместе. Первым был Блэк – огромный эрдельтерьер, непослушный, как все домашние эрдели. Когда он вырос (это было у нас на Хорошевке), нашим пожилым женщинам стало трудно с ним справляться, а я был еще мал. Тогда Фаина Георгиевна отдала его своей подруге – Ирине Сергеевне Юккельсон, где он долго и счастливо жил в холе и неге.
Вместо необузданного Блэка Раневская завела чудесную черно-белую маленькую спаниеля – Мушку. Любила она ее, эти длинные уши, умный и кроткий взгляд, необычайно. Но собаку не уберегли – она умерла от чумки.
Первым котом был серый Кузя. Прожил он недолго, но упомянут в одном из писем Раневской. Зато второй кот, сиамский, взятый в семью моей мамой, прожил с нами почти двадцать лет. Назвали мы его Тики, в честь плота Тура Хейердала «Кон-Тики». Фаина Георгиевна сфотографировалась с ним у нас на Хорошевке, и этот портрет с котом и сигаретой в руке попал на обложку буклета о Раневской.
Последняя в ее жизни собака – дворовый Мальчик – скрасила одинокую старость Фаины Георгиевны, когда она жила в Южинском переулке. Она его обожала безмерно.
Когда в доме у Раневской не было животных, их заменяли книги Джералда Даррелла, очень близкие ей. Она много говорила о нем, восхищалась, всегда давала мне его читать. Фаина Георгиевна вообще относилась к книгам как к живым существам. Слава богу, что она могла до последних дней читать. Ее домашняя библиотека была открыта для всех. Она читала постоянно, раздаривала книги, боялась людей, которые мало читают.
Раневская «замечала» в дневнике:
«Читаю Даррелла, у меня его душа, а ум курицы. Даррелл писатель изумительный, а его любовь к зверью делает его самым мне близким сегодня в злом мире».
«Читаю, читаю, перечитываю. Взяла и Лескова перечитывать. „Юдоль“ – страшно и великолепно. Писатель он ни на кого не похожий, он не может не удивлять. Только Россия могла дать и Толстого, и Пушкина, и Достоевского, и Гоголя, и аристократа (от лавочника) Чехова, и мальчика Лермонтова, и Щедрина, и Герцена, и Лескова неуемного – писателя трагически одинокого; и в его время, и теперь его не знают, теперь нет интеллигентных, чтобы знать их вообще, писателей русских. У Лескова нашла: „Природа – свинья“. Я тоже так думаю! И всегда так думала я. Но люблю ее неистово (а „свинья“ – это о похоти).
Сейчас долго смотрела фото – глаза собаки человечны удивительно. Люблю их, умны они и добры, но люди делают их злыми».
Приехав из Польши и Чехословакии, где была с театром вскоре после войны, Фуфа привезла мне бархатные короткие штаны на лямках с желтыми деревянными пуговицами и нестандартным откидным клапаном. Были подарены также: легкое бежевое пальто, вишневая тончайшая «висючая» рубашка с короткими рукавами и цветные теннисные мячи. Хотела, чтобы я был элегантен. «Арбитром элегантиарум», по выражению Фаины Георгиевны, был для меня тогда задушевный приятель Огурец – вечно немытый, пальто без пуговиц, в шапке-ушанке, одно ухо которой висело, а другое торчало, что, впрочем, позволяло ему с легкостью растворяться в нашей дворовой компании, жившей по законам собственной красоты. Мы все тогда напоминали Челкаша с его обнаженным пролетарским происхождением.
В свои 8 лет я был худ и длинен. Изящный польский наряд, который я со слезами надел под нажимом всей семьи, тут же был замечен Огурцом сотоварищи, и все оставшееся мне детство пришлось доказывать, что я свой в доску. Тем не менее за Фуфино пальто я получил от возненавидевших меня хорошевских девочек прозвище Американец, постоянно выкрикиваемое вслед. «Все проходит, и это пройдет», – повторяла Раневская. Всеобщее опрощение происходило на ее глазах, мучительно обозначая примету времени, в котором она жила.
В то время, в 1949 году, в Союзе проходила кампания против «космополитизма», по радио звучали песни о перелетных птицах, не имеющих Родины.
Помню, в филиале Театра имени Моссовета в «Недоросле» замечательно играла Ляля Левыкина, высокая статная женщина с огромными умными глазами. Фаина Георгиевна пошла со мной к ней за кулисы поздравить. Я смотрел на Левыкину, видел ее подтянутый ленточкой для роли нос, добрые огромные глаза и не знал, что над ней уже сгустились тучи. Ее мужа обвинили в «космополитизме», все это Левыкиной было невыносимо. Ничего нельзя было сделать. Вскоре она заболела и умерла.
Безродный «космополитизм» стоил Раневской многих сил и здоровья. Когда речь заходила о людях, умеющих легко адаптироваться к любым обстоятельствам, Фаина Георгиевна или пожимала плечами, или относила это свойство к везению. Например, о Юрии Александровиче Завадском говорила, что «он родился в енотовой шубе».
Она все понимала, и сломанные судьбы огорчали ее тем больше, чем талантливей был человек.
Периоды нашей дружбы с Фаиной Георгиевной сменялись полосами ее разочарования и раздражения моими «способностями» и безрезультативностью многолетнего воспитания. Меня качало от полублатного окружения к великосветскому салону, который мысленно сооружала для меня Раневская, надеясь на ослепительную карьеру ее «эрзац-внука». Если входила в комнату, где я сидел, давно знакомая наша соседка, Фаина Георгиевна гневно восклицала: «Не смей сидеть перед стоящей женщиной, встань сейчас же!» – и потом, после короткой паузы, во время которой я пытался исправиться, почти безнадежно: «Как ты плохо воспитан!»
Фуфа и бабушка постоянно учили меня хорошим манерам:
«За столом нельзя петь – у твоей жены будет муж дурак», – говорила бабушка.
«Хлеб нельзя откусывать, нужно отламывать», – настаивала Фуфа. «Он у вас босяк!» – обращалась она к Павле Леонтьевне.
Фаина Георгиевна не подозревала о дворовых нравах, устоявшихся среди друзей Огурца. Стоило ему вынести во двор ломоть черного хлеба с куском сахара, как его собратья требовали: «Оставляй!» Оставлять было жалко, да и нечего. Универсальным ответом было: «Выноси!» – то есть возьми и сам вынеси такой же кусок себе. Уязвленный проситель обычно появлялся с непомерно большим куском, гораздо лучше и больше, чем у первого едока. Страсти разгорались, и через короткое время образовывался круг жующих конкурентов с огромными кораблями-бутербродами в руках. Не глядя друг на друга, участники откусывали куски хлеба, грубо нарушая правила хорошего тона, внушаемые мне Фуфой. Впрочем, и сама Раневская следовала этим правилам далеко не всегда.