Текст книги "Pollice verso"
Автор книги: Алексей Тихонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Впрочем, он постарался отогнать от себя эти размышления. Неопределенное чувство неловкости при мысли о предстоящих встречах с людьми показалось ему и глупым, и беспричинным. Точно он в самом деле совершил преступление. Точно институтка, не выдержавшая экзамена. Неудачная операция! Первая!.. А ведь могут быть и другие с смертельным исходом. Следовательно, надо привыкать к этому чувству. Было бы глупо из-за этого раскисать ему, хирургу, человеку, профессия которого требует полного самообладания.
И доктор пошел, позавтракал, приказал подать себе лошадь и поехал на лекцию.
"Да, моя профессия требует самообладания, а у меня его не хватило на операции, не хватает как будто и теперь", – думал доктор, подъезжая к университету. "Нет, вздор, оно у меня найдется", – сказал он чрез секунду бодрее.
Но при входе в шинельную им опять овладело чувство неловкости. Швейцар отвесил ему молча поклон и, казалось, старался не глядеть ему в глаза. Зато он сам почему-то внимательно вглядывался в лицо швейцара, как бы допытываясь чего-то. Чего? Своего приговора? Какое малодушие!.. Обернувшись, он увидал, как в глубине шинельной прошел ректор и – неужели это ему только показалось? – ректор нарочно сделал вид, что не заметил его прихода, нарочно промелькнул в коридор.
Быстрыми шагами поднялся доктор по лестнице и пошел по коридору. Он умышленно опоздал приездом, чтобы попасть в то время, когда в других аудиториях лекции уже начались.
У дверей своей аудитории он встретил кучку студентов; они тотчас бросились по местам.
Аудитория показалась ему полнее обыкновенного. Ему казалось, что тут есть какие-то новые физиономии, кажется, не этого курса, чуть ли не других факультетов... Может быть, это только воображение разыгралось, может быть, и правда, но во всяком случае это на него действовало скверно. "Пришли посмотреть на меня сегодня! – подумал он. – Очень интересно!.. Какая однако у человечества сильная страсть к чрезвычайным зрелищам. Ну, кажется, что им надо – а пришли".
Все время, пока он читал лекцию, он был как на иголках. Он старался не смотреть в лица студентов, и невольно взглядывал им прямо в глаза, встречался с их взглядами и не мог угадать, что было в этих взглядах: сочувствие, осуждение или простое любопытство.
Слава Богу, у него сегодня была только одна лекция. Но тотчас по окончании ее ему нужно было быть в клинике. И он радовался этому, как предлогу выйти из университета, не заходя в комнату, где собирались профессора во время перерывов между лекциями. Он прошел прямо из аудитории в швейцарскую. Но, накинув шинель, остановился на некоторое время в раздумье. Потом, вдруг обратившись к швейцару, сказал:
– Семен! Пошли пожалуйста сторожа в клинику сказать доктору Иванову, что я сегодня не буду, что мне очень нездоровится, и я уехал домой. Пусть доктор Иванов сделает там, что нужно.
– Слушаю-с.
Лошадь ждала его у подъезда, и когда он сел в сани, то ему вдруг стало страшно досадно на себя. Решительно он в ненормальном состоянии... Совсем не то ему нужно было сделать. Зачем он не пошел в профессорскую комнату! Нужно было посмотреть, что там делается, узнать, что говорят про него, объясниться. А он опять смалодушничал. Это его ужасно бесило, и у него действительно начинала разбаливаться голова... И потом, как это глупо, что он не поехал в клинику! Как будто чего-то трусит! Самое отсутствие его объяснят так: знает кошка, чье мясо села. Как это возмутительно, пошло! Разве он не умеет всегда, когда нужно, оборвать неуместные речи. Ему нужно было бы пойти прямо навстречу всем толкам и пересудам.
Он уже готов был вернуться; но, вспомнив, что он сказал швейцару, он нашел, что возвращаться теперь еще хуже; скажут: струсил – и сказался больным, подбодрился – и приехал. А теперь, пожалуй, и поверят, что он болен – скажут: нравственное потрясение. Да разве он и не болен в самом деле? Конечно, болен. Как ни бодрись, а нечего скрывать от себя, что все это метанье из стороны в сторону есть болезненный припадок, угнетенное состояние нервов, совершенно понятное. И нечего тут досадовать на себя. Напротив, оно даже лучше, что он ни с кем ни в университете, ни в клинике не видался. Еще кто-нибудь взбесил бы его глупыми рассуждениями, и он наговорил бы, чего бы и не следовало. Да, да, лучше дать пройти этому первому моменту возбуждения и у себя, и в обществе, а тем временем ориентироваться в городских и университетских толках и обдумать дальнейший образ действий.
"Они, конечно, готовят против меня целый поход, надо подготовиться дать отпор, – говорит сам себе доктор, возвратившись домой. – Да, надо все обдумать, все обсудить".
Под гнетом этих размышлений он провел весь день и вечер, почти не разговаривая с своими домашними. Но настроение духа было у него до такой степени тяжелое, смутное, что он не только не ориентировался, а еще более запутался в соображениях, что делать дальше. Больше всего его раздражало, что не получалось никаких известий от противной стороны. Он знал, что побитый им профессор не мог оставить этого дела бесследно, а между тем до сих пор все, точно сговорились – молчат.
На завтра у него был приемный день. Отчасти, чтобы поддержать свое заявление в университете о болезни – на лекции и в клинику он и завтра решил не ездить – он велел лакею отказывать всем пациентам, говоря, что доктор сам болен и просит всех в следующий приемный день.
Зато как раздражали его эти звонки, которые, друг за другом, стали раздаваться у него в приемные часы в передней. Сквозь затворенные двери из кабинета в переднюю, он слышал, как лакей объяснялся с пациентками, и ему были донельзя противны и эти однообразные расспросы и ответы, и раздражала эта ложь. Он тут, здоров, а лакей переусердствовал и на вопрос какой-то барыни: "в постели?" – ответил: "лежат-с".
А он всего менее выносил ложь и, пробивая себе путь в жизни, и дерзостью, и уменьем, и сбиванием с ног встречавшихся на дороге противников – никогда не прибегал ко лжи, даже в ничтожных случаях. За ложь он возненавидел и Лойолу, для которого ложь служила главнейшим орудием в борьбе за существование, служила и мечом, и щитом. Теперь же у него самого началось какое-то нелепое, ненужное лганье и Бог знает чего ради.
А тут в передней новая посетительница тараторит с лакеем. Голос знакомый. Она. Он лечит ее два года. Страшная сплетница.
– Да, да, голубчик, я так и думала, так и думала, – трещит барыня, – захвораешь от этакого случая. Как же, как же, понимаю. Читала сегодня письмо его в газете, понимаю. Весь город об этом говорит. Так и нельзя видеть? – вдруг заканчивает она свои рассуждения.
– Нельзя-с. Лежат-с в постели, – отвечает лакей, – пожалуйте, в понедельник.
– Нет уж, где же ждать так долго... А, может быть, и в понедельник приема не будет. Я пока уж к другому съезжу: к Игнатию Фомичу. Так и скажи барину. Что же делать, что же делать, уж такой неожиданный случай.
"Не удалось посмотреть опухла ли у меня рука от данной плюхи, поедет теперь к Лойоле смотреть вздуло ли у него щеку. Стерва!" – подумал про себя доктор и, как только барыня уехала, отворил дверь в переднюю и выругал лакея за то, что тот разводит лишние разговоры с пациентками.
– Да помилуйте, ведь они сами говорят-с, а не я, – ответил лакей.
Доктор опять захлопнул дверь. Раздражение его доходило до высшей степени. Эта сплетница, которая только что ушла, будет благовестить теперь по всему городу, что он болен, лежит в постели, прибавит, что неизвестно когда и встанет, что она уже начала ездить к другому доктору.
"Только этого и не доставало, чтобы Лойола начал отбивать практику!" – подумал он с усмешкой. Доктор снова досадовал на себя, что ему пришла мысль сказаться больным. Ничего он за это время не придумал, ничего не узнал, а нелепые слухи пойдут. Он уже готов был начать прием больных хоть сейчас; но это было невозможно, это значило прямо открыть свою ложь. И притом этот дурак лакей! Кто позволил ему говорить, что он лежит в постели.
Но внимание доктора невольно было привлечено тем, что звонков было как будто менее обыкновенного. Он взглянул на часы. Приемные часы прошли уже. Теперь ждать больше некого. Он позвал лакея.
– Сколько человек всего было?
Лакей замялся.
– Как будто невдомёк, что-то не сосчитал, – сказал он, растерявшись.
– Ну, примерно?
Лакеи подумал и сказал цифру.
Это было почти наполовину менее обыкновенного.
"Неужели этот случай уже так быстро повлиял на практику?" – подумал доктор. "Что ж, возможно", – ответил он сам себе. – Если известность, благодаря случайностям и стадному инстинкту толпы, быстро поднимается в гору, отчего же не катиться ей еще легче и под гору".
Но он во многом обвинял себя. Не нужно, не нужно было прятаться. "Jupiter quem perdere vult primum dementat" [Кого Юпитер хочет погубить, того лишает разума], – невольно вспомнилось ему. Да, да, это была ошибка. Впрочем, нет, и не ошибка, если уже и так многие барыни не явились в приемные часы. «Э, да все равно! – сердито проворчал он. – Во всяком случае с завтрашнего дня поеду везде: и на лекции – да, впрочем, завтра праздник... Ну, во всяком случае завтра же поеду по всем пациентам, которых навещаю на дому. К одной надо было бы даже сегодня, сейчас... Черт возьми, как все это вышло! ю теперь уже никак нельзя, неловко, после того как не принял амбулаторных больных... Ну, все равно, завтра я скажу, что у меня был сильный мигрень, и все тут».
Жена его за эти два дня тоже никуда не выезжала; давать ей нарочно поручение разузнать, что говорят в городе, он как-то не хотел, а неизвестность начинала тяготить его. Поэтому, поздно вечером доктор поехал прокатиться и заехал к приятелю, филологу, чтобы поразведать об университетских и городских слухах. Но он не застал его дома.
На следующее утро, за чаем, ему опять подали враждебную ему местную газету. Он быстро развернул ее. В фельетоне ничего о нем не было. Но вот, на второй странице письмо в редакцию. Он взглянул на подпись и прочел фамилию одного из молодых докторов, бывших на консультации пред операцией и на самой операции. Это был тоже доктор по женским болезням, но с очень малой практикой и попавший на консультацию случайно. Он сам же указал на него мужу больной, просто для счету, так как тот хотел иметь непременно шесть человек специалистов по женским болезням. И вот теперь, этот случайный консультант выступает с обвинениями против него. Почуял, что тут есть пожива.
Доктор читает и глазам не верит.
Что он тут нагородил! Очевидно Лойола не нашел удобным или нашел менее выгодным писать от себя и избрал себе в лице этого господина апологета. А может быть, это и просто доброволец.
"О, как все они низки, подлы, – думает доктор, читая письмо. – Ведь лжет, в каждой строке, в каждом слове лжет, и понимает, что лжет! Но как ловко прикрылся маской беспристрастия... И так, Лойола прав от начала до конца, а я кругом виноват. Как это для всех вас выгодно, милые, святые жрецы пауки! Но погодите, не торжествуйте! Я еще сумею показать все тайные пружины ваших инсинуаций, я выверну наизнанку ваши души. Посмотрим, как там, за этой лицевой правдой, окажутся гадкие, мелкие помыслы о рублишке ребятишкам на молочишко".
Это письмо было возражением на то его письмо, которым он ответил фельетонисту. Фельетон носил характер негодующего человека из общества, теперешнее письмо дышало видимым беспристрастием человека науки и очевидца. В нем, с оговорками в нежелании сказать неприятное почтенному коллеге, описывалось, как на консилиуме "мнение большинства было на стороне совсем другого рода операции, чем та, которой подверглась больная; но в виду того, что доктор Z., пользовавший больную, настаивал на той операции, которую он и произвел (и которой приписывается причина смерти), то консультанты волей-неволей согласились с доктором Z., так как он до сих пор, благодаря случайно счастливым операциям, считался некоторым авторитетом, он же пользовал больную, ему же предстояло делать и операцию, роль же всех других при этом была чисто консультативная. Неприличное же поведение доктора Z. в отношении его почтенного прежнего учителя и руководителя, – говорилось далее в письме, – можно объяснить только возбужденным состоянием доктора Z., когда при операции стало очевидным, что диагноз его был ошибочен и именно в ту сторону, от которой его предостерегал почтенный его учитель и руководитель, указания которого он на этот раз отверг с излишней самоуверенностью и поспешностью".
Доктор решил, что он напишет сейчас же ответ на это письмо, и притом, не стесняясь резкостью выражений, назовет вещи своими именами.
Жена его вышла к чаю, поцеловала его и взяла газету.
– Неужели тут есть хоть доля правды, Анатолий? – обратилась она к мужу, с негодованием отшвырнув прочитанную газету.
– Ты веришь? – ответил он с саркастической улыбкой и пытливым взглядом смотря в глаза жены.
– Нисколько, – сказала жена с недовольным видом, – но как же смеют они писать с такой уверенностью, если все это ложь.
– Я тебе рассказывал, как было дело.
– Я тебе вполне верю, милый, – более ласково сказала жена, – но, может быть, нет ли в самом деле ошибки и с твоей стороны? Я, ты знаешь, ничего ведь не понимаю в этих научных терминах и доказательствах, которыми вы обмениваетесь. Я только говорю, не увлекся ли и ты, не ошибаешься ли?
– С чего ты это взяла? К чему ты это говоришь? – раздраженно произнес доктор.
– Ты прости, милый, не сердись. Я говорю это вовсе не затем, чтоб сказать тебе неприятное.
Она встала, подошла к нему, обняла его одной рукой за плечо и поцеловала в лоб.
Но ласка не тронула его, напротив, возбудила в нем неприязненное чувство. Он любил свою жену – молодую, красивую, пожалуй, не глупую, ласковую, любящую. Но бывали моменты, когда ему казалось, что между ними есть рознь. У нее был ум, что называется, с практической складкой, ограниченный, застывший в известных формах, и вот эта-то именно особенность ее ума и была ему не по душе и заставляла порой чувствовать какой-то разлад в их отношениях, несмотря на царствовавшее до сих пор видимое согласие. Вот и теперь: он знает эти ласки. Он знает и другие; но вот эта форма обращения, это что-то своеобразное и в тоне голоса, и в объятиях, и в поцелуе, замечалось им всякий раз, когда жене что-нибудь было нужно от него. В душе он давно окрестил эти одноформенные приемы ласк "вицмундирными". Но, щадя свои хорошие семейные отношения, он никогда не произносил этого названия вслух. Вот и теперь он чувствовал, что ей что-то от него нужно, и чувствовал, что в нем появилось уже какое-то враждебное к ней настроение, противоречие. Он молча допил свой последний глоток чаю, встал и, так же "вицмундирно" поцеловав жену, пошел в кабинет. Но жена пошла на этот раз за ним.
– Анатолий, голубчик, право, вполне веря тебе и презирая их лживое писанье, я все-таки хотела сказать тебе...
Она немного замялась.
– Что же ты хотела сказать? – нервно, резко спросил ее муж, опускаясь в кресло.
– Ты бы подумал... не ошибись... нельзя ли это как-нибудь исправить? Это было бы ведь в наших... в твоих интересах...
– Что исправить?
– Да твою ссору с Игнатьем Фомичем.
Лицо доктора приняло болезненно-мрачное выражение.
– Ты не сердись, голубчик, – продолжала вкрадчивым голосом жена, стараясь лаской взглядов и слов склонить его принять ее мысль, – ведь я говорю только в наших же интересах. Я знаю, ты такой правдивый, резкий, горячий, неуступчивый...
– Тебе это кажется прежде нравилось, – перебил ее с усмешкой доктор.
– Да, но знаешь, все это хорошо до поры, до времени. А представь, что ты... ну, хоть немного ошибся. Ведь это же все может страшно невыгодно отразиться на нас.... Знаешь, вчера сестра встретилась на улице с Анной Васильевной, и она ей наговорила такую кучу сожалений по поводу всех нас, что Соня вернулась домой сама не своя.
– Что же она говорила?
– Да говорила, что это ужасный случай, что все осуждают тебя и за то, что ты дал плюху, и за то, что ты, как они выражаются, зарезал эту больную. Говорят, этот господин – муж ее – ездил зачем-то к прокурору...
– Вот как.
– Говорят, что ты можешь потерять и практику, и даже место в университете. Лойола, говорят, всех профессоров уже успел вооружить против тебя.
– Так!.. Что ж ты хочешь, чтоб я сделал? – спросил доктор, сдерживая накипавшее раздражение.
– Да я не знаю, милый. Ты лучше меня понимаешь, как и что нужно сделать. Только я с ужасом думаю, что нас, что тебя ждет теперь... Все эти неприятности... И если в самом деле практика уменьшится?.. Ведь нам и так едва хватало... А как было все пошло прекрасно!.. И неужели в самом деле ты можешь потерять место в университете? Вздор же это? Не может быть!
– Все может быть, – сказал он, закуривая папиросу и стараясь казаться спокойным, чтоб подразнить жену.
– Право, ты это говоришь так равнодушно, как будто тебе все равно, – обиженно сказала жена и потом, опять впадая в ласкательный тон, заговорила: – А только ты, голубчик, не горячись больше. Ну, пусть они неправы, пускай ты прав, да ты не будь резок. Ну, уступи им, только бы все уладить по-старому. Пожалуйста, послушай меня, подумай об этом.
– Хорошо, я подумаю, – сказал он спокойным тоном. – А теперь оставь меня на минуту: мне нужно написать письмо, а потом я поеду с визитами.
– Ну, вот и отлично, милый. Пожалуйста, ты успокойся и постарайся все уладить.
Она поцеловала его в лоб и вышла.
Он равнодушно посмотрел ей вслед. Это напускное равнодушие являлось у него всегда как высшая форма неприязненного настроения и раздражения.
"Я даже не могу сказать ей: и ты, Брут, потому что она никогда не была моим Брутом", – подумал доктор.
Он взял лист бумаги, чтоб написать письмо в редакцию в ответ на письмо, помещенное в сегодняшней газете, и задумался.
Разговор с женой вдруг показался ему чем-то таким чудовищным, что все, что ему было нужно сказать в письме отодвинулось на задний план, нужные мысли не приходили, а, взамен их, роились другие.
...Неужели эта женщина, с которой он сейчас разговаривал, его жена, его спутница, подруга, опора в трудную минуту? И она его любит. И вот эта трудная минута теперь. И жена тут... опора!.. Она ласкает его, она осторожно дает ему добрые советы, те, какие по разуму ей, по плечу этому обществу, в котором она – да и он – живут и действуют... А что ей нужно?.. Практика... Было бы цело профессорское место и, главное, жалованье. "Как-нибудь устрой, подумай!" Главное, чтоб все было по-старому. "Все так прекрасно началось!" Да... Но теперь все так скверно повернулось. И она вовсе не думает о том, какое у него настроение в душе. Она гораздо больше думает о том, что говорят о них в обществе.
Доктор машинально взглянул на столовые часы. "Ого! Пора и ехать с визитами. Делать нечего, письмо останется до вечера".
Он позвонил лакея и велел подать лошадь.
Первый дом, куда он приехал, было помещичье семейство, где он не так давно отбил практику у своего соперника, Лойолы. Сегодня он должен был навестить здесь больную именно в этот час. Но когда он раздевался, в передней лакей сказал ему, что дома только барин, а барыня уже вышла.
В зале встретил его муж пациентки.
– Извините, доктор, – начал он сухо, – мы слышали вчера, что вы захворали, что вы в постели. Впрочем, оно и понятно. А так как жене, в ее хронической болезни, вы сами знаете, нельзя манкировать лечением, то мы вчера же опять обратились к Игнатию Фомичу, и он уже был сегодня утром. А теперь жена уехала...
– А! – мог только произнести доктор и, сухо поклонившись, вышел в переднюю.
"Это впрочем в порядке вещей, – думал доктор, выходя из подъезда на улицу, – в этом доме Лойола лечил несколько лет, мне удалось попасть сюда случайно и так же случайно, хотя и очень неприятно, вылететь. Как грубо, глупо звучит это слово. А это оно, самое настоящее: именно – вылететь".
В следующем доме его приняли как будто ничего не бывало. Но о неудачной операции слышали. Хозяин степенный краснорядец – отнесся к этому случаю весьма снисходительно.
– Грех да беда на кого не живет-с! Ошибка в фальшь не ставится-с. Все под Богом ходим. В животе-смерти Бог волен. А что ежели насчет того, что ударили-с, так и это со всяким может случиться. Я раз, не в своем виде, в селе, на ярмарке, станового прибил; так что мне это опосля стоило, чтоб он это в шутку повернул; страшенную цифру-с, сказать стыдно-с.
Больная купчиха соболезновала об умершей в клинике оперированной больной и все допытывалась, с покаянием ли она умерла, приобщилась ли пред смертью-то. Доктор не мог ей дать на это ответа, он не знал готовилась ли больная пред операцией к смерти. А купчиха сообщила ему, что она велела своей приживалке поставить сегодня за обедней свечку святому великомученику Пантелеймону-целителю, за упокой души "новопреставленной убиенной".
– Имя-то ее ведь, вишь, не знаем, – добавила купчиха.
Доктор все это терпеливо выслушивал и в коротких словах старался объяснить, что он совершенно прав в этом деле.
– Как же-с, понимаем-с, понимаем-с, – отвечал купец, провожая его до передней, и сунул ему в руку бумажку.
За дверями доктор развернул эту бумажку, и брови его сдвинулись. Еще когда он только хотел развернуть ее, у него уже было как будто какое-то предчувствие – и оно оправдалось: вместо десяти рублей, которые он обыкновенно получал в этом очень богатом и тароватом доме, на этот раз у него в руках была только пятирублевка. Кровь хлынула ему в лицо. Он чувствовал, как уши у него покраснели. Первым движением его было вернуться и бросить бумажку этому купчине обратно. Не в том дело, что эта плата была низка – во многих других домах это был его нормальный гонорар; но здесь, и именно на этот раз – это было уже прямо оскорбление, прямо указание на то, что цена ему спала, и коммерческий человек не захотел упустить своей выгоды.
Однако чрез минуту доктор уже решился не делать нового скандала и спускался с лестницы, положив бумажку в портмоне. "А может быть, – думал он, – это еще и просто ошибка. При следующем визите разъяснится. Тогда можно будет и сказать".
Заехав еще в один дом, где лакей просто сказал ему, что господ нет дома, доктор посмотрел на часы. Ему нужно было сделать сегодня еще один визит, но туда было немного рано: пациентка была пожилая дама, особа умная и весьма влиятельная в обществе, но при этом чопорная и пунктуальная.
Тогда он велел кучеру остановиться у ресторана, где имел обыкновение иногда завтракать. Пройдя в отдельный кабинет, он выбрал себе по карточке кушанье и спросил полбутылки шампанского.
Но настроение духа было у него прескверное. "Если тут откажут, там не примут, здесь, вместо десяти, дадут пять рублей, то ведь этак, пожалуй, и завтракать с шампанским нельзя будет", – думал он, смотря, как искрилось в стакане золотистое вино.
И он презрительно улыбнулся, как бы насмехаясь над самим собой. Он понимал, что эта мысль, которая сейчас заставила его улыбнуться, вызвана им нарочно. Не то важно, что нельзя будет пить шампанское, а то, что даже в таких ничтожных вещах он теперь постоянно будет встречать напоминание о несчастной случайности, перевернувшей вверх дном всю его жизнь. "Цена спала"! И впредь каждый шаг должен быть рассчитан, иначе он будет шагом назад, шагом к упадку. Всякая смелая выходка, которая до этого случая только поднимала его престиж в обществе, будет теперь истолкована в обратном смысле или, по крайней мере, отравлена напоминаниями о бывшей хоть однажды неудаче. "А ведь тогда-то, помните, что вышло?" И кончено – ничего не возразишь!
Купец, давший ему пять рублей, вместо десяти, невольно заставил его теперь вспомнить случай с другим купцом, с которого он два года тому назад, запросил пять тысяч за более или менее ординарную, хотя и небезопасную операцию. Показалось дорого. Тогда он запросил десять. Ведь купец хвастался же, что ежегодно пропивает с приятелями до пяти тысяч рублей на лафите; так отчего же было не "содрать" с этого "толстосума десяти за то, чтоб не дать ему умереть от последствий лафита. Он и сказал ему тогда: ложитесь в клинику, в общую палату и ждите очереди – я там чуть не каждый день мужикам и бабам даром разные операции делаю. Дойдет очередь до вас сделаю и вам, только за исход не ручаюсь. А за десять тысяч сделаю на дому, буду следить каждый день и час – и за исход ручаюсь. Поупрямился тогда купец, тоже с норовом был совсем отказался от операции и чрез год умер. Зато как подняло это его докторский престиж. Весь город был на его стороне. Все недолюбливали богача самодура, то нелепо расточительного, то не в меру скупого и прижимистого, и все, не исключая и его собутыльников, говорили: "Пожалел десяти тысяч, вот и умер". Да, а ему, доктору, все тогда одобрительно улыбались, издали снимали пред ним шапки, почтительно пожимали руку и motu proprio [По собственной инициативе. (лат.)] увеличивали гонорар... А теперь?..
Лакей подал счет. Доктор вынул бумажку и получил сдачу. Он всегда был тароват и щедр и с прислугой, и со всяким бедняком. Лакею он обыкновенно давал на водку два двугривенных. Теперь он шутя подумал: "Не дать ли и мне ему двугривенный – рикошетом".
Эта забавная мысль немного развлекла его.
У барыни, куда он поехал из ресторана, его приняли, как всегда, любезно.
После обычных объяснений о ходе болезни, разговор, разумеется, перешел на неудачную операцию и городские слухи. Доктор стал оправдывать свой образ действий и сослался на письмо, которое он напечатал в опровержение фельетона.
– Читала, – прервала его барыня? – все читала, и охотно готова вам верить, но вы напрасно думаете, что эти оправдания окажут влияние на большую часть нашего общества. Нам ведь что нужно? Интерес скандала. А там по всем правилам науки зарезали вы эту барыню или не по всем это вопрос второстепенный. Главное то, что, вот, человек, которого все считали таким искусником, непогрешимым, который и сам с таким апломбом заявлял всегда и всем о своей непогрешимости...
– Позвольте, когда же я?..
– Я, разумеется, понимаю это заявление в переносном смысле слова. Ну, вся ваша деятельность, практика, все заявляло о вашем искусстве, о вашей непогрешности. И вдруг этот человек оплошал, сорвался с пьедестала. Ну, мы и рады, и бежим со всех сторон смотреть, как это он полетел. Ведь вы прислушайтесь – разве говорят об умершей вашей больной? Она была приезжая, знакомых здесь нет, а если б и были, так все равно: главный интерес не в ней, а в вас, т. е. в вас двоих: вы и Игнатий Фомич. Вы и сами-то, скажите-ка по совести, вспомнили ли за эти дни хоть раз об умершей больной, как о человеке?
– To есть как же, – замялся доктор, – конечно, вспоминал. Хотя я и чувствую себя вполне правым, но все-таки сознание, что я был, хотя и совершенно невольно, причиной смерти этой барыни угнетало и продолжает угнетать меня нравственно...
Сказав эти слова, доктор покраснел и в то же время почувствовал в душе прилив страшного бешенства. Слова сорвались у него с языка как-то сами собой, а они были чистейшая ложь. Он знал, что за все это время он ни разу не подумал об умершей больной.
Барыня между тем продолжала:
– Ну, вы – это я еще допускаю. А вот Игнатий Фомич чувствует себя, вероятно, еще более правым, притом же еще обиженным, так уж ему совсем нет дела до умершей. Ну, а обществу и подавно. Я говорю это к тому, что ваши доказательства, правильно ли вы ее резали, или неправильно, ни к чему не ведут и никому, кроме вас самих, не нужны. Нам, обществу, если что и важно, так это сознание, что, правильно или неправильно, а вы можете зарезать точно также каждого из нас, если придется подвергнуться операции. Прежде, до этого случая, все думали, что если вы человека, уже обреченного на смерть, немножко порежете, то он от этого встанет жив и здоров; а теперь будут думать, что он от этого резанья может умереть еще скорее, да за это еще надо деньги заплатить...
Барыня говорила это с милой и ехидной улыбкой.
– Но ведь случай смерти один из сотни, или, по крайней мере, из нескольких десятков однородных операций, – возразил доктор.
– Не спорю, – ответила умная барыня, – но все-таки доверие-то в непогрешимость подорвана. Вера уж не та. И вот к этой потере веры в вас присоединяется уже и все другое: и желание показать свою мнимую чувствительность в отношении к умершей, и сочувствие к обиженному Игнатию Фомичу, и негодование на вас за то, что вы своим – согласитесь – бесспорно дерзким поступком во время операции хотели показать, что для вас никаких преград и рамок не существует.
– Ну, а если б операция кончилась удачно? Как тогда отнеслось бы общество к моему поступку?
– О, тогда совсем другое дело. Победителей не судят! – ни минуты не задумываясь, ответила барыня. – Тогда все ваши оправдания могли бы быть приняты. Вы могли бы обвинять Игнатия Фомича в чем угодно, и вам бы, конечно, поверили. Эта дерзость была бы названа смелостью, была бы новым лавром в венке вашей непогрешимости, чуть не геройским поступком в защиту вашего дела.
Доктор горько улыбнулся и сказал:
– Представьте, что и я тоже думал.
– Ну, а теперь вам нужно претерпеть некоторое отчуждение от вас известной части общества. Это будет своего рода епитимия. Но потом все перемелется – мука будет.
– Да зачем же мне нести епитимию, когда я не чувствую себя виновным.
– Ну, хотя бы для того, чтобы доставить обществу, которое до сих пор было как бы подчинено вашему авторитету в известной отрасли – я говорю – доставить этому обществу удовольствие показнить вас, а потом и помиловать. А что касается до оправданий, то пишите их и печатайте – это во всяком случае для нас, общества, пикантное чтение. Только не очень по-ученому. Чтоб всем понятно было.
– Я все-таки считаю себя совершенно правым в этом деле, – сказал доктор, вставая. – Сегодня я напишу еще письмо в газету, послезавтра вы его прочтете, и тогда вы, вероятно, убедитесь, что обществу ни казнить, ни миловать меня решительно не за что – правда не судима.
– Ну, и по головке гладить тоже ведь вас не за что, – усмехнувшись произнесла барыня, вручая ему гонорар за визит.
Лакей, проводивший его за двери на улицу и подсадивший его в сани, помешал ему взглянуть на полученную от пациентки бумажку. Не развертывая, доктор сунул ее в карман. Впрочем, он был настолько уверен в получении здесь обычных пяти рублей, что даже и не вспомнил теперь о случае, только что бывшем с ним у купца.
Дома, войдя в кабинет, он нашел на столе письмо. От ректора. Неофициальное, вежливое, но сухое приглашение прибыть завтра в заседание совета в университете. Дело касалось последней его операции и столкновения с Лойолой.








