412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Тихонов » Pollice verso » Текст книги (страница 3)
Pollice verso
  • Текст добавлен: 14 ноября 2025, 16:30

Текст книги "Pollice verso"


Автор книги: Алексей Тихонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Да, толпа следит.

И чем труднее его положение, чем оно опаснее, тем это приятнее зрителям. Если б бык распорол ему живот, ему, любимцу толпы, то, конечно, толпа была бы этим потрясена – но как? – это было бы удивительное зрелище, которое у всех осталось бы надолго в памяти; это был бы исключительный бой, о котором все присутствующие долго потом, с увлечением и с мнимым ужасом рассказывали бы другим, не бывшим в это время в цирке, и отсутствовавшие втайне сожалели бы, что им не удалось увидать этого редкостного представления: они охотно заплатили бы за места на него вдвое, втрое дороже. Ведь в ожидании возможности увидать именно это зрелище все и стремятся так азартно на бой быков. Увы, немногим счастливцам достается выиграть в эту лотерею: большинству приходится довольствоваться видом только того, как матадор избегает возможной опасности и убивает быка. Не будь опасности для матадора, не будь тайной, быть может, бессознательной надежды увидать его растерзанным, не было бы такого азарта и в зрителях: видеть, как убивают быков, можно и на простых бойнях.

А ужасный бык, весь в крови, в пыли и пене, все носится кругом. Гибелью грозит каждая встреча с ним, и матадор недаром бледнеет.

Зато доволен теперь алькад. Он говорил, он говорил, что бык разойдется и без огневых бандерилий! О, это чудный, редкий бык!

И вовсе не желая зла матадору, алькад невольно ждет, что бык вот-вот подбросит несчастного на воздух. О, это удивительный бык!

Матадор напрасно ловит удобные моменты, чтобы поразить быка. Как нарочно, бык становится перед ним в небывалые обороты, не давая ему возможности нанести правильный удар, не давая даже подразнить себя мулетой и заставляя матадора только показывать свою ловкость в отступлении и отскакивании.

Вдруг вся толпа ахнула. Бык задел рогом матадора, зацепил острием золотошвейную отделку рукава и разорвал ее.

Но матадор не ранен; он с улыбкою поправил клочки разорванного рукава и, в свою очередь, рассерженный быком, еще внимательнее выслеживает минуту для удара. Вот, вот она! – и шпага вонзается в шею быка. Но бык уже успел сделать неожиданный поворот, удар пришелся не туда, шпага проникла недостаточно глубоко, и, спасаясь он острого рога, обрызганный кровью, матадор должен был выпустить шпагу из рук и отскочить в сторону.

Минутная тишина, как пред грозою, и вдруг толпа беспощадными свистками награждает матадора за его неудачу.

– Трус! Трус! – раздается на скамьях цирка.

Между тем раненый бык с диким мычаньем несется по арене, потрясая и бандерильями, и воткнутой в шею шпагой. Шпага, впрочем, тотчас выпадает из раны. Один из чулосов подхватывает ее и подносит матадору.

Противники опять лицом к лицу.

Ошеломленный первой неудачей, неудачей, небывалой с ним, матадор ищет опять момента дать быку последний, смертельный удар. Но рука его дрожит, он чувствует страшное раздражение, злобу и на быка, и на себя, и больше всего на эту толпу, которая сейчас освистала его и освищет еще при малейшей неловкости.

Бык бросается на него. Матадор наносит удар – на этот раз еще неудачнее первого. Неловко направленная шпага ударилась о крючок бандерильи, скользнула сначала по ней, потом дальше и разорвала длинную рану на шее быка. Матадор от неожиданности такого движения шпаги качнулся в сторону и едва не попал на рога быку. Бык даже задел его шеей и вымазал кровью. Но шпага не вырвалась из рук, и – жизнь или смерть! – матадор ищет новой встречи с разъяренным, дважды раненым им зверем. Вне себя от волнения, матадор почти не видит, не слышит, что делается вокруг него.

Сделанный им промах ужасен. Не только он сам – его друзья волнуются за него. Вон этот юноша, почти мальчик, один из наиболее смелых бандерильеров, тореадор по призванию: он закрыл лицо руками, чтоб не видеть унижения лучшего из матадоров; он даже заплакал и, отойдя к барьеру, только грустно качает головой, повторяя: о, la prima spada d'Espana! о, la prima spada d'Espana [О, первая шпага, первый матадор Испании!]. Великое искусство Сида Кампеадора и Франциска Ромера де Ронда запятнано неудачей первого матадора, его любимца, общего любимца, и бедному мальчику кажется, что солнце перестало светить, что все померкло, а сейчас кончится и самая жизнь на земле.

И никто не простит неудачи. Цирк неистовствует. Свистки и ругательства уже недостаточны теперь, чтоб выразить всю степень неудовольствия толпы. Окурки и апельсинные корки летят в матадора. Толпа, как стихия, оскорбляет его теперь так же, как за минуту пред этим была бы готова боготворить его, дай он то, что от него ожидалось: грациозный, красивый и смертельный удар.

– Мясник! Убийца! – кричат со всех сторон.

А он опять стоит лицом к лицу перед своим противником, которого он теперь ненавидит всем существом своим. И некогда матадору прислушиваться в крикам толпы – на ставке жизнь.

Но и он невольно различает, как всеобщие крики и свистки покрываются чьим-то резким хриплым голосом на одной из верхних скамей амфитеатра. Вокруг этого крика затихают все другие крики, сначала только вблизи его – и тогда всех покрывающий голос становится еще резче и громче – потом дальше и дальше, по всему цирку смолкают все один за другим, прислушиваясь к тому, что выкрикивает эта вставшая на скамью растрепанная старуха. Кто она? Какая-нибудь торговка, служанка, быть может, старая гитана? Все равно – все слушают, как она кричит на весь цирк, обвиняя матадора в трусости, в неправильных ударах. На ее искаженном злобой, желтом, морщинистом лице лихорадочно горят глубоко впалые глаза, на трясущейся от крика голове трясутся пряди растрепанных волос, костлявые, до локтей голые руки старой мегеры жестикулируют и протягиваются к матадору и, вытягиваясь, кажется, вот-вот достанут до арены. Острую косу в руки – и это будет олицетворение смерти, сама смерть. Как фурия, как Немезида, раскрывает она пред матадором весь смысл его кровавого ремесла: умри, но не смей лишать нас возможности видеть то, за чем мы пришли сюда! Она доказывает, что все удары были неправильны потому, что матадор боялся встать, как нужно. "Несчастный" бык должен терпеть лишние удары шпаги, потому что этот трус боится рисковать своей жизнью! Как будто он не знал, что ремесло матадора опасно. Зачем же он выходил на арену? Зачем он позорит своей трусостью el toreo? [Искусство ведения боя быков, тауромахия] Здесь не мясная лавка! Пусть бык хоть убьет его, но он должен строго держаться правил. Она сама torera [Torera – женщина-тореадор. В некоторых городах Испании старые женщины выступают иногда в качестве тореадоров, но для такого рода боев быки выбираются старые и смирные, и такие бои представляют более комическое, чем потрясающее зрелище] – она сама когда-то выходила в Гренаде на арену и убивала быков не так, как этот трус, а одним ударом, прямо в rubios! [Rubios – загривок; то именно место, куда по правилам toreo надо ударить быка].

Костлявая рука безобразной старухи делает при этом грозный и красивый жест в воздухе, как бы пронзая шпагой невидимого быка.

И по всему амфитеатру, то тут, то там, десятки, сотни голосов, как эхо, повторяют последние слова каждой грозной фразы этой фурии. Да и самое молчание, самое внимание к беспощадному обвинению как бы подтверждает требование старухи: хоть умри, но рискуй жизнью, чтоб доставить нам удовольствие: или видеть, как ты убьешь быка одним грациозным ударом, или видеть самого себя раненым, окровавленным, даже убитым; мы здесь именно за этим, и нам нужно зрелище и красивое, и потрясающее, а не отталкивающее своей неловкостью и ненужной пачкотней в крови. Здесь не мясная лавка!

Тем временем матадор, оскорбленный, освистанный, поруганный, все еще не может одолеть своего врага. Проклятый этот бык! Как он вертится! Приходится опять рисковать и жизнью, и новым поруганием за новую неудачу. А рука уже дрожит, дрожат уже и колени, дрожат и от раздражения, и от усталости.

Удар!.. Шпага погрузилась в мясо по самую рукоятку!..

Бык закачался. Опять и тут неудача! У этого проклятого быка и сердце где-то не на месте! Кровь потекла у него изо рта, а он все еще не падает.

Но бык уже опустил голову, он уже качается, он ранен насмерть. Мутным взглядом смотрит он на своего противника и на подбежавших со всех сторон капеадоров. Его еще раз раздражает вид этих лиц и пестрых нарядов; но он уже не в силах броситься на них и хочет только уйти.

Спотыкаясь, он трогается с места. С опущенной головой, оставляя за собой кровавый след, подвигается он вперед к барьеру... Как погребальный кортеж, следуют за ним с торжественным спокойствием все тореадоры.

У барьера бык припадает на колени и, долго качаясь, готовится совсем рухнуть. Слабое, как стон, мычанье вырывается из его груди.

Мертвая тишина царит на скамьях цирка и в группе тореадоров...

Чрез барьер прыгает с кинжалом в руках puntillero [Один из тореадоров, на обязанности которого лежит приколоть кинжалом быка, уже раненого матадором насмерть, но долго не умирающего], подкрадывается к быку и дает ему, наконец, последний удар, правильный, смертельный удар.

Бык падает.

III




...etiam forte prolapsos jugulari jubebat...[*]

Suetonius


[*] – ...он всякий раз приказывал добивать даже тех, кто упал случайно...

(Гай Светоний Транквилл. «Жизнь двенадцати цезарей».)

Он подошел к проверченному в занавеси маленькому отверстию и чрез него взглянул на зрительную залу.

Театр уже был почти полон.

Какие все странные лица!.. Какие эти фламандцы, в большинстве, лоснящиеся, толстые, флегматичные. Как эта толпа не похожа на его Испанию!.. И ему суждено зажечь огонь восторга вот в этом ряде широких спин и гладко-стриженых или совсем безволосых затылков, что стоит перед ним у барьера оркестра... Холодная и мокрая страна!.. Тюльпаны... луковицы... О, надо бросить в них одуряющим ароматом андалузских роз и гвоздики!

При этой мысли он невольно притопнул носком своего шитого золотом башмака и крепко сжал золотой эфес своей настоящей, не бутафорской, шпаги.

Кто-то положил ему руку на плечо. Он оглянулся.

– Ты, Инес, – нежно произнес он, обнимая за талию молодую девушку и целуя ее в лоб.

– Ах, Пабло, Пабло! Я боюсь за тебя.

– Не бойся. Сейчас ты будешь радоваться моему успеху.

– Пабло, Пабло! Они настроены враждебно! Я прошла по коридорам и фойе: Бюнеман мечется от одной группы к другой и бранит тебя...

– О, моя шпага сумела бы заставить его замолчать, если б потомку грандов было прилично драться с бывшим извозчиком, – воскликнул певец.

Лицо его вспыхнуло, глаза сверкнули лихорадочно. Но он подавил волнение и спокойнее произнес:

– Что же он говорит?

– Я слышала, как он сказал кому-то, что это дерзость, нахальство – начинающему певцу появиться в первый раз пред такой просвещенной публикой, как антверпенская, и притом появиться еще, как нарочно, для того, чтоб помешать ему, известному Бюнеману, вынудить у импресарио требуемые им уступки.

– Какое мне дело до его ссоры с его импресарио! Мне нужно было здесь петь, и я пою, хотя бы тысячи Бюнеманов были против этого.

– Но публика за него...

– Публика еще не знает, никогда не слыхала меня. Повторяю тебе, что Бюнеман просто боится. Голос у него начинает пропадать, сохранилась еще только любовь публики. У меня голос свежее, мой успех поколеблет устаревшие симпатии к Бюнеману. И он, и импресарио это знают.

– Но ты болен, Пабло. Как ты будешь петь? Я страшно боюсь за тебя.

– Что ж делать? Правда, я весь горю, но голос чист. А, может быть, это и не простуда, а невольное волнение, и после дебюта я буду совсем здоров. Во всяком случае на сегодня меня хватит.

– Но доктор...

– Ах, оставь, Инес. Я знаю, ты очень любишь меня и волнуешься за меня, но не надо, не надо, милая, говорить мне теперь, пред самым поднятием занавеса, чтоб я не пел. Этим ты только повредишь мне. Слышишь: капельмейстер ударил палочкой по пюпитру. Увертюра начинается. Дай мне успокоиться, я хочу быть один.

Он обнял и поцеловал ее и отошел к одной из кулис, а сестра отошла на противоположную сторону сцены.

Печально-задумчивым взглядом она продолжала следить за ним. Ее с утра смущали и этот быстрый переход от бледности к слишком яркому румянцу у ее дорогого Пабло, и лихорадочный блеск его глаз, и синие круги под глазами, закрашенные теперь румянами, и дрожь, которая пробегала у него от времени до времени по всему телу. Несомненно, что вчера он простудился здесь, на репетиции в сыром и холодном театре. Ах, зачем, зачем ему было нужно ехать из Севильи в Антверпен!

А он стоял и прислушивался к гремевшей в оркестре увертюре. Могучие звуки невольно поднимали настроение духа, и певец уносился за ними. Чу! притих оркестр, и только флейта, аккомпанируемая виолончелью, поет что-то грустно-мелодичное. Это его ария... Чудная, вдохновенная ария! Он будет петь ее в третьем акте; это кардинальный, доминирующий мотив увертюры... Оркестр подхватил смелое allegro: это уход...

...Удовлетворен порыв благороднейшей страсти, с детства волновавшей его впечатлительное сердце: он будет петь в большом оперном театре, он пойдет по пути к славе, к вечному празднику торжествующего певца, к победе над людскими сердцами, победе, которая дается таланту, дару Божию, искре Божией. Он на пороге у давно намеченной цели. Он уверен в себе, и радостное волнение заглушает боль в висках, заглушает ощущение свинцовой тяжести в руках и ногах.

...Он у цели... Влекла его на подмостки театра любовь к музыке; но не больше ли еще влекли его и те овации толпы, которых он бывал свидетелем. Сколько раз он сам, охваченный энтузиазмом, горячо аплодировал и кричал "браво!" и в театрах, и в цирке. Какие бессонные ночи восторга проводил он после спектаклей и после боя быков. О, он понимал этих матадоров, которые опасностью жизни покупали поклонение себе. О, это сладостное чувство было ведомо ему!.. И если бы не прирожденная мягкость характера, женственность, невольное отвращение ко всякому насилию, он, забыв предрассудки своего знатного рода, сделался бы, пожалуй, тореадором.

...Но другое поприще борьбы представилось ему, где также возможна победа над людскими сердцами. Кто лучше его пел серенады у балконов его многочисленных новий, чей голос заставлял замолкать и говор толпы, и самый плеск волны Гвадалквивира? Севилья знала, что у нее есть редкий соловей...

...Но выступить певцом на сцене – ни родня, ни знатное знакомство не одобряют этого шага. Это нужно завоевать, взять славу в чужой стране и привезти ее домой, нужно взять чужое, неизвестное имя и заставить его прогреметь по целому миру... Пусть оно на крыльях молвы донесется до родной Севильи более громкое, чем самое имя его предков, и тогда Севилья дважды признает его своим любимым сыном... Он молод, красив, образован и богат – целый мир открыт перед ним. Он будет учиться, работать над своим талантом, он уверен в себе...

И вот он на пороге у намеченной цели...

Занавес поднимается.

Речитативы нескольких второстепенных певцов. Они уходят. Очередь за ним. Он выходит. Навстречу ему – примадонна. Не шепот одобрения – мертвое молчание встречает их. После нескольких речитативов они начинают дуэт...

И вдруг, будто шквал налетел, первый же такт дуэта прерван страшным шумом в театре. От партера до парадиза проносится дружное шиканье, топот, свистки и крики: "импресарио! импресарио!", сначала одиночные, потом переходящие в один общий содом.

Певцы останавливаются, оркестр пробует продолжать, но шум только усиливается.

Занавес опускается.

Шиканье, топот прекратились, но крики: "импресарио!" раздаются все настойчивее.

Сбоку из-за занавеси выходит к рампе лысый господин во фраке. Все стихает.

– Что угодно почтенной публике от импресарио? – обращается он к зрителям сдержанным, спокойным тоном.

– Вы прочли те записки, которые мы, публика, опустили вам в театральный почтовый ящик? [В некоторых европейских городах существуют при театрах, у входа, ящики, в которые абоненты и вообще посетители театра опускают записки на имя антрепренеров или распорядителей с заявлением своих желаний] – раздается в партере чей-то твердый, несколько надменный голос.

– Да, господа, – отвечает импресарио.

– Вам был заявлен протест публики против состава вашей труппы к нынешнему сезону.

– Да, да, – раздается в нескольких местах в партере и ложах, – вам были указаны имена певцов и певиц, которых мы хотим видеть на сцене.

– Mesdames et messieurs, – начинает импресарио, – выступившая сейчас перед вами синьора Челано, которую вы одобряли в прошлом году...

– Да, во вторых партиях, – прерывает его кто-то из зрителей.

– ...синьора Челано, – невозмутимо продолжает импресарио, – сегодня только временно исполняет эту партию. Я уже обменялся вчера телеграммами с синьорой Тинтамаре, и она едет сюда.

– Браво!

– Но синьор Скала, которого вы желали, ангажирован в Лондон...

– Чего же вы зевали?..

– А синьор Бюнеман предложил такие тяжелые условия, что я не мог согласиться.

– Это ваше дело – уломать его! Не можем же мы слушать Бог знает кого! Дайте нам настоящих певцов и певиц, а не учеников! Вы берете с нас деньги, дайте нам оперу, а не школу! – раздаются отовсюду голоса.

– Дайте нам Бюнемана, мы хотим слушать Бюнемана! Бюнемана! Бюнемана! – настойчиво кричит публика, начиная снова топать ногами.

– Mesdames et messieurs, – возвышает голос импресарио, – я постараюсь еще раз войти в соглашение с господином Бюнеманом. Может быть, ввиду выраженного вами сейчас желания, чтобы он был у меня в труппе, и он будет несколько уступчивее...

– Бюнемана! Бюнемана! – раздаются крики.

– Но, mesdames et messieurs, – продолжает импресарио, – я все-таки позволяю себе обратить ваше внимание на синьора Монегро, который сейчас выступал перед вами: у него прекрасный голос.

– Мы этого не заметили, – кричат в партере.

– Он должно быть скрывает от нас этот прекрасный голос, ваш синьор Монегро; он или застенчив, или скуп, или вы ему мало платите, – кричит какой-то шутник сверху, и в нескольких местах ему вторят смехом.

– Вы не дали ему петь, – возражает импресарио.

– Покажите нам его сначала во второстепенных партиях. Мы оценим. Вам выгодно ставить безголосую неизвестность, взамен хорошего певца с именем, но мы не можем заботиться о вашем кармане...

– Мы заботимся о своих ушах!..

– Бюнемана! Бюнемана!..

– Я сделаю все, что будет от меня зависеть, – произносит с вежливым поклоном импресарио.

– Посмотрим! – раздаются голоса.

– Позволите продолжать представление? – спрашивает импресарио.

– Велите поднимать занавес: послушаем синьора Монегро, – отвечает публика.

Импресарио исчезает за кулису.

А там, за кулисами, Монегро сидит, опустив голову на руки и закрыв лицо руками. И напрасно Инес старается ласковым шепотом заставить брата очнуться. Неудача страшно поразила его; он не может прийти в себя. Он ожидал всего – но не этого! Ему даже не дали петь!.. Разве он знал, что этой толпе нужен не голос его, а имя Бюнемана. О, слава, слава! Как не похожи друг на друга две стороны твоей медали и как ярки та и другая, какой резкий контраст между ними. О, как трудно достаются лавры! Как неблагодарна толпа! Он принес ей энтузиазм молодого сердца, она встретила его предубеждением, требованием уступить место другому, тому, кто... может быть, путем таких же горьких разочарований и неудач – завоевал уже себе ее расположение.

...Нет, он не хочет больше петь пред этими бездушными куклами! Им нужен Бюнеман, пусть он и поет!.. О, как что-то жжет в груди... как болит голова, какая тяжесть во всем теле!..

– Пабло, Пабло, поедем домой. Милый, дорогой мой, поедем...

Он пристально смотрит на сестру, он не может дать себе отчета, что нужно теперь сделать.

– Посмотри, Пабло, ты совсем болен. Откажись петь, совсем откажись... поедем...

"...Отказаться... уехать... провал, полный провал! Печально начатый путь к славе..."

...А в голове стучит... Да, он уедет, он не будет петь пред этими идиотами... но нужно все-таки, чтобы они услыхали его голос, нужно, чтобы они знали, какого певца они теряют... Нужно уйти победителем!

– Инес!.. Вели дать мне воды... мне жарко, душно... пить...

Между тем импресарио, окончив разговоры с публикой, подходит к Монегро и, почтительно наклоняясь, бормочет что-то успокаивающее и просит его опять на сцену, петь.

– Нет, ради Бога, нет, – дрожащим голосом говорит за него сестра, обращаясь то к импресарио, то к брату, – он болен, публика настроена враждебно... Нет, нет, ради Бога, не пой, Пабло! Возьмите неустойку, но Пабло не будет петь...

– Полноте, carissimi amici, мне не нужна неустойка: я хочу, чтобы вы, синьор Монегро, вышли победителем. Весь этот взрыв неудовольствия у публики прошел, теперь она будет спокойно слушать вас, и удачно спетая ария может вызвать гром аплодисментов. Поверьте мне...

– Но вы должны были предвидеть это, – пробует возразить Монегро.

– Да я же вам и говорил, что вам придется выдержать борьбу с расположением публики к зазнавшемуся Бюнеману и с равнодушием к вам, начинающему певцу. Вы думаете и Бюнеману это расположение досталось сразу?.. Что говорить – бывает, что овации выпадают счастливым дебютантам с самого начала, но бывает и обратное. Поверьте мне, я недаром двадцать лет импресарио, недаром имел дело с разными городами Европы, я знаю мою публику. То неподвижная, упрямая, то вдруг увлекающаяся, публика – сфинкс для дебютантов. Никогда нельзя быть уверенным, кого и как она встретит и проводит. Одно несомненно: публика держится моды – это нередко заменяет ей отсутствие критерия, вкуса, понимания. Здесь Бюнеман до сих пор был в моде, и сегодня еще все симпатии на его стороне; увлеките публику, у вас есть для этого средства, и она будет за вас. Будьте победителем. Иначе, за глаза, выйдя из театра, они, легко может быть, и пожалеют о вашей неудаче, и от души пожалеют; но здесь, на сцене, на состязании за лавровый венок, толпа зрителей не знает пощады. Для нее нет ни рангов, ни заслуг: она на стороне победителя, она против побежденного. Будьте смелее, я уверен, что вы возьмете свое. Идите на сцену. Слышите, уже начинается шум в партере. Нельзя заставлять ждать долее. Идите, идите!

– Но нельзя ли хоть отложить до другого разу, – робко пробует противиться Инес. – Пабло, ты болен...

– Теперь или никогда! – настойчиво твердит импресарио. – Нельзя упускать ни минуты. А болезнь – это нервы. Спросите хоть моего театрального доктора; в следующем же антракте я позову его. Но, верьте, мне случалось привозить в театр певцов и певиц с компрессами на голове и все-таки видеть их громадный успех. Все пройдет, как только вы распоетесь. Выпейте скорее воды и идите, ради Бога, идите скорее. Я велю поднимать занавес и распоряжусь, чтобы клякёры хорошенько поддержали вас в конце этого акта. Идите!

Монегро, молча и мрачно выслушивавший импресарио, при последних словах встал и твердо произнес:

– Хорошо, я иду. Но, как я и раньше вам говорил, я требую, чтобы вы сдержали ваше честное слово: чтобы клякёров не было! Я хочу знать, мне ли действительно аплодируют, или...

– Но для первого дебюта... – возражает импресарио; ему нет дела до щепетильных соображений певца, ему дороже всего успех представления.

– Все равно не надо, – сурово отрезывает Монегро. – Ну, поднимайте занавес.

Он снова на сцене. Безмолвно встречает публика его выход. При мертвом молчании кончает он дуэт с примадонной и провожает ее за кулисы. Выходят и уходят еще певцы, обмениваются с ним речитативами.

И вот он один перед этой пестрой толпой, перед этим сфинксом.

"Теперь или никогда!" – вспоминаются ему слова импресарио, и в то же время он чувствует, как им овладевает какое-то враждебное настроение ко всем этим людям, от которых зависит вся дальнейшая судьба его. Он пред грозным сонмом судей, могущих произнести ему смертный приговор. По какому праву?.. Зачем он здесь?.. Он шел победить их сердца, и он стоит теперь перед ними, как подсудимый. О, победа, победа на подмостках сцены! Как близко граничишь ты с получением милостыни...

Его врожденная гордость возмущается...

Он поет теперь неудовлетворительно, он сам это чувствует, и это еще больше озлобляет его против публики: зачем она прервала его вначале?

Все время теперь он не может войти в роль, он думает о другом, он только машинально улавливает такт и поет свою партию, но нет вдохновения, нет увлечения, голос не развертывается, фразировка натянута. Он поет слова любви, а кипящее внутри озлобление кладет свой отпечаток на его голос. Он равнодушен к тому, что поет, и публика равнодушна к нему. Он даже сбился раз, отстал от оркестра. Голова тяжелеет, глаза застилаются туманом, душно, в груди что-то жжет, горло сдавливает... ему как будто плакать хочется!.. Это все разрастается в нем негодование на толпу.

А петь надо. "Теперь или никогда!" Надо вот этой арией растопить лед, разогнать набежавшую мглу...

Но звуки выходят какие-то деревянные. Он поет и слышит сам себя как будто издали и не узнает своих кристально-чистых нот среднего регистра... Здесь ему нужно взять si-бемоль, эта нота всегда выходила у него ярко, чисто – он ведь может взять и do-диез – и вдруг...

Голос не повинуется ему, слышится какая-то хриплая нота, он невольно вытягивает ее дольше, чем нужно, опять отстает от оркестра, совсем обрывается и прежде чем все-таки подсаженные импресарио клякёры успели дать ему хоть один аплодисмент – точно свист ветра, пронеслось по всему театру шиканье, дружное, ровное, медленное, настойчивое. Никакого другого звука, ни шороха, ничего, кроме шиканья. Как будто все притихло, чтоб лучше прислушаться к этому зловещему, беспощадному шипению. Оно захватило сразу весь театр, оно, как сквозник, пронизало певца до костей и заставило его задрожать нервической дрожью. Он бросился бежать от него, как от надвигающегося урагана, он не слыхал, как раздались, прозвучавшие резким диссонансом, аплодисменты, как кто-то крикнул: "молчите, наемная кляка!" – не слыхал и дружного смеха, который проводил его со сцены.

Он очнулся только уже в номере своей гостиницы, когда сестра, помогая ему снять театральный наряд, робким голосом твердила ему:

– Ничего, ничего, Пабло! Это все оттого, что ты был болен. Доктор сейчас приедет. Ложись скорее в постель, успокойся, согрейся. Посмотри, как ты вздрагиваешь...

И он повиновался ей, как ребенок; повиновался, как в те времена, когда она, старшая, еще учила его играть на рояле гаммы и повторять за ней: do, re, mi, fa, sol, la, si.

Воспаление обоих легких – таков был диагноз, который Инес услыхала от доктора в этот же вечер.

Через день доктор добавил:

– Исход весьма сомнителен.

И действительно, ее брат уже бредил, уже не узнавал ее.

В бреду он порывался встать, начинал петь, но снова падал беспомощно на подушки, кому-то грозил, и затихал.

По временам сознание возвращалось к нему, и тогда он брал сестру за руку и слабым, но настойчивым голосом говорил:

– Скажи импресарио, что как только я выздоровею, я буду опять петь. Пусть он скажет публике, что я был болен на первом дебюте. Они еще услышат меня... настоящего...

– Хорошо, Пабло, скажу. Но не лучше ли бросить этот враждебно встретивший тебя город, не лучше ли дебютировать в Севилье?

Она знала, что уже в тот же вечер, когда она увезла больного брата из театра, Бюнеман продолжал его партию со 2-го акта, и с огромным успехом.

– Никогда! – возражал больной. – Я хочу здесь, слышишь, здесь. Потом я поеду в Норвегию... в Петербург... в Канаду, в страну холодного климата, холодных сердец... Я хочу славы, настоящей славы! Севилья – это будет венцом, а прежде я должен показать свою силу над... ледяными горами... над камнями. В Испании мое родовое имя заглушило бы мой театральный псевдоним, а я хочу славы, не подкупленной ни моим происхождением, ни сочувствием моих знакомых, ни моим золотом. Легкого успеха мне не надо. Пусть они встретили меня здесь шиканьем, пусть они видели, как я постыдно, жалкий трус, убежал со сцены... Неужели это было страшнее свиста пуль?.. Ты знаешь, я не боялся даже картечи... Зато, какое удовольствие будет для меня заставить их прийти в восторг, яростно хлопать мне, и прогнать, совсем прогнать Бюнемана... Не правда ли, Инес? А?

– Да, да, милый...

– Я не хочу их благосклонности, я возьму у них то что мое, я вырву у них мою славу...

– Пабло, не волнуйся. Тебе нужен покой.

– Пошли за импресарио... скажи, что я не хочу им кланяться за аплодисменты, быть благодарным за овации... это должно быть справедливой данью... моя слава...

И он снова впадал в бред.

Чрез два дня в одной из местных газет появилось краткое известие, что неудачно дебютировавший певец Монегро скончался от воспаления легких. Другие газеты перепечатали эту заметку

Импресарио явился тотчас же в гостиницу, возложил лавровый венок на гроб, выразил сестре покойного свое искреннее соболезнование, великодушно отказался от сомнительного права взыскивать с покойника неустойку, и уехал. Надежда обойтись в этом сезоне без дорогостоящего Бюнемана была теперь окончательно для него потеряна.

Вслед за ним привез большой лавровый венок и Бюнеману он всегда называл сам себя за кулисами хорошим товарищем, за ним это повторяли и другие, и он не упускал случая поддержать это реноме. Но в магазине, где Бюнеман брал этот венок, другой лавровый венок, еще больше и лучше этого, бросился ему в глаза, и он кстати купил и его – для себя; теперь этот венок лежал у него в карете. Поклонившись праху умершего соперника, Бюнеман отвез этот другой венок своему ближайшему, "интимному" другу.

И на другой день, в тот самый час, когда погребальная карета, при свете факелов, везла тело Монегро на железную дорогу и уличная толпа, жадная до всяких зрелищ, показывала друг другу пальцами на роскошный гроб и плачущую Инесу – в этот самый час в оперном театре капельмейстер подал вышедшему петь Бюнеману большой лавровый венок. Громкие рукоплескания всего театра поддержали это подношение: из зрителей каждый был рад, что и он участвует в этой овации, в этом поднесении прославленному популярному певцу кем-то купленного подарка; каждому это доставляло удовольствие и, кстати, ничего не стоило.

IV




Nec difcilem tamen sub illo praesertim

auctoramento habuisset missionem, sed

noluit gladiator vivere.

Quintilianus.


Доктор вернулся домой страшно взволнованный. Он сбросил в передней шинель прямо на пол и быстро прошел к себе.

Заперев на ключ двери и в переднюю, и в залу, доктор порывисто зашагал из угла в угол по мягкому ковру, покрывавшему весь пол его роскошного кабинета.

Чрез несколько минут из залы постучалась к нему жена, предупрежденная прислугой о возвращении барина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю