Текст книги "Антология публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012 (СИ)"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
У меня в жизни было еще несколько самых разных историй, связанных с центром Москвы, с ямой в Зарядье, которую выкопали для сталинской высотки, со старой частью Замоскворечья. В общем, я хорошо знал старый, в те годы еще частично уцелевший город, в котором жило много знакомых мне людей. Но за последние двадцать лет господин Батурин с супругой все это разорили и старых кварталов, переулков и улиц почти не осталось, здесь выстроен безвкусный буржуазно-мещанский город спятивших от бешеных, задарма доставшихся денег советских обывателей.
...После окончания Суриковского института я оказался в прострации, которая была связана с тем, что я испытал большие унижения, бегая за иностранными дипломатами и их капризными женами и продавая свои модернистские картины. Конечно, я не лучший торговец своими опусами, уезжать из России я никогда не хотел, меня что-то здесь всегда держало, а в Москве в эпоху холодной войны были собраны далеко не лучшие иностранцы, и они совершенно не понимали сути здесь происходящего, и того, что художники торгуют здесь не картинами, а своей душевной болью за разгромленную и распятую большевиками страну. В конце концов, они разменяли на медяки и фальшивые купюры третий русский авангард. Первый, дореволюционный, русский авангард частично пошел служить большевикам, но они его быстро выгнали, второй русский авангард двадцатых годов был разгромлен уже МОСХом, а третий русский авангард (нонконформисты моего поколения) пал безымянной пехотой на забытых теперь полях сражений проигранной СССР холодной войны. Художники рыцарям холодной войны были нужны как среда, где выводились особые звери – профессиональные писатели-антисоветчики, в основном имеющие комсомольское и коммунистическое прошлое. Ни одного антисоветского писателя в бывшем СССР из среды потомков белогвардейцев, дворян и крупной буржуазии не вышло. Все – из красной среды, включая и классика антисоветской литературы Солженицына. Один только Варлам Шаламов не имел ярко выраженного красного прошлого и красной семьи. Это все знаменательно и глубоко не случайно. Россия в роли мирового игрока уже давно сброшена со стола, ей там больше места нет. Как пел Вертинский: “Там шумят другие города, и живут чужие господа, и чужая радость и беда, и мы им чужие навсегда”. Как оказалось, в холодной войне проиграли обе стороны. Оставшись без красного жупела, Запад в целом оказался один на один с воинствующим исламом, Китаем, Индией и почувствовал себя очень неуютно. Ведь Киссинджер, увидев, что вместо СССР образуется черная бездонная дыра, всерьез обеспокоился – что же будет дальше? Европейцы сами по себе уже очень сильно разложились и больше всерьез воевать не могут: выродились и генетически ослабели, беспрерывно воюя с конца XVII века.
Петербургская птица-Гамаюн Блок, с его пропитым лицом, поредевшими кудрями, недаром ходил по улицам красного Петрограда и бил в свой медный таз половником, завывая: “Россия щит меж двух враждебных рас, монголов и Европы”. А оказалась Россия не щитом, а большевистским худым коммунальным сортиром без дверки, и вопрос в моральном праве народом России владеть ныне существующей страной, так как младшие поколения выбрали для себя путь самоунитожения повальным употреблением дешевого алкоголя и афганского героина.
Я в те годы понял, что ни в официальном советском искусстве, ни в нонконформистском искусстве пути для меня нет. Надо было приспосабливаться и зарабатывать деньги, и я нашел для себя временный выход, взобравшись на леса расписывать церкви. Но мой роман с Москвой не закончился. Художнику нужна мастерская, и я стал ходить по дворам старого города и искать себе место. Потом эти поиски приобрели совсем другой, я бы сказал, инфернальный, скорее – литературный характер. Когда-то, учась в простой школе, расположенной позади бывшего купеческого клуба, ныне пресловутого Ленкома, я исходил все дворы между Садовой и Москвой-рекой.
Во дворах около Пушкинской площади когда-то состоялся и мой первый антисоциальный дебют: на большой перемене я, заранее подобрав здоровый округлый булыжник, пошел бить зеркальное окно в бывшем купеческом особняке. Особняк был весь резной, как шкатулка, с большими цельными зеркальными окнами, уцелевшими с дореволюционных времен. В наше время таких стекол уже не резали. Как сейчас помню, за стеклом сидела большая несимпатичная мне семья: лысоватый, среднего возраста мужчина и полные женщины. Они все привстали за обеденным столом, видя, как мальчик с большим камнем в руках идет именно к их окну. Я же, подойдя довольно близко, с силой бросил булыжник, который, пробив два зеркальных стекла, упал на стол и разбил супницу. Всех обедавших обдало красным жирным борщом. Я убежал, но имел глупость рассказать о своем героическом поступке двум приятелям, и мы пошли во двор полюбоваться содеянным. Там уже сидел в засаде лысоватый мужчина, он поймал меня и за шиворот потащил к директору школы, довольно культурному, как я сейчас понимаю, пожилому человеку. Директор вызвал родителей. Те не придали большого значения этому случаю и особо не карали меня, зная, что я в Снегирях летом ложился на рельсы перед товарным поездом и имел привычку выскакивать перед не очень быстро ехавшим грузовичком и бросать в лобовое стекло ком глины. Стекло не разбивалось. Глиной я также в темноте забрасывал из кустов дачников, усевшихся на открытой террасе попить чайку. Меня ни разу не поймали, но пакостил я регулярно. Не всем, а тем, которые мне по каким-то причинам не нравились. “А вот этих не трогайте, – поучал я сотоварищей, – они разговаривают между собой тихо, руками не машут и не матерятся”. Особенно от меня доставалось тем, кто после выпивки любили под аккордеон хором петь популярные песни. Я, помню, приготовил кучу глины, чтобы обстрелять одну дачу, а там немолодой мужчина играл на гитаре и пел старые песни – так я его весь вечер слушал.
В поисках места для своей мастерской я зашел и на свой бывший школьный двор. Резной деревянный особняк был недавно снесен, не нашел я и разрушенных каретных сараев. Мне вспомнились двое моих друзей детства, Коля, и Петя, с которыми мы вместе таскались по этим местам. К четвертому классу их уже посадили в колонию для малолетних преступников. Оба паренька росли без отцов: у одного отца убили на фронте, у другого – расстреляли. Ребята были из культурных семей, пострадавших от большевиков, и как я, рано начали читать. По таким же дворам недалеко от нас таскался и маленький Володя Высоцкий, но он был из кодлы громогласной шпаны, а мы – тихие, мечтательные пакостники.
Потом я потерял год, сильно заболев к весне, поступил в СХШ и мои скитания перенеслись в Замоскворечье, которое все-таки не стало мне родным. Я рассматривал дворы между Садовым кольцом и площадью Пушкина как высокохудожественные комплексы, я любил залы особняков и дореволюционных доходных домов. Обычно парадные старых зданий выходили во двор и очень редко на улицу. Я воспринимал конгломерат дворовых каменных объемов как кубистическую скульптуру. Москва старой части города застраивалась хаотически – рядом с перестроенными ампирными особняками соседствовала урбанистика доходных домов с элементами модерновых украшений. Вся эта лепнина привозилась из Мюнхена или Берлина, как и разноцветная облицовочная плитка, изображавшая ирисы или лилии. Я искал или заброшенную мансарду или место, где можно ее построить. Кое-что находилось, но возникали препятствия со стороны ЖЭКов и отдела нежилых помещений исполкомов. Ну а заодно я проводил первые в своей жизни социологические наблюдения.
Обычно во дворах сидела компания кумушек – пожилые женщины и старухи. Они были живой летописью дворов и домов. Я подсаживался к ним и заводил разговоры. Я был смолоду смазлив, ухожен, любил красивую обувь и со мной как с непьющим они охотно разговаривали. Я нашел ключ к тому, чтобы развязать им языки: якобы здесь до революции жили мои дедушка и бабушка по матери, но они умерли, пока я с мамой жил в эвакуации в Свердловске. Я их расспрашивал на интересующую меня тему – не уцелел ли кто-нибудь из семей прежних хозяев домов или из тех, кто жил здесь всегда, то есть до революции. И передо разворачивался страшный свиток старой Москвы. Кумушки и старушки помнили, когда кого арестовали и выслали. Большая часть современных жителей были заселены в опустевшие квартиры в тридцатые и в первые послевоенные годы. В одном только дворе мне указали на некую “мадаму”, как они ее называли. Одна старушка знала “мадаму”, и меня отвели к ней. Она оказалась очень приличная пожилой дамой (именно дамой) знакомого мне по катакомбной церкви круга. В углу ее комнаты висели семейные иконы, на стене – семейные фотографии и хорошая копия с натюрморта Хруцкого – цветы и фрукты. Видно, что здесь ничего не менялось все эти десятилетия. Муж “мадамы” был инженером, он давно умер, а единственный сын погиб на фронте во Второй мировой войне. С этой женщиной когда-то жила ее сестра, мужа которой, царского офицера, расстреляли в тридцатые годы. Сестра умерла пять лет назад и”мадама” прописала в квартиру ее дочку, свою племянницу. Та ей раз в неделю возит с рынка продукты. Я услышал рассказ о том, как уничтожали коренных москвичей, некогда заселявших этот двор: “...Вон в том флигелечке жил капитан первого ранга, из немецких баронов, он отстреливался, когда его забирали, а потом выстрелил себе в висок. Жену его и детей всех забрали, а туда заселился полковник ПВО. Страшный был человек, у него на лице был шрам от сабельного удара, все его боялись. Потом его свои же расстреляли, а семью выслали. А под нами одни адвокат жил, у него большая квартира была. У него всякие артисты, художники собирались, одна певица там под рояль цыганские романсы пела. Это ведь часть нашей квартиры, большую половину в соседнюю выгородили, там теперь коммуналка. А адвоката и его семью всю выслали в тридцатые. Сама мадам Пшебытовска (муж из поляков был) такая красивая и культурная дама была. Вообще в нашем доме раньше культурные люди жили, почти у всех – рояли и пианино. Поднимаешься вверх по лестнице – лифта у нас не было – и, как в консерватории, из всех дверей – музыка...”
Я понял, что коренных москвичей почти не осталось. В город переехала деревенская Россия. Я вспоминал, как с тоскою ходил по старому еврейскому кладбищу Праги, где было несколько старых синагог еще XVI века, как посещал заброшенные остатки еврейских кладбищ вокруг Львова.
Я часто ездил к катакомбникам и древлеправославным в Брянскую губернию. Во время войны катакомбники повылезали из схронов и сараев и перебили советскую власть, установив там свое антисоветское самоуправление с центром в одном из сел. Немцы не знали, что делать с этими людьми. В их замыслы превратить всех славян в рабочий скот такая автономная территория не вписывалась. Испокон века в Новозыбкове был центр старообрядчества, называвших себя древлеправославными. Там были и свои архиереи, рукополагавшие священников, и своя школа иконописи. Лики у их икон очень светлые, поля обычно красные, а фоны сделаны из стилизованных листьев, вчеканенных фигурно в левкас. Позолота на таких иконах бывает редко, вместо золота – серебро и олово. Желтый лак создает, как на хохломских деревянных ложках, иллюзию позолоты. В отличие от катакомбников, новозыбковское старообрядческое духовенство, конечно, ненавидело советскую власть, но плотно с немцами не связывалось, создавали свои воинские части-дружины. Там объявился некто Каминский, сын немки и дворянского выходца из Польши, ненавидевший евреев и большевиков. Он объединил дружины катакомбников в свою особую “бригаду Каминского”. Сам он получил эсэсовский офицерский чин, а члены бригады присягнули Гитлеру и обмундировались на немецкий манер. Они с ужасной жестокостью воевали с партизанскими отрядами Брянщины. Перед боями служили молебны и поражали немцев своим, по их определению, “средневековым фанатизмом”. Когда Советская армия подошла к местам их проживания, то они погрузили семьи на подводы и переехали в Польшу. Близких в своих селах они оставлять не могли – их расстрелял бы СМЕРШ. В Польше бригада Каминского страшно свирепствовала над польским сопротивлением, одинаково карая и Армию Крайову и Армию Людову. Они не щадили и мирное население, грабя беспощадно и мотивируя это тем, что лишились имущества на родине. В конце концов немцы ликвидировали самого Каминского, имитируя покушение, а бригаду расформировали, передав добровольцев частям СС. Потом большевики беспощадно карали уцелевших и вернувшихся на родину каминцев.
У них сохранились подпольные катакомбные общины, и я там бывал, заодно посещал древлеправославных, с которыми очень быстро нашел общий язык. Ехал я через Почеп, имение графов Разумовских, где у них когда-то был дворец, и к нему примыкала доныне сохранившаяся дворцовая церковь. Очень красивое, стильное сооружение. В этих местах Брянщины когда-то жило много евреев, которых потом уничтожили немцы. Многие катакомбники и древлеправославные евреев не трогали, считая их носителями Ветхого завета – общей с христианами религии. Я, помню, жил в одном православном доме и, как оказалось, до войны там жили евреи. Родственники погибших евреев почему-то не вернулись в эти места, дома стояли брошенными и их заселяли тамошние славянские жители. Когда-то здесь была и старинная деревянная синагога, которую немцы облили бензином и сожгли вместе со связанным раввином и служками.
Заговорили о евреях, и новые хозяева показали мне две квадратные плетеные корзины с фотографиями прежних хозяев, их письмами и открытками. Открытки были и на русском, и на иврите, и на польском, и на немецком, с польскими, немецкими, русскими имперскими марками. Люди поздравляли друг друга с праздниками, письма начинались с обращений: “дорогая Розочка”, “дорогая Ривка”, “дорогой Арон”...
И во время моих хождений по дворам старой Москвы, и сейчас, десятилетия спустя, у меня возникают ассоциации со старыми плетеными еврейскими корзинами – такие же поблекшие, выцветшие фотографии, такие же прически, такие же открытки, такие же марки. И так же нет их детей, внуков – все прервалось. А точнее – прервали, перебили, выслали. Центр старой Москвы – это территория аналогичная Варшавскому и Пражскому гетто. По этим ступеням из мягкого, стершегося в середине камня уводили на расстрел, на высылку мужчин, женщин, детей.
Во дворе между метро Кропоткинская и Зубовская я нашел спятившего старика, бывшего драгунского офицера. Он жил один, голодный, брошенный семьей. Он ютился в узенькой комнатке для прислуги в квартире, принадлежавшей когда-то его родителям. Я принес ему хлеб и дешевую вареную колбасу (тогда она еще была), и старик ел, давясь, запивая сырой водой из-под крана и обсыпая запущенную бороду хлебными крошками. Кто-то подарил ему парадный мундир танкиста, который спереди был весь облит остатками пищи, которую он доедал из тарелок в закусочных. На стене около продавленной кровати с матрасом в пятнах и без простыни висело несколько семейных фотографий, среди них он сам, в полевой форме времен германской “великой” войны, с Анной и медалями на гимнастерке, сбоку, конечно, шашка с темляком-клюквой. Уцелел старик потому, что, по-видимому, помешался очень давно, и его маленькая восьмиметровая комнатенка около кухни никому не была нужна. В этой же комнатенке когда-то умерла его мать, отца-полковника и старшего брата штабс-капитана красные давно расстреляли. От матери у старика осталось красивое, семидесятых годов, резное ореховое трюмо. Он открыл один их ящиков и показал мне фотографии: милые культурные лица с совершенно другим выражением, чем у нынешнего алчного и тупого населения. На всех лицах печать затаенной грусти, словно предчувствие того, что их вскоре вырежут, как опаршивевший скот.
...Потом я перестал ходить по дворам в поисках места для строительства или аренды мастерской. В подвалы мне почему-то лезть тогда совсем не хотелось: я мечтал о виде из большого окна на старую Москву, к которой был смолоду привязан.
Вообще-то я сам себе порой напоминаю бездомную кладбищенскую собаку, живущую около склепов и могил и подъедающую остатки закусок, которые пьяницы оставляют на могилах.
Единственное, чего я несколько испугался в то солнечное лето, – это своей способности вглядываясь в лицо незнакомого человека, угадывать его прошлое и дальнейшую судьбу. Без подобной интуиции писателем стать невозможно – ведь мы лепим вымышленных людей из отдельных черточек реальных персонажей, доведя себя до такой галлюцинаторной одержимости, что появляются на свет нереальные персонажи, которые как бы тебя просят: опиши нас! В России писателей, пишущих с псевдонатуры, порожденной их воображением, не так уж много. Я убежден, что Достоевский читал в газетах уголовные хроники своего времени, Чехов на время переселялся в свои креатуры, Лев Толстой вообще болел своими персонажами. Таких западных писателей, как наши конца девятнадцатого века, в Европе почти не было. Правда, я европейских писателей читал только в русских переводах, но кроме Жоржа Сименона, в общем-то, уголовного хроникера, перевоплощений не так много, и поэтому в основном убедительна многоперсонажная проза, а наблюдения над самим собою – своего рода эгоцентрическая умозрительная литература. Русские писатели очень сильно повлияли на холодных европейцев и заставили их задуматься над тем, что же такое настоящая литература.
Вот был такой довольно мерзкий старикашка Жан-Жак Руссо, очень убедительно писавший о самом себе и ставший духовной первопричиной французской революции. “Не надо стесняться самого себя” и “Не надо стесняться описывать окружающих” – это то, что оставили нам после себя два последних века попрания людей. Почему-то так получилось, что павшие откровенно палаческие режимы наследовали потомки палачей и их духовные преемники. По крайней мере, так случилось в Германии и России. В обеих странах никто не описал животного ужаса жертв перед государственными садистами. Люди почему-то стесняются описывать свой страх перед государством.
После летних путешествий по московским дворам и тщательного наблюдения за классовым и расовым составом нового советского населения Москвы я впервые стал всерьез думать о том, как описать все эти необратимые процессы. Меня и сейчас, и тогда не устраивают современные описания в духе Андрея Белого, Достоевского и даже Зощенко. По-моему, опыт великой русской литературы может проявляться только в одном – в описании степени унижений человеческой личности. Не сдавшийся и не капитулировавший участник событий девяносто первого года Юрий Николаевич Афанасьев, внук сестры Каменева, недавно заявил: “В России все силы современных людей всех национальностей уходят только на адаптацию к насилию, которому подвергает их государство”.
...Уже после девяносто первого года где-то полгода я кое-что сочинял и рисовал в квартире, принадлежавшей до революции деду моего приятеля. Дед, польский граф из Каменец-Подольска, учился в Петербурге у Куинджи, состоял в обществе куинджистов, был прямо в этой самой квартире арестован и выслан в Среднюю Азию и расстрелян. Доходный дом в Кривоарбатском переулке стоял почти что напротив дома архитектора Мельникова, где тогда еще жил его сын, живописец, всеми силами пытавшийся сохранить оригинальное сооружение. Здание было построено в конструктивистском стиле и чем-то напоминало, как и все здания московского конструктивизма, промышленную архитектуру. Мельников был ярким представителем классического русского авангарда, проявившегося больше в архитектуре, дизайне, графике, отчасти – в живописи. Судьба этого авангарда не менее трагична, чем судьба первого, сформировавшегося еще до революции. Корифеи первого русского авангарда, его лидеры – кроме Малевича – покинули Россию и продолжили свою деятельность на Западе, а советский авангард был тихо удавлен внутри страны.
...Куда ни повернись – всюду простреленные черепа, такой уж город Москва. На Арбате, где распродаются остатки советской империи – знамена, вымпелы, фуражки, ушанки – можно в том числе найти и генеральские мундиры с шитьем. Один опытный человек при мне перебрал несколько таких мундиров и указал на два из них: посмотрите на спины, это мундиры, выкопанные из гробов, у них другой цвет, чем спереди. Еще при Горбачеве служил в Кремле маршал Ахрамеев. Он прошел войну, на которой сделал свою карьеру. В ящике его письменного стола всегда лежал заряженный пистолет. Ахрамеев был решительный человек, он мог принять самостоятельное решение и по Варшавскому договору, и по выводу советских войск из Германии и стран Восточной Европы. Единомышленники Горбачева повесили его на крюке для люстры при помощи электрического шнура в собственном кабинете. Насколько я помню, это было последнее политическое убийство в Кремле. А могилу маршала кладбищенские хорьки раскопали, сняли с трупа маршальский мундир и отволокли продавать на Арбат.
Когда началась массовая эмиграция евреев в Америку и Израиль, некоторые отъезжанты, зная, что я разбираюсь в старине, рекомендовали меня в качестве эксперта. Я побывал тогда в самых разных еврейских семьях, в самых разных квартирах, иногда попадая к родственникам очень известных людей, чьи отцы и деды были расстреляны при Сталине. Потомки этих красных сановников были большей частью крайне невежественны и не понимали, какими эстетическими ценностями владеют. Частенько не могли отличить олеографию, привезенную из Германии, от подлинной голландской картины. Обычно около отъезжантов вертелась масса жулья в надежде что-нибудь схватить на халяву. Я честно объяснял владельцам, сколько это может реально стоить. Я как бы попадал в чрево красной Москвы. Я всегда умело выспрашивал, откуда родом семья владельцев антиквариата, и большей частью оказывалось, что их предки жили или в Одессе, или в Бессарабии, или в примыкающих к этим местам районах Украины. Я всегда интересовался, откуда в их доме старинные вещи. Мне уклончиво отвечали: от папы или дедушки. Только одна женщина честно сказала: папа это все покупал еще до войны в комиссионном, где его брат работал оценщиком. Правда, помню одно исключение: некая дама, пытавшаяся продать портрет школы Рубенса, рассказала, что у ее деда, крупного киевского торговца хлебом, были и старинные испанские гобелены, и резная мебель шестнадцатого века, и много другое. Но все уже давным-давно продали. В основном все упиралось в так называемые спецмагазины, склады вещей, конфискованных у бывших владельцев, где их за смешную цену продавали новым властителям.
Сын Курилко на меня обиделся за описанную мной историю его отца-антикоммуниста и обещал даже меня убить. В одной бульварной газетенке он опубликовал интервью, в котором упоминул интересный факт. Оказывается, Курилко-сын был приятелем некой Людмилы Ильиничны Баршевской, последней жены красного графа Алексея Толстого. По-видимому, эту многоопытную даму “графу” в постель подложили органы для того, чтобы контролировать доходы писателя и его имущество, которое потом отошло государству. Курилко-сын писал о том, что старинную мебель Алексею Толстому и Людмилке (как называли ее московские знакомые писателя) помогали доставать органы. Существовал в Москве такой закрытый для посторонних магазин, куда свозили конфискованные у расстелянных вещи. Точно так же нацисты обзаводились еврейским барахлишком, а то, что на этих предметах кровь убитых, их не волновало. Но вещи хранят память об их прежних владельцах.
...Каждое поколение, уходя, уносит с собой в могилы свои маленькие и большие тайны. Сейчас активно уходит поколение, а точнее, целый куст поколений, рожденных до войны, и большинство уходящих не рассказало правды ни о себе, ни о своих семьях, ни о способах выживания, ни о компромиссах с властью. Вот Луи Селин, в общем-то средний писатель, писал правду о себе и о режиме маршала Петена – людях, спасших Францию от красной чумы, Народного фронта Леона Блюма и Мориса Тореза. Вот в России кое-что о себе самом писали Александр Блок, и Замятин. Пробовал о себе писать и Иван Бунин, но боялся левых евреев, кормивших его во Франции с рук, как белого голубя, и давших ему Нобеля. Конечно, и Толстой, и Достоевский, и Чехов много о себе и своем опыте рассказали, и поэтому они интересны и по сей день. Человек-то не меняется, он просто приспосабливается к новым условиям и мимикрирует под современные поветрия, именуемые почему-то прогрессом и новым толерантным мышлением.
Вот я сам, ставший подагрической развалиной, почему-то вспоминаю себя в разные эпохи своего существования, по мере сил, естественно и непредвзято, не стесняясь собственного ничтожества и убожества.
Москва, 2009