Текст книги "Антология публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012 (СИ)"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
Мне стало совсем тошно, я сказал Васе: “Знаете, Василий Павлович, я вас буду ждать на паперти” и попросил будущую вдову проводить меня и запереть дверь. Фальк улыбнулся мне вслед и помахал пропахшей скипидаром рукой. Ненавижу, когда унижают нищих художников, и вообще в СССР при большевиках это проклятая профессия. Чтобы заниматься живописью, надо быть или принципиально нищим (о Филонове я тогда не знал), или очень богатым человеком. Вот в России богатый купец Остроухов писал пейзажи, или помещик Венецианов изображал своих крепостных.
Мы договорились с Васей после всего на той же паперти немного посидеть и выпить. Вася оправдывался: “Я и не знал, что академик такой хам, его супруга Елена Николаевна купила у меня пейзаж, я туда на этюды ездил – у меня друзья – их соседи по даче”.
Приблизительно через полчаса на паперти показался Вася вместе с гравером по линолеуму Илларионом Голицыным. Мы были крайне возмущены поведением академика, привыкшего по-хамски обращаться с людьми. Но за пейзаж он заплатил довольно приличную сумму, Фальк остался доволен – к унижениям со стороны советской системы и ее представителей он, наверное, уже привык.
Иллариона я встречал в одном религиозном катакомбном доме. Он принадлежал к дмитровским Голицыным, с которыми, так получилось, наша семья была в очень далеком родстве: в Россию при каком-то из царей Иванов выехал Булгаков, потомок князя Ольгерда. Один из Булгаковых носил кличку Голица (то есть рукавица), и от него завелись князья Голицыны. Моя прапрабабка была Булгакова, носительница древней фамилии и наследственной шизофрении. Булгаковы в России не стали князьями, а вот Голицыны хорошо прижились при дворе и размножились. Я знал, что Илларион Голицын – ученик Фаворского и хорошо рисует в стиле своего учителя твердым карандашом на хорошем ватмане и режет гравюры. Внешне он был похож на большого еврея – сутулый, черноволосый, в роговых очках, немного гундосящий, – в общем, то, что называется “губошлеп”. Хотя, конечно, никакими евреями в их семье и не пахло, у него была сильная кровь графов Майендорфов из прибалтийских немцев, и, насколько я помню, дед Голицына по матери, генерал, был командиром всего петербургского гвардейского корпуса и был близок к последнему царю.
Голова у Иллариона была посажена неудачно, роста он был большого, с сильно развитой грудной клеткой. Я говорю о нем в прошедшем времени потому, что недавно его тело обнаружили в морге среди неопознанных трупов: вероятно, Иллариона ограбили и избили бомжи и бросили умирать где-нибудь на помойке. Родные долго не могли его найти. Сейчас в Москве могут зарезать за бутылку водки, мобильник или куртку. Фактически многие районы захвачены урками всех поколений начиная с подростков, и миллионы беспризорных детей вскоре превратят Эрэфию в урочье царство.
Смерть Голицына, крупного линогравера и доброго малого, напоминает ранние годы революции, когда интеллигентов могли затоптать насмерть за надетые очки, пенсне или шляпу. Мне рассказывали, как в Петрограде матросы-кокаинисты остановили трамвай и проверили всех пассажиров: у кого руки были в мозолях – отпустили, остальных расстреляли из пулемета из стоявшего рядом грузовика.
Голицыны, выселенные из Москвы в Дмитров, за сто первый километр, сохранили много семейных раритетов. Не меньше их было и у Шереметева, но он их прожил за бесценок, когда к нему подваливал с коньяком антиквар Вишневский. Один подлинный Рембрандт из шереметевского собрания – портрет юноши – оказался у Вишневского, а другой – библейская сцена – бесплатно перекочевал в Пушкинский музей. Дело было так: при выселении Васи из башни в Новодевичьем Фурцева вызвала Васю и сказала: “Хотите остаться в Москве и получить квартиру напротив парка культуры на Фрунзенской набережной – добровольно жертвуйте Рембрандта, иначе заселим вас в бараки”. После смерти Вишневского государство ограбило его, отняв все произведения западной живописи, а из русской создав музей Тропинина.
Совсем недавно снова вспомнил про семью Голицыных в связи с очередным сожжением огромного дворца в Гребнево – их подмосковного родового имения, случайно уцелевшего в революцию. Недалеко от Гребнево сгорел киноархив, располагавшийся в бывшей церкви, и после пожара здание передали патриархии. Одни мои знакомые художники взялись привести церковь в порядок, смыли копоть – и обнаружили живопись XIX века. Но у них не хватило умения дописать погибшие части, и они обратились ко мне. Дело не вышло по деньгам, но волею случая я снова был в Гребнево. Там уцелели два роскошных, не сельских, а столичных собора с великолепными резными иконостасами, один из которых строил Старов. Туда возят иностранцев, и рыжеватый батюшка на хорошем английском проводит экскурсии. А в дни моей юности там служил священник, оппозиционный патриархии, лагерник. В те времена дворец Голицыных, достроенный Бибиковым, с оградой в стиле казаковской готики, был режимным лубянским объектом, обнесенным колючей проволокой, с вышками, на которых сидели автоматчики. Чекисты по всей Европе выкрадывали ученых и, накачав их наркотиками, вывозили в СССР, где заставляли работать на себя. Вышел человек в кафе – и пропал навсегда и объявился в Гребневском дворце. Когда сталинский режим вместе с Берией и Меркуловым загнулся, ученых увезли куда-то подальше, а обслуга потом говорила, что некоторых особо обиженных ликвидировали. Среди этой обслуги были горничные – красивые грудастые и задастые тетки, постоянно лазившие к ученым в койки. Этих фигуристых теток гребневское население называло “коровьими мамками”. Когда я был в Гребнево последний раз, дворец стоял без окон, его охраняли две пожилые женщины. А потом его сожгли. Новые русские (а фактически старая номенклатурная райкомовская и обкомовская сволочь) создали особые разгромные команды, которые ездят по бывшим усадьбам и при помощи современной техники разбивают на кирпич для забутовки уцелевшие помещичьи дома XVIII–XIX веков, записанные как памятники архитектуры. И население это радует: выжечь последнюю память о помещиках, чтобы, не дай бог, не вернулись. В Восточной Пруссии тоже разбили все уцелевшие немецкие замки и дворцы. Эмигранты создали организацию, которая занимается консервацией разгромленных церквей, устраивают в Париже благотворительные балы и на эти деньги кроют крыши и штукатурят разломы стен, чтобы население прекратило растаскивать церковные стены на фундаменты.
Вернемся к моему неудавшемуся визиту. Выяснилось, что сын хамоватого академика женат на родственнице Голицыных, молодой девице, которая хочет бежать из этого семейства. Я уже знал о моде женить детей элиты на девицах с русскими историческими фамилиями. Это продолжение моды чекистов и троцкистов жениться на дочерях расстрелянных аристократов: в нынешнем московском дворянском собрании очень много “дворян”-полукровок, потомков таких браков. Встречаешь человека с княжеской или графской фамилией – а вид у него потомка выходца из Ковно или Винницы. И некоторые “бывшие” также пытались пристроить своих дочерей за академиков. Такое происходило и при татарах, когда боярышень пристраивали за знатных мурз. Вся сущность кремлевско-татарской системы состоит в союзе кремлевских террористов (владыки, ЧК, военные) и ученых-техников, которым кое-что разрешалось в сравнении с остальным населением. Ох, не люблю я всех советских ученых, особенно работающих на ВПК. Тот же пучеглазый Капица-отец, который ездил из Англии в СССР и обратно, пока его, как заложника, не заперли в клетке, – далеко не безобидная личность. Когда собачий мучитель академик Павлов стал болеть, он вызвал к себе Капицу и завещал: “Я скоро умру, мне одному разрешалось говорить правду, теперь твой черед”.
Ученые вооружали Красную армию, и без них террористического режима не было бы, и в Европе, царил бы Версальский мир, и Гитлер с его дикарством вообще бы не появился.
...Я человек впечатлительный и не мог в неблагоприятных условиях моего краткого визита в мастерскую Фалька спокойно рассматривать его живопись. Я быстренько выкатился из мастерской и оказался в ней снова уже спустя несколько лет, после смерти ее хозяина. Тогда я уже смог внимательно ознакомиться с некоторыми его полотнами. Видел я работы Фалька и после – и в музее, и на выставках – и составил о них свое особое мнение, которым и поделюсь с читателями.
До войны существовала и еврейская культура идишистского направления, но нацисты уничтожили ее вместе с самим народом, писавшим и думавшим в основном на идише. Те из музыкантов, писателей и художников, которые согласились участвовать в деле фальсификации искусства, могли уцелеть физически, прокормить самих себя и свои семьи и даже получить на грудь медальки с профилем узколобого тирана. Но некоторые артистические личности не пошли на компромиссы и стали работать так, как им хотелось. Ярчайшим примером такого подвижничества является судьба живописца Филонова.
Ранний Фальк был знаком и с Луначарским, и с другими большевистскими вождями, был профессором ВХУТЕМАСа, но после воцарения соцреализма оказался в оппозиции, и в оппозиции сознательной. Для меня представляют интерес те художники, которые стали относиться к живописи как к религиозному проявлению. К сожалению, и в постсоветской России, и на Западе распространен лживый миф об эстетической значительности советской живописи: пока продажные авангардисты малевали рабочих и матросов под Сезанна и в кубистической манере – это хорошо и здорово, а как они стали писать в реалистическом направлении, превратились в бяк и сталинских холуев. Это глубочайшая эстетическая, имеющая политическую основу ошибка, в лучшем случае – миф, и он будет развенчан только тогда, когда Геную приравняют к Мюнхену. Европа в целом с самого начала шла на аморальное сотрудничество с большевиками, как она позже сотрудничала с Гитлером. В основе всех этих предательств лежит глубочайшая застарелая ненависть “латинян-папистов” к Византии, православию, славянам и всей восточновизантийской цивилизации. Западноевропейское искусство со времен Возрождения пошло по фотопути, занимаясь иллюзорными эффектами. Дело закончилось фотомонтажом и композициями, имитирующими цветные фотографии, а также различным хламом с помоек и из заброшенных кухонь, из которых строят композиции – инсталляции. Это свидетельство бездуховного католического и протестантского Запада.
Более того, значительная часть западной молодежи стоит на принципах поддержки ислама и африканских племен, забыв о значении креста – символа распятого страдальца.
Фальк (я имею в виду Фалька сороковых-пятидесятых годов) был гуманистическим российским культурным деятелем, прекрасно знакомым и с великой русской литературой, и с моральными учениями и Толстого, и Шестова, и Розанова. Вася Шереметев слышал некоторые его беседы в Козах, в Крыму, где их учителя старой закалки иногда расслаблялись и говорили довольно открыто. Васю на эти трапезы допускали, учитывая его происхождение и то, что он по своим взглядам был православный юрод и относился к окружающему миру безразлично и без всякого предубеждения, воспринимая его как Божью данность.
Мне совершенно ясно, что нельзя рассматривать официальное советское искусство и искусство, созданное в кельях художественных отшельников, как единое целое. Так можно дойти до того, чтобы фигуры гитлеровских валькирий и нибелунгов ставить в один ряд с уцелевшими рисунками лагерников. Колоссальная неправда и обман заложены в том, что официальное советское, антисоветское и потаенное искусство рассматривают как нечто целое, и за этим обманом стоит целый класс советской номенклатуры.
Зрелый Фальк относился к своему искусству как к религиозному акту, и в этом магия его творчества.
Да, я люблю религиозное отношение к живописи, которое было у очень немногих моих современников – например, у Володи Вейсберга и у Володи Яковлева, которого не дает забыть старый камрад Гробман. Такое отношение было у зрелого Фалька, у скульпторов Коненкова и Эрзи (Эрзю убили скульпторы-конкуренты – сначала зарезали его бульдога, а потом прибили и его самого). Вот, пожалуй, и все. Некоторые реалисты писали свои пейзажи без всякой надежды их продать, но я их не очень люблю – суховаты.
К картинам Фалька необходимо относиться как к религиозным актам эстетической свободы в условиях тоталитарного государства. Бывают эпохи, в которых художнику существовать невозможно – он творит по законам своей интуиции, а интуиция рисует перед ним довольно страшные картины, которых он сам пугается. Ярчайший пример – Кафка, предугадавший судьбу чешского и немецкого еврейства. В России ни накануне, ни в ходе революции не было ничего подобного. Вот уцелели некоторые документальные рассказы Варлама Шаламова, но это только этюды, фрагменты чудовищно страшных хроник. Русские и народы, живущие на этих просторах культуры, – очень талантливые люди, но ни настоящей культуры, ни цивилизации в России никогда не было. Были только народные явления вроде угро-финской орнаментики и старообрядческие скиты и поселения, где существовала своя старообрядческая субкультура. Новгород и его земли, самое большое государство средневековой Европы, культурная провинция Византии и Балкан с государственностью, данной норманнами, зверски погублен Москвой к концу шестнадцатого века. Всю элиту связали веревками в пуки и перетопили в Волхове. Нашему простонародью культура была не нужна. Узорчатый быт – это да, а светской литературы, музыки, живописи не было. Это почти уровень лопарей и эскимосов. Высококачественное искусство заказывало государство, империя. Для иконописи приезжали греки, для архитектуры – итальянцы, для религиозной философии – опять греки: Феофан Грек, Аристотель Фиораванти, Марко Руффо, Алевиз Новый, Максим Грек и множество других, ныне забытых. А в петербургский период искусство было только государственным. Когда случилась революция (она в России всегда тлеет, как торфяной пожар под землей), и два миллиона погрузились на пароходы и драпанули через Константинополь и Францию в Европу, то появился огромный табор ресторанных певцов, плясунов, балалаечников, остатков императорского балета, варварских живописцев типа Гончаровой и очень-очень мало крупных литераторов и композиторов. В основном, доживали свое люди типа Бунина, Куприна и даже “самого” Набокова – духовно больные еще в России, изломанные, боящиеся своих издателей и читателей. Они не предпринимали даже попыток осмыслить произошедшую расовую, и только частично – социальную, катастрофу, свидетелями которой они стали. Нельзя строить европейскую империю на расово чуждой варварской почве, вначале надо эволюционно сменить расовый состав населения, чтобы все крупные города заселяли европейские полукровки. Старая Россия была для Европы чем-то наподобие современного Таиланда – красочное экзотическое место для удивлений, ничего более, они до сих пор ездят в путинскую Россию пить водку и путаться с русскими блядями: все веселей, чем дома, погулять от души можно.
Было, правда, в России несколько блестящих европейских писателей и великих композиторов, но все они – потомки европейских полукровок, как и сам последний император, только на одну стодвадцатьвосьмую Романов и славянин. Самое выдающееся, что совершил русский народ за свою историю, – истребил свою цивилизацию, национальные культурные классы, уничтожил храмы и духовенство и превратился в морально дикий анклав в центре Европы, каким и продолжает оставаться по сей день. Но это варварское косоглазое чудище антицивилизационного анклава по-прежнему прикрыто конкурсами скрипачей и виолончелистов, шахматными турнирами, гориллообразными боксерами и борцами, томами заказной кремлевской литературы. Где-то в подвале под Тайницкой башней, в бочках со спецрассолом вот уже почти сто лет вымачивают удобных номенклатуре “культурных” деятелей. Раньше непослушных писателей, художников, музыкантов или расстреливали, или морили голодом, или держали на коротком поводке, внушая: “Дернешься – сразу удавим!” В общем, театры, кино, эстрада, опера стали кремлевскими гаремами, где подбирали женщин на разные сроки использования. На фоне общей ужасающей картины – целый ряд художников, композиторов и, реже, писателей (специфика труда опасная), которые в условиях большевистского рабства пытались сохранить творческую независимость. Это и Шостакович, и Нейгауз, и Рихтер, и частично Платонов и Пастернак. В живописи – Фальк, умерший от голода в Ленинграде Филонов, акварелист Фон Визен, Жегин (Шехтель) и еще ряд забытых и умерших в безвестности. После смерти Татлина содержимое его мастерской выбросили на помойку, часть его работ спасла одна художница, увидавшая их среди мусора.
Все эти редкие независимые творцы были носителями традиций русского европеизма. Очень трудно быть независимым художником и писателем в рабской стране, до сих пор живущей по законам Чингиcхана.
Власти фактически морили Фалька голодом, но он вопреки всему писал и писал и все женился и женился. От полотен зрелого Фалька исходит обаяние таинственности и огромной тоски: все время Фалька – в его колорите, в его особых фонах, играющих такую же роль, как и лица портретируемых.
Я неоднократно бывал в квартирах, где жил Фальк, один раз даже видел его со спины (он прогуливался, часто останавливаясь), но, конечно, по своей привычке не подошел к нему: шапочное знакомство, всего один раз разговаривали – нет повода подходить и навязываться. К тому же я всегда помнил урок импрессиониста Дега – он прикидывался слепым и глухим, чтобы не здороваться со знакомыми на улице и избегать нудных разговоров. В этом районе у меня была приятельница моих лет, брюнетка с польской фамилией, сестра ее бабки дружила с Анной Ахматовой. У брюнетки была большая коллекция немецких довоенных пластинок с записями Вертинского, Морфесси и многих других (их потом случайно разбила сама хозяйка). В артистической Вертинского мне удалось несколько раз побывать после концертов и в перерывах между ними – моя знакомая, учившаяся в Суриковском на театральном факультете, знала его жену Лилю. Мне нравилось его слушать, но в нем самом было очень много страшного и фальшивого. Глядя на него, я начинал понимать, почему в старину комедиантов хоронили в поле за церковной оградой.
Я по-прежнему приходил на паперть храма Ильи Обыденного и еще несколько раз встречал Дурылина. Он мне рассказывал о том, какие картины были в снесенном Храме Христа Спасителя, как там служили до революции, особенно на Пасху. Говорили мы о Врубеле и о мирискусниках – некоторых из них Дурылин знал и бывал на их выставках. Я объяснял ему, что Врубель – безвкусный, салонный по сути художник русского модерна для оформления конфетных коробок, гостиниц, ресторанов, и что купчихи, самовары и кошки Кустодиева – это китч, и что “потревоженные” похотью дворянские девицы Сомова – это завуалированная порнография, как и его провинциальные недоросли в штанишках, облегающих их очень большие члены. А про Бенуа я читал забавный факт. Приехали после войны советские туристы в Париж, пошли в Версаль, а там согбенный старичок акварели пишет. Туристы посмотрели ему через плечо и говорят: “Совсем как наш Бенуа...” Бенуа, как и Блок, долго сотрудничал с усатым упырем Горьким и через него – с большевиками. Бенуа пытался спасти в красном Петрограде музеи, а Блок – театры, так как сам он жил с актрисами, а его жена Менделеева – с актерами. И сам Блок, и его жена были с примесью еврейской крови. Дед великого Менделеева – крещеный николаевский солдат Менделевич, а предок Блока – немецкий врач Блох, пожалованный Павлом I в дворянство. Когда Бенуа сбежал во Францию, в Петрограде остался весь его архив – рукописи и рукописные справочники по искусству (он называл их “брульоны”). Он тщетно просил большевиков вернуть их ему. Куда там! Архивы при живом авторе объявили национальным достоянием и сдали в госархив. Дурылин прекрасно разбирался в художниках-мирискусниках, знал о них массу интересного – сам Нестеров был мирискусником. Это были все люди декаданса, включая самого Николая II, которые хотели построить некую Россию “а-ля Рюсс”, в духе “царского” Федоровского собора в Царском Селе или Марфо-Марьинской обители на Ордынке. Этой же идее служили слащавые картинки Нестерова, Рябушкина, Константина Маковского и других подобных им сказочников о никогда не существовавшей “святой Руси”. Очаги православия, конечно, существовали, как и старообрядцы, но в целом великороссы были полуязыческими варварами, крещенными насильно и не воспринявшими христианской морали. Великороссы построили дикий варварский социализм, теперь строят дикий варварский капитализм.
Из Фалька Илья Григорьевич Эренбург слепил политическую фигуру, своего рода знамя, в своей повести “Оттепель” выведя его одним из ее героев. Хрущевское отмывание номенклатуры от кровавых подвигов Сталина и Берии получило название “хрущевской оттепели”. Илья Григорьевич был очень талантливым писателем и культурным человеком, но по своему призванию являлся провокатором общеевропейского масштаба. Не думаю, что он был сотрудником Лубянки или ГРУ, но он выполнял их работу, когда закладывал “Еврейский комитет защиты мира” и всячески отмежевывался от любых национальных еврейских тем. Один крупный переводчик взял меня, молодого, с собой в гости на дачу Эренбурга. Я сидел в мансарде с камином, выложенным новоиерусалимскими, никоновскими изразцами, и слушал байки самого Ильи Григорьевича. Эренбург был циником еще дореволюционного разлива, в отличие от другого сталинского холуя – Симонова, князя Оболенского по материнской линии, служившего Сталину от всей души. Помню, как Илья Григорьевич пыхал трубкой и резко вглядывался в собеседника, словно оценивая его. Я привез Эренбургу пару своих маразменных рассказиков, которые мы тогда придумывали на пару с Ковенацким и которые потом повлияли на Мамлеева. Илья Григорьевич меня напутствовал: “А вы, молодой человек, пишите, у вас есть хватка, вы наблюдательны. Вот только печатать вас никогда не будут”.
Меня смолоду интересовали люди, перепачканные в крови, – что они чувствуют, как ведут себя, когда на них не смотрят посторонние. Эти поездки к Эренбургу, на машине моего знакомого, ранней весной в дачные поселки Нового Иерусалима мне запомнились в основном из-за этой весенней поры. Переводчик вместе с Ильей Григорьевичем часа полтора-два что-то редактировали и перепечатывали, а я тем временем прогуливался. Эренбург порекомендовал мне познакомиться с кланом Бриков, но при их упоминании он как-то морщился. С его подачи я одно время ходил в библиотеку музея Маяковского в Гендриковом переулке и кое-что там прочитал.
Илья Григорьевич угощал нас с переводчиком бутербродиком, наливал настойки – и мы уезжали. Я ездил туда, наверное, раза три, и Эренбург меня не заинтересовал – это была чисто советская государственная фигура. Тогда выходили его мемуары “Люди, годы, жизнь”, но я им не верил, единственная запомнившаяся фраза из этого опуса: “В Париже цвели каштаны, и Шанталь ждала меня”.
Зрелый Фальк был художником чистейшей воды и никем больше. Когда номенклатура решила сменить свою шкуру и появились коммунисты-реформаторы (это как будто в Германии возникли нацисты-реформаторы), Москва превратилась в захудалую южноамериканскую столицу вроде Каракаса с эпигонством под современный Запад абсолютно во всем и еврейская интеллигенция стала обслуживать разжиревший новый класс (формулировка Милована Джиласа), то из Фалька и его стойкого эстетического затворничества сотворили новый миф и он стал культовой фигурой.
Но вернусь к пятачку вокруг Храма Христа. В одну из наших последних встреч Дурылин много рассказывал мне о внуке и внучке Тютчева, о том, как он уговорил Нестерова написать их портреты: грустный, весьма пожилой господин и грустная седая дама на фоне пленэра. Говорили мы с ним и о Тютчеве, я его и о нем неплохо знал и удивлялся его отстраненности от обязательной, как призыв в Красную армию, пушкинской традиции. Меня Тютчев интересовал как пронемецкая эстетическая и человеческая фигура. Я еще не имел тогда своего собственного мировоззрения и идеализировал погибшую романовскую империю. Это уже в совсем немолодые годы, после пресловутой “перестройки” и переворота девяносто первого, я окончательно разочаровался в русском простонародье: для того чтобы окончательно выветрить из себя народнические замашки, мне нужно было изъездить и истоптать всю Россию. Только тогда я стал смотреть на настоящее и будущее Евразии более или менее реально.
Несколько раз подряд – раза три, не больше – я ездил в Мураново. Там тогда было пустынно, журчал ручеек, камни от разрушенной мельницы, парк, переходящий в лесок, часовня при доме и много музейных молодых дур, обожавших Тютчева, – псевдокультурных и псевдообразованных идиоток. В Мураново царил культик Тютчева – третий в России поэт после Пушкина и Лермонтова. Для меня же из всех троих на первом месте стоит Лермонтов, универсальный литературный талант во всех жанрах. Толстой сам признавался, что без Стендаля и прозы Лермонтова у него не было бы своего собственного стиля.
Биологический отец Лермонтова был дворовым, сожительствовавшим с барышней, поэтому у папаши поэта была поротая задница, оттого и сын умнее всех на сто голов. И Пушкин и Лермонтов – поэты социальные, пушкинское определение “Народ безмолвствует” или лермонтовское “Страна рабов, страна господ” – это не тютчевcкий уход в сторону от истории. Все понимая в России, Тютчев, живя среди варваров и дикарей, чтобы успокоиться, или жил с подругой своей дочери по Смольному институту, или придумывал идиотские славянофильские теории (православный папа в Риме, православный император в Константинополе). Без реального русского имперского народа. Славянофильство, придворные бредни, и ничего больше.
Помню, в один солнечный осенний денек я привез в Мураново две большие бутылки портвейна “Массандра”. Сотрудницы музея на тютчевской террасе соорудили бедный столик с салатиками и консервами (тогда они еще были съедобны), и мы стали пировать. Сначала говорили о Тютчеве вообще. Тютчевы – татарский род, их предок – мурза Тютча. Они всегда вились около царского двора. Есть хорошие мемуары дочери Тютчева, фрейлины “при дворе двух императоров”. Она воспитывала дочерей Николая II и ненавидела Распутина. Потомство Тютчева через его жен-немок было уже почти что немецким. Пресловутое высказывание поэта о невозможности понять Россию умом цинично по своей сути. Получается, маркиз де Кюстин Россию понял, а Тютчев нет, хотя жили в одно время. Получается, невозможно разобраться в социальной и расовой структуре страны, в которой живешь. Такая сентенция – своего рода индульгенция для людей, живущих бездумно и подчиняющихся любым формам власти. Верить в Россию призывал и Сталин… Призывают в нее верить и нынешние ее властители. Сам житейский хитрец и придворный льстец, Тютчев, конечно, величайший пантеист, лирик, прозы не писал. При его громадном уме он бы со своей прозой моментально в Сибирь угодил, как Радищев. В России писать правдивую прозу об окружающей действительности – опасное для жизни занятие.
Потом мы говорили о последних Тютчевых – внуках, живших в советские годы при мурановском музее, и о дружившем с внуком поэта Дурылине, и о том, как при его участии были написаны Нестеровым портреты брата и сестры. И вот музейные сообщили мне, что у них на чердаке стоят ящики с обувью покойного внука Тютчева, они боятся, что эта пересохшая обувь загорится, и спрашивали меня, что с ней делать. Меня тогда знали в некоторых музеях, я присматривался, где бы пристроиться, но музейные крысятники мне не нравились. Мамонты и бизоны музейного дела вымирали, а следующие поколения – чистое порождение большевизма во всех его ипостасях. Музейные дамочки звали меня тогда Бледный Алекс, просто Алексис и Герцог Альба за сходство с портретами Веласкеса. Но я с музейными дамочками не путался, предпочитая более низкий жанр. Для них все эти портреты, миниатюры, сабли, шашки, штандарты – финансовые и музейные ценности, но не духовные. Мои предки за эту ветошь кровь проливали. Когда я беру в руки сложенное знамя или рукоять сабли, во мне все содрогается до слез. Кстати, наследников исторических раритетов в России больше нет, население абсолютно безразлично к своей истории, к настоящему и будущему. Большинству населения бывшей России дорого только то, что сегодня в миске и граненом стакане. Это потом все кому-то достанется как реликвии вымершего народа, вроде тех штучек, что теперь раскапывают в заросших джунглями заброшенных городах майя. Или же уцелевшие где-нибудь в Австралии или Новой Зеландии потомки русских спустя века, как евреи в Израиле, соберутся в стаю где-нибудь, выклянчат у азиатов кусочек бывшей России и устроят там новую Россию миллиона на два-три жителей. Конечно, это будет чисто археологическое государство, и собравшиеся там русские будут думать и говорить по-английски и только официально – по-русски. Вот им-то все уцелевшее в музеях и коллекциях понадобится, – прикасаясь к подлинным вещам старой России, они будут черпать вдохновение для собственной жизни и государственного строительства. Потомкам же угро-финских и монголоидных племен ни кровавая русская история, ни беспощадная русская проза, ни лукаво-двусмысленная лирика не понадобятся. Они будут ходить, как лошадь с шорами на глазах, вокруг ежедневной пайки, как уже ходят сегодня.
Собранные в Московию Рюриковичами-Даниловичами полуевропейцы всегда жили в Великороссии, как оккупанты, у них все было свое: и женщины, и дома, и свой домашний (не обязательно французский) эзопов язык, и свои императоры, и своя литература и музыка. И все это спалили сиволапые мужепесы, для них все это было чужое, враждебное и вредное. Точно так же погибнет и нынешняя англосаксонская по сути псевдомодернизация России.
В тот осенний день в имении оказались двое перемазанных в саже печников, они спустили с чердака кучу картонных ящиков с обувью, какой-то допотопный баул и квадратные плетеные корзинки и сложили все это на полянке перед домом. И я, стоя на расстоянии, чтобы не замараться в пыли, стал руководить разбором этой ветоши. Обычно когда человек умирает, его вещи раздают нищим в церкви, а в Мураново все барахло внука Тютчева подняли на чердак, не разбирая. В ящиках находилась совершенно высохшая французская обувь начала двадцатого века – сотни пар, в плетеных корзинках – масса манжет, стоячих пристяжных воротничков, манишек, белых и цветных жилетов. В паре манжет музейные дамочки даже нашли запонки – одни золотые, с яшмой, другие серебряные, с черными квадратными камнями, и, как дикарки, даже прыгали от радости. Для такой “работы” они надели синенькие халатики и повязали косынки. Зрелище получилось убогое – дворня роется в барахле покойного барина. В одном из баулов они нашли лайковые и шелковые перчатки и смятый, как голенище сапога, белый цилиндр. Была там и коробка с письмами и поздравительными открытками на многих языках. Была и стопка порнографических открыток: безобразно коротконогие француженки демонстрировали свои задки и прочие части тел. Письма и открытки (конечно, за исключением порнографических, которые разобрали сотрудницы, жившие, вероятно, на скудном сексуальном пайке) уволокли в музей, а кучу тютчевского добра подпалили, предварительно облив бензином. Небо между тем стало шелково-растянутым, как фиолетовая кашемировая шаль с отдельными павлиньими перьями и всплесками заката, кое-где стали заметны звезды. Кострище загорелось, затрещало и стало отбрасывать плящущие отсветы на розоватые стены небольшого баратынско-тютчевского дома. Я вспомнил портрет старого господина с темным морщинистым лицом и по-английски, как я всегда это делал, ушел, не попрощавшись с женсоветом, впавшим в некоторое буйство. Мне было грустно, и, отходя от усадьбы и оглядываясь на огонь костров, я почему-то подумал, что жгут не вещи – жгут самого господина, жившего в усадьбе своих предков. А ведь Мураново все равно сожгут, подумал я тогда, ведь домик небольшой и бедный и уцелел-то случайно… Между Февральской и Октябрьской революциями мужики сожгли тридцать две тысячи дворянских усадеб, и почти в каждой были портреты, миниатюры, книги, дневники, письма…