Текст книги "Антология публикаций в журнале "Зеркало" 1999-2012 (СИ)"
Автор книги: Алексей Смирнов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
В кругу судеб
Из времени Фалька
Известна фраза советского рабочего, напечатанная в одной из газет во время травли Пастернака за его “Доктора Живаго”: “Роман Пастернака я не читал, но за его предательство я его осуждаю”. Я Фалька практически не знал, но дважды видел его еще при жизни и оба раза разговаривал с ним: один раз в магазине, второй – когда он показывал свои холсты одному обществу.
Ходивший к нам в дом Василий Павлович Шереметев – Вася, как все его называли, – знал Фалька по Суриковскому институту, в Козах, в довоенные годы, Фальк хвалил Васины работы и считал его одним из самых талантливых студентов. В войну Васю призвали в армию рядовым, и он честно прослужил до ее конца, помня боевые традиции своей семьи. Но фронт измотал его психологически, он перестал спать, и у него, по-видимому, проявилась наследственная психическая болезнь, свойственная представителям многих древних родов. В поведении Васиного предка графа Николая Петровича Шереметева, театрала, меломана, строителя останкинского театра и содержателя сераля крепостных актрис, женившегося на Параше Жемчуговой, было уже очень много странного. После петровского фельдмаршала Бориса Петровича род Шереметевых больше не породил ни одного крупного государственного деятеля или военачальника – только художников и музыкантов, и все с большими странностями.
Во время осеннего наступления вермахта на Москву всех мужчин Суриковского института построили во дворе тогдашнего помещения на Собачьей площадке, за театром Вахтангова, разделили на роты, выдали старые трехлинейки и повели пешком на передовую. Впереди шел князь Чегодаев – искусствовед с европейским образованием, знавший несколько языков, происходивший из военной семьи.
Роты суриковцев немного повоевали, часть из ополчения призвали в настоящую армию, а часть вернулась на Собачью площадку рисовать толстозадых натурщиц и малевать плакаты против немцев. Насколько мне известно, живописный факультет не эвакуировали из Москвы в Ташкент, как, например, МИПИДИ (Московский институт прикладного и декоративного искусства). А вот факультет графики во главе с Фаворским и Чернышевым жил одно время в Средней Азии и рисовал верблюдов и мечети.
Чегодаев был женат на дочери дореволюционного еще литературоведа Гершензона, от этого брака родилась Машка Чегодаева, маленькая черноволосая пронзительная дамочка, сегодня – ядовитая, разоблачающая всех старушонка. Она тоже училась в Суриковском институте и все время ходила с дочерью поэта Сельвинского, дамой весьма модерновой и прогрессивной, носившей челочку под француженку.
И Фаворский, и Корин, и некоторые другие левоватые художники считали своим долгом помогать молодым людям из преследуемых большевиками аристократических семей. Фаворский опекал князей Голицыных и Шаховских; в новом Суриковском Павел Корин, а в старом – и Фальк, и Грабарь, и Сергей Герасимов пестовали действительно большое живописное дарование Васи Шереметева. Им всем было приятно, что у них ученики из известных всей России семей, и главное – их всех было очень жаль: большинство родни расстреляно или выслано на Север.
Вася был заядлый охотник, имел несколько охотничьих ружей и повадился, подпоив сторожей, ходить на болото, образовавшееся на месте бывшего Храма Христа Спасителя, и стрелять там водоплавающую птицу, куликов и прочих птичек поменьше. Моя мать терпеть не могла кухонной работы, и когда один раз он приволок целую кучу битой птицы, она пришла в ужас и еле-еле от него отделалась. Свою добычу Вася унес в особняк Нарышкиных, где жила старая-престарая кухарка, она-то птиц ощипала и зажарила. Хозяйки особняка, три сестры, были Нарышкиными по матери, а их отец-профессор лечил кремлевских владык. У них иногда бывали и мои родители – со мной и сыном одной из сестер, бывшей до войны замужем за одним прохвостом, перебежавшим потом к немцам. Проходимец владел несколькими языками и считал для себя нормой прямо при жене щупать всех приходивших женщин. Во время войны он в красноармейской форме перебрался через фронт в Москву и хотел забрать жену и сына.
Старая-престарая нарышкинская кухарка прекрасно готовила огромного гуся с яблоками и черносливом. Его запивали водкой и белым кавказским вином. В те довольно голодноватые годы это было очень вкусно. Сидели при свечах в шандалах и бра на фоне больших блеклых зеркал конца восемнадцатого века, ровесников особняка, в оставленных временем пятнах. Эти зеркала отражали и всю русскую аристократию, и наполеоновских офицеров, живших в особняке, евших за этим же столом и сидевших на тех же ампирных стульях. С мистической точки зрения очень важно, когда зеркала висят на одном и том же месте несколько веков. Они – свидетели ускользнувших в ничто жизней.
На этих ужинах Вася обычно перепивал и сидел с поблекшими безумными серо-голубыми аквамариновыми глазами. Моя мать, тогда еще молодая женщина, чувствовала себя на таких ужинах прекрасно: ей, лишенке (лишенной прав и состояния), дочери донского генерала, было радостно, что ее не ловят, чтобы выслать в Сибирь.
Подобная бытовая свобода происходила из-за того, что особняк всерьез не уплотняли по причине близости профессора к правящим кругам. И все же обитатели особняка всего боялись и держали двери постоянно запертыми.
Вася был тонко организованным человеком с милой, всепрощающей улыбкой на мясистых губах. С фронта же вернулся запойным алкоголиком. Был он живописцем от Бога, и я у него подсмотрел палитру: все охры, окись хрома, английская коричневая, капут-мортрум, – он все время копался в землях, и все у него получалось художественно и со вкусом на фоне варварски-яркой советской живописи с ее несмешанными синими, изумрудкой, краплаком с киноварью. “Больше грязи – больше связи”, – говорил кто-то из преподавателей еще ВХУТЕМАСа, по-моему, ныне совершенно забытый Синезубов. Я тогда закончил СХШ (среднюю художественную школу при Академии художеств) и поступил на первый курс графического факультета Суриковского института. К тому времени папашу уже изгнали с должности декана живописного факультета, он год преподавал на графическом факультете на Кировской, в доме с ротондой Баженова, где когда-то размещался ВХУТЕМАС, а потом – МИФИ, физический институт, построивший там маленький реактор. Папаше там не понравилось и он ушел в педагогический институт, куда потом перетащил и ректора Модорова, тоже изгнанного за “религиозное мракобесие”, хотя тот и был закоренелым партийцем.
Одно лето папаша ездил на Клязьму со студентами с Кировской рисовать дояров и доярок. Я там тоже недолго повертелся, меня не раздражали преподаватели – в них не было московского хамства и сохранялся оттенок интеллигентности эпохи Фаворского и Чернышева. Там даже уцелел раритет эпохи Фаворского – маленький рыжий лупоглазый гравер Коган, в качестве дипломной работы вырезавший на самшите историю еврейских погромов в Европе. Он все время озирался, будто боялся, что его поймают в высоких баженовских коридорах и растерзают. Он боялся даже студентов, никому не делал зла, и все его любили за природную доброту. Если бы мой папаша остался преподавать в Суриковском, я бы не стал туда поступать, а отправился бы учиться в Строгановское училище. Этим рисованием, или, как говорят по-украински, малерством, занимался по семейной традиции, но всегда не очень-то любил и перепачканных краской и пахнущих табаком и водкой художников и само это ремесло. Меня всегда тянули к себе медицина – психиатрия и терапия, профессия уголовного следователя – докопаться до мотивов и обстоятельств преступления. А так как дед мой был живописцем-шизофреником, а папаша – сухарем-портретистом и обучателем рисования, то и я безвольно покатился по семейной колее и ухабам советского, антисоветского и просто искусства. Учиться в заведении, где преподает отец, мне было, как теперь говорят в путинской приблатненной России, западло. Есть такой живописец, могильщик СССР, Эрик Булатов, я его немного знал, бывал в его квартире на Таганке, и он бывал у нас на Никольской. А вот в Суриковском я его избегал: он был человеком официальным, связанным с комсомолом, вообще Соловьев выдвигал его в официальные художники, а Эрик почему-то любил Фалька и Фаворского, хотя всю жизнь рисовал мрачные, холодные, чисто земноводные картины, от которых отдает замерзшим террариумом, – мертвые во льду змеи и ящерицы. Недавно в журнале “Зеркало” Булатов опубликовал статью о том, как он проводил комсомольскую революцию в Суриковском институте, откуда изгоняли педагогов-реалистов, в том числе и моего папашу. И что интереснее всего – впервые о данной истории я узнал именно из этой статьи. Скорее всего, она произошла до моего поступления: о том, как Таганский райком изгонял папашу за “реакционное мракобесие”, знали все и всюду и бурно переживали, а вот о “комсомольской революции” Булатова не говорил никто.
Я-то убежден, что в СССР изобразительное искусство вообще было не нужно – оно являлось составной частью агитпропа. Не было необходимости и в художественных институтах вообще, и надо было поганой метлой гнать из них и реалистов, и леваков и вместо этих заведений организовать по всей стране своеобразные тенишевские курсы для обучения художественным ремеслам и рисованию. В свое время княгиня Тенишева, купец Морозов, графиня Панина, барон Штиглиц правильно взялись за это дело, пытаясь вырвать искусство из мертвящих лап государства. А ВХУТЕМАС и Суриковский – обломки большевистской диктатуры и фактический отзвук Октябрьской революции, и внутри этих заведений вечно кипели гнусные интриги и псевдоборьба за право ублажать партийных бонз. Ведь вначале Гитлер ориентировался на живописцев-экспрессионистов, и только потом в фавор у коричневых террористов вышли псевдореалисты и псевдоклассики, и между обоими направлениями началась смертельная борьба. И чета экспрессионистов Грундигов оказалась в концлагерях.
Булатов – самый воспитанный и вежливый человек среди модернистов, но он, как и я, довольно немолод (он старше меня) и что-то путает в датировке события, оставившего след в его памяти.
Однажды я напросился пойти с Васей охотиться на уток в котловане на месте Храма и так и не возведенного Дворца Советов (во время войны я видел, как резали на броню для танков стальной каркас этого, задуманного как сакральное, большевистского сооружения, в проекте которого было заложено немало чисто сатанинских символов). Напротив стоял Дом на набережной, тоже сатанинское логово, в котором прослушивались все квартиры и красные пауки истребляли друг друга. Об этих кровавых пакостях писал покойный Юрий Трифонов, и читатели должны были, непонятно из каких соображений, сочувствовать героям этих романов, их родственникам, страданиям их осиротелых семей. То, что эта сволочь пожирала и истребляла друг друга, было судом Божьим, ибо он всегда неожидан, суров и беспощаден. Точно так же можно сочувствовать семьям штурмовиков Эрнста Рема, истребленных головорезами Генриха Гиммлера в “ночь длинных ножей”. В Доме на набережной находился штаб, руководивший сносом Храма, – мастерская главного архитектора Дворца Советов Иофана и бригада собранных со всей красной Европы его единомышленников. Один мой знакомый архитектор разбирал архив покойного Иофана и наткнулся на жуткие сатанинские антихристианские документы. В них, кроме Иофана, фигурировал академик Минц, со статьи которого в защиту Ленина и Троцкого начался “Огонек” Коротича. Семья Иофана не знала о документах, но как только они были обнаружены, их тут же спрятали. Щусев с его мавзолеем (ах, до того он был таким уж православным!); Иофан со сносом Храма Христа Спасителя и Дворцом Советов; Мухина с ее идолом на набережной Сены в Париже; нынешний Храм Лужка-спасителя – это все дыхание Сатаны. Русское простонародье, увидев мухинского серпастого и молоткастого идола, тут же сочинило гениальную частушку:
Вот вам молот, вот вам серп –
Это наш советский герб.
Хочешь – жни, а хочешь – куй,
Все равно получишь хуй!
Эта частушка, к сожалению, актуальна и по сей день для постсоветских граждан.
Мне с Васей на том болоте было весьма любопытно: кругом полное одичание и озера среди брошенных и проржавевших механизмов, балок и свай. Пейзаж в марсианском стиле Герберта Уэллса. С небольшим, складывающимся пополам дробовым ружьем и заплечным рюкзаком, в который он складывал дичь, Вася не производил на милиционеров впечатления охотника. Часть добычи он отдавал сторожам.
В угловой продуктовый магазин, где мы с Васей покупали водку, вошел немолодой, слегка грузноватый, чуть сутулящийся мужчина с грустным лицом явно еврейского типа. Вася схватил меня за руку, вывел из очереди, и мы подошли к вошедшему. Вася, согнувшись, поцеловал ему, как священнику, руку. Вася легко впадал в экзальтацию. “И ты целуй, Алеша, – сказал он (что я и сделал). – У Роберта Рафаиловича руки пахнут скипидаром и краской. Запомни, Алеша, ты видел живого Фалька, смысл жизни которого – каждый день на палитре мешать краски. Это настоящий живописец”.
В ответ на Васины несколько выспренние выражения, которые слышал от него не раз, Фальк иронически улыбнулся: “Ты, Василий, несколько ошибаешься. Я часто лежу и читаю книги, или хожу в магазин, или жарю птицу, или говорю с гостями. Мешать краски без перерыва нельзя – глаза устанут, ослепнешь. А ты бы перестал пить водку, ты талантлив, а водка – это яд. Сейчас все художники пьют водку, этому их московские передвижники научили”.
Вася представил меня: “Это Алеша, сын Смирнова Глеба Борисовича”. Фальк улыбнулся: “Я Глеба хорошо знаю, он мог писать у Осмеркина очень светло, но они решили употреблять черную краску и ультрамарин или смесь ультрамарина с коричневыми и не понимают, что старые мастера очень почернели от времени. Вот Леонардо изобретал свои краски, потому что масляные коварные, чернеют. Когда не можешь быть большим писателем, молодой человек, то невольно мешаешь краски”, – сказав это, Фальк почему-то похлопал меня по плечу и взлохматил мне волосы. Наверное, вспомнил что-то из своей молодости. С грустным видом он слегка поклонился нам и ушел, чуть шаркая и сутулясь.
“Ты ему понравился, Алеша”, – сказал Вася, и мы с ним купили водки, вышли во двор, и он налил мне в свой плоский хрустальный стаканчик с гербом Шереметевых из трех крестов граммов восемьдесят, сам выпил две стопки, и мы распрощались. Я попросил Васю взять меня с собой, если он пойдет как-нибудь в мастерскую Фалька.
Когда-то кварталы вокруг Храма были элитными. Даниил Андреев, вспоминая свою молодость и детство, с трепетом воскрешал в памяти как символ погибшего города и родины белый храм у реки, в котором всегда мерцали лампады и свечи. Рядом с большим Тоновским храмом стояли церковь нарышкинского барокко и памятник Александру III – массивный бородатый царь на троне, хозяин земли русской, а точнее – как купец-сиделец в своей лавке. Сбросом этого сидельца с его постамента руководил Ленин, он же сокрушил памятник генералу Скобелеву напротив дома генерал-губернатора, а заодно еще ряд памятников родне последнего царя. Интересен тот факт, что, расстреливая духовенство, Ленин не был инициатором сноса церквей, это делали уже после его ухода в иной мир. Теперешний лужковский бетонный храм с гранитным стилобатом и гаражами напоминает сталинскую высотку и станцию метро пятидесятых годов. Среди модерновых домов начала двадцатого века, выходящих окнами на Храм Христа Спасителя, стоит Перцевский дом, построенный в стиле скандинавского модерна с элементами русизма по проекту академика Сергея Васильевича Малютина; он же спроектировал в этом доме несколько квартир для художников с мастерскими под крышей. Академик Малютин, по определению Александра Бенуа, был универсальным талантом: в Талашино – имении княгини Тенишевой в Смоленской губернии – он создал в древнезверином стиле мастерские народных промыслов; иллюстрировал книги, писал портреты маслом и пастелью. Сам Сергей Васильевич, его дочь Ольга Сергеевна и зять Михаил Васильевич Оболенский (не из князей) были большими друзьями нашей семьи. Как живописцы все они были между Коровиным, Жуковским, Туржанским, Петровичевым – были когда-то такие художники-постимпрессионисты. Писала эта семья ярко, сочно, но совершенно не по-советски. Они хорошо знали и Кончаловского, и Фалька, и Куприна, и Машкова, и у них с бубновaлетчиками были дружественные отношения. Это были прекрасные, суперрусские, очень даровитые люди, глубоко порядочные и независимые от красных. Большевиков они совершенно справедливо считали дикарями и варварами. Секрет их независимости от власти состоял в надежно запрятанной где-то хорошей кубышке золота. Не пропади в свое время в Русско-Азовском банке сто пятьдесят тысяч рублей в реальном золоте, принадлежавших моей бабушке по матери, жизнь нашей семьи была бы несколько иной.
Брат Ольги Сергеевны, тоже способный художник, был несколько иного замеса. Он связался с чекистами еще в революцию, накануне войны дружил с германским военным атташе и все мечтал, когда же немцы войдут в Москву и передавят красных. Таких, как он, было довольно много. Ольга Сергеевна его откровенно боялась. Интересно, что о евреях в этой семье никогда не говорили ни хорошего, ни плохого, как будто в Москве таковых вообще не было.
В Перцевском доме поселились трое художников-сезаннистов – Куприн (из дворян), Рождественский и Фальк. Куприна я хорошо помню: стройный, поджарый, с небольшой бородкой, чисто офицерской наружности. Он писал всякие крымы: тополя, татарские сакли, фиолетовые горы, тусклые луны, минареты, а также натюрморты с кактусами, алоэ, кувшинами, персиками и грушами. Фигур я у него не видел. И все – с оттенком сезаннизма, суховато, стилизованно, вполне по-европейски. Вообще-то сезаннизм – это набор приемов, в который входит кристаллизация предметов, особая система асимметричных мазков, а также особая гамма. Есть варварский сезаннизм раннего Кончаловского, Машкова, Лентулова – смесь русского лубка с сезаннистскими приемами. Беда русских сезаннистов в том, что они перестали наблюдать живую природу, надевая на себя чужие очки. Такими был переполнен ВХУТЕМАС. Потом они стали плохими соцреалистами. Русский сезаннизм – это униформа: “мы враги всего остального”. Конечно, как массовое движение сезаннизм мне не нравится. Сам Сезанн был патологическим типом с особым видением цвета. Но при чем здесь вся провинциальная Восточная Европа, которая тащит на себя его одежды? Это как если бы вдруг стал популярным какой-нибудь заика и все вокруг тоже начали бы заикаться. Скульптор Джакометти, каждый день обедавший с Пикассо, говорил: “Он был монстр”. Монстры должны быть штучны, и сезанны – тоже.
Фальк преодолел налет сезаннизма и уже в двадцатые годы стал самим собой. У Куприна был приятель, скульптор Кардашов, лепивший голых натурщиц и зверей несколько в стиле Матвеева. Матвеев высекал статуи в стиле Бурделя и Майоля, но более стилизованно и ближе к статуям Модильяни. Он автор надгробия Борисову-Мусатову в Тарусе: мертвый мальчик на квадратном камне. Второй сезаннист, Рождественский, писал заросшие мхами северные леса, деревни, заборы, лодки – все дикое, заброшенное, безлюдное. По цвету все красиво – северные яркие закаты, белые ночи. Я, конечно, видел Рождественского на вернисажах, но не запомнил.
Вся эта троица была одного возраста, поклонялась одним богам, жила одинаково бедно и в прошлом имела отношение к “Бубновому валету” и ВХУТЕМАСу. Дарование этих живописцев было приблизительно равноценным, но в сталинские годы и Куприн, и Рождественский стали реалистичнее, а Фальк остался верен себе, фактически вступив в эстетическую оппозицию к сталинской псевдореалистической живописи. И потом, Фальк был очень последовательным евреем, чего отнюдь не скрывал, двое же его коллег-славян имели другие корни и в силу инстинктов гнулись перед властью.
“Бубновый валет” давно развалился, Кончаловский и Осмеркин капитулировали перед соцреализмом, а Фальк законсервировался в стилистике начала тридцатых годов. Соцреализм Кончаловского и Осмеркина очень далек от соцреализма, но они хотя бы не деформировали изображаемое, как это было раньше. Зрелый Фальк вообще не деформировал предметы, его интересовало совсем другое: передача при помощи живописи определенного психологического настроения. Осмеркин уже в пожилые годы влюбился в молодую красивую женщину, женился на ней, но от плотских утех его стало парализовать, и он вскоре умер, волоча последние годы ногу и опираясь на палку. Фальк всю жизнь женился и разводился, объектами его привязанностей были в основном еврейки. После его смерти образовался целый коллектив вдов Фалька, но про детей от них что-то не было слышно. Может быть, в поздние годы детей у Роберта Рафаиловича быть уже не могло, и браки носили, так сказать, околополовой характер. Муж сестры моего деда по отцу, черноглазой красавицы, бывший царский полковник и врангелевский генерал, тоже после смерти тети Маруси женился очень много раз, и детей у него тоже не было, по-видимому, он производил со своими дамами различные манипуляции и был весьма оживлен в их присутствии. Из семейных источников было известно, что как мужчина он давно и полностью износился. Умер он восьмидесяти трех лет, оставив после себя сорокалетнюю вдову с плотной фигурой. Но я думаю, что фальковские вдовы имели совсем другую основу: они были поклонницами его таланта и брали на себя домашнюю работу, чтобы облегчить ему жизнь. Кое-кого из них я видел, и у них у всех стены квартир были завешаны работами Фалька. Это была такая должность и звание: “вдова Фалька”.
Так как в условиях большевизма были уничтожены и русская церковь, и русское искусство, то я начал интересоваться еврейским, но не официальным, а национально еврейским, и как-то посетил вдову режиссера еврейского театра Грановского. Ей, бедняжке, машиной отрезало ногу, а муж эмигрировал с другой актрисой. Она была очень мила, типичная, в прошлом красивая, актриса, но никаких материалов о своем муже не имела. Она жила с сестрой, одной из “вдов Фалька”, на стенах, конечно же, висели его картины, но довольно второстепенные. Есть, как говорят в Одессе, две разницы – между советским русским искусством и просто русским, между русскоязычной советской литературой и постсоветской, между русскоязычной еврейской литературой и просто еврейской. От всего этого идут совершенно разные запахи, часто достаточно тяжелые и зловонные. Очень многие современные пишущие всячески прикрываются мертвыми позеленевшими телами Толстого, Достоевского и Чехова. Сейчас, словно в предчувствии апокалиптических времен, есть тенденция выработать всемирную философию, всемирную литературу, всемирную живопись, чтобы всюду все было одинаково. А я люблю продукты с национальным душком и сочувствую людям, громящим “Макдональдсы”, где одинаково, как пелось в советской деревенской частушке, “от Москвы и до Калуги все танцуют буги-вуги”.
Вася Шереметев сдержал свое обещание и месяца через два после нашей встречи с Фальком в магазине зашел ко мне и сказал: “Завтра, Алеша, приходи к трем дня на паперть храма Ильи Обыденного, и мы пойдем в Фальку. Я веду к нему одного академика с семейством. Академик очень богат и может заказать ему свой портрет. Так хочет его жена, она собирает живопись”.
Дело было в пятницу, перед субботней службой. На паперти и под колокольней храма Ильи Обыденного, располагавшегося прямо за домом Перцева и единственного в центре Москвы не закрытого и не снесенного большевиками, с двадцатых годов собирались перед службой с Воздвиженки, Остоженки и Пречистенки “бывшие” – в основном старики с палками, женщины всех возрастов с испуганными лицами, а также различные религиозные молодые люди с просветленным, на грани слабоумия, отстраненным от всего земного выражением чуть блуждающих глаз. Эти молодые люди во время службы усиленно крестились, падали на колени, целовали образа. Большинство из них впоследствии стали священниками и псаломщиками.
В тридцатые годы этот приход вообще захватили церковные оппозиционеры – “непомнящие”, то есть не молившиеся о благополучии советской власти. Долгие годы настоятелем храма был священник, дружно живший с “бывшими” и сам предупредивший их, что “стучит”. Именно он рассказал о том, как после войны приходил к нему исповедоваться старик, в прошлом зубной врач, и он признался, что чекисты заставили его ввести патриарху Тихону через десну яд, от которого тот через три часа тихо умер. На Большой Лубянке, в переулке, ведущем к Рождественскому монастырю, на первом этаже углового дома с эркером долгое время работала чекистская лаборатория, где на заключенных испытывали различные яды. Руководил лабораторией Глеб Бокий, расстрелянный потом своими как опасный свидетель. На его дочери был женат старый диссидент и один из основателей “Мемориала” Лев Разгон. Бокий был выдающимся садистом и изувером. Садистами и людоедами среди первых большевиков были не все, поначалу многие выглядели внешне прилично и добродушно. Но принципиально палачами являлись абсолютно все, включая пучеглазую идиотку Крупскую и ленинских сестер-калмычек. Вся эта банда держалась только на одном чувстве – желании физического уничтожения семьи Романовых, дворянства, буржуазии и, конечно, “долгогривых”, то есть попов, особенно ненавистных этой кровавой мрази. Все эти марксистские и народнические шакалы готовились к роли массовых убийц еще с гимназических времен. Живя во Франции, Ленин с женой специально объездил на велосипеде и обошел пешком те места, где якобинцы казнили свои жертвы (ах, милая демократическая Франция!).
В храме Ильи Обыденного большевики надолго оставили островок свободомыслия – чтобы был полигон для сыска и наблюдения. Мне не нравился этот храм, его восторженные прихожане и тем более настоятель, и я редко туда ходил. Но в ожидании служб познакомился там с одним старичком – искусствоведом Дурылиным, автором книг о Нестерове. Он жил напротив храма и в солнечные дни выползал в церковный дворик погреться, но в храм не заходил, сидел на лавочке или под колокольней. Узнав, что я учусь в художественной школе, Дурылин подарил мне цветную дореволюционную открытку-репродукцию с Нестерова и подписал: “Алеше от собеседника по церковному дворику. Дурылин”. Много лет спустя я узнал, что старичок-искусствовед был одной из ключевых фигур катакомбной церкви, ее епископом, хранителем многих тайн и архивов, которые он где-то прятал. Только недавно начали кое-что о нем печатать. Со мной Дурылин вел разговоры о том, что православие в России вскоре вообще умрет, и я проживу жизнь в полностью безбожной стране. К сожалению, так и оказалось. Показательно, что, кроме моего имени, мой собеседник ни о чем меня не спросил – ни фамилию, ни из какой я семьи, ни об отношении к православию. Узнал лишь одно – живы ли мои родители. Я тоже его ни о чем не спрашивал. Мы оба не хотели конкретности общения: просто вечер, церковный дворик, голуби, остов Дворца Советов, чекисты, попы, продавшиеся мерзавцам. Я давно отношусь ко всему современному миру как к большой мусорной свалке, в которой, словно сороки, собирающие блестящие пуговицы и пивные крышки, роются люди, забывшие, для чего они родились. Я и сам напоминаю себе порой сошедшую с ума птицу, которая кружится над ускользающей из памяти темой – живой Фальк.
Я посещал район взорванного Храма Христа Спасителя как очередное место русской скорби. Пока существовали яма с останками Храма и даже построенный на ее месте хрущевский бассейн – была надежда. Но когда там воздвигли лужковский бетонный объект – надежда умерла, все кварталы вокруг застыли в безмолвии, как руины Помпеи. И Фальк, и его друзья-сезаннисты, и Дурылин, и Вася Шереметев были последними третьеримлянами, бродящими среди развалин, словно персонажи Пиранези. К концу двадцатого века их всех уже не было на свете. Скоро вымрет поколение мужчин, родившихся в тридцатые годы и знавших их, и наступит полная немота и духовное одичание. На территории России некому будет помнить, что когда-то здесь была хоть какая-то не эрзац-культура.
Мое свойство самому не идти на контакты, но поддерживать их, когда они возникают сами, давало результаты. Помню, сидел я на лавочке около Пушкинского музея, а рядом со мной сидела Анастасия Цветаева, милейшая старушка, мечтавшая замолить грехи своей сестры и ее мужа Сергея Эфрона, бывшего врангелевского офицера, занявшегося в Париже убийствами по заданию ЧК. И сама Цветаева повесилась, и у Эфрона в семье вешались, и вообще эта революционная эсеровская среда была для лубянских пиявок любимым болотом, где они выискивали себе очередные жертвы. Я не люблю русскую поэзию, ее серебряный (почему не оловянный?) век, и только несколько стихотворений Лермонтова, Алексея Толстого, Тютчева и Есенина меня радуют. Наша великая поэзия – это поэзия русского колониального империализма и поддержания нашего простонародья в скотском состоянии. Наши поэты – сплошь славянские Киплинги. Лучше бы помещики строили дороги и больницы, а не писали, как Фет и другие, о соловьях, липах и зарослях сирени. Глядишь, и большевиков бы не было как таковых...
В назначенное время к паперти Ильи Обыденного подъехал черный ЗИМ, следом за ним – небольшая иностранная машина-малолитражка, в которой сидели грузный мужчина с красным апоплексическим лицом и крашеная блондинка со вздернутым носиком. Из ЗИМа мне махнул Вася: “Иди, пора!” И я отправился на квартиру Фалька. Долго звонил, пока мне не открыла будущая вдова с явно потревоженным лицом. Я представился: “Я с Васей Шереметевым и академиком”. Будущая вдова неприятно дернула щеками и проводила меня наверх. Там я застал довольно безобразное и унизительное для любого человека зрелище (я смолоду, как сын казачки и внук казачьего атамана, ненавижу всякое унижение человека человеком): академик сидел в кресле, на его коричневом пиджаке красовалась звезда Героя социалистического труда, Фальк с особенно грустным лицом показывал ему портрет какого-то интеллигента тоже невеселой наружности. Академик распинался: “Нет, мне такой портрет не подходит! Ко мне домой приезжают маршалы, генералы, члены правительства, а вы меня селедкой посиневшей изобразите. Если Елена Николаевна решили у вас полотно купить, то покажите что-нибудь повеселее и поярче. Вот мы тут недавно к академику Кончаловскому ездили – вот у него цвета повеселее и поярче. Мы у него купили натюрморт с сиренью на солнечной террасе”. Фальк стал показывать парижские пейзажи с барками, какую-то московскую речушку с кустами. А академик разливался, как на партсобрании: “Ну вот эта еще куда ни шло, тут бы еще двух пионеров с удочками подрисовать – совсем хорошо было бы”. Он обратился к Васе: “Шереметев, ты бы мог подрисовать двух пионеров с удочками?”