355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Новиков » О душах живых и мертвых » Текст книги (страница 5)
О душах живых и мертвых
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:52

Текст книги "О душах живых и мертвых"


Автор книги: Алексей Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Отцы и дети
Глава первая

– Андрей Александрович! К вам рассыльный из типографии.

– Брысь! – грозно отвечает Краевский, не отрываясь от чтения.

Казачок скрывается, но ненадолго.

– Андрей Александрович! Барыня приказали…

Андрей Александрович молча показывает кулак. Казачок исчезает. В кабинете снова водворяется тишина, слышен только шелест бумаг.

Никто не умеет работать так, как редактор «Отечественных записок». Он один способен выпустить к сроку огромную журнальную книжку и собственноручно держит все корректуры.

Близится срок выхода мартовского номера «Отечественных записок», но странное дело – Краевский не читает никаких рукописей и, кажется, в первый раз задерживает самые срочные корректуры.

На письменном столе, знаменитом своим хитрым устройством, лежат старые книжки собственного журнала, и именно от них не может оторваться редактор. Вот и первый номер «Отечественных записок» за прошлый, 1839 год.

Чем же провинился, однако, первенец, принесший редактору всеобщее признание? Ведь именно в этом номере журнала он, Андрей Александрович Краевский, вернул русской словесности Лермонтова.

– Ох, Михаил Юрьевич, Михаил Юрьевич, не сносить тебе буйной головы! – вслух говорит Краевский.

Лучше бы и не знать Андрею Александровичу о проклятой дуэли. А то дознаются о ней власти да призовут отчаянного поручика, поднявшего руку на сына французского посла, да вспомнят прежние его дерзости – хотя бы те самые стихи на смерть Пушкина, за которые и поехал безумный поручик на Кавказ, – да поинтересуются повнимательнее его новыми писаниями:

 
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно…
 

Так и лежал перед редактором журнал, в котором скромно приютилась знаменитая лермонтовская «Дума».

В памяти встали хлопотливые дни, предшествовавшие выходу «Отечественных записок». Как можно было обойтись без стихов Лермонтова, если поэт вернулся из кавказской ссылки и нигде еще не печатался! По старому знакомству Краевский и получил тогда «Думу», на зубок новорожденному журналу. Получил, прочитал и сразу понял, какой алмаз приобрел. Еще раз перечитал и… отложил в самый потаенный ящик стола. Печатать или не печатать?!

Выпустить первую книжку журнала со стихами Лермонтова – об этом мог только мечтать каждый редактор.

«Печатать! Печатать!» – даже во сне твердил Андрей Александрович. Но, черт возьми, вздумалось же этому забияке возобновить поэтическое поприще именно с разящей «Думы»! Клеймит укоризной всех дрогнувших, изверившихся и малодушных. Кто не вспомнит, читая «Думу», как восстал этот самый поручик Лермонтов против убийц Пушкина!

Правда, и сам Андрей Александрович откликнулся в свое время на смерть Пушкина. Это он поместил траурное оповещение: «Солнце поэзии русской закатилось…» – и за то был зван к возмущенному начальству. «Какое такое великое поприще Пушкина имели вы в мыслях, сударь? – наступал на Андрея Александровича начальственный старец. – Что он, ваш Пушкин, полководец был или государственный муж? Нет, милостивый государь, писать стишки еще не значит, совсем даже не значит проходить великое поприще… Уразумели?»

Андрей Александрович получил тогда строгий выговор по службе. Но разные бывают выговоры. Иной принесет прямую пользу. Ни в чем, собственно, Андрей Александрович не претерпел, зато сколько приветствий получил! Сколько безвестных друзей с благодарностью произносили имя Краевского…

Когда он начинал издавать «Отечественные записки», у него уже был немалый круг почитателей.

Так печатать или не печатать «Думу»?.. Не раз редактор новорожденного журнала вынимал из потаенного ящика листки, писанные рукою поэта, но так и не мог ничего решить…

Ладно, что возвращен Лермонтов с Кавказа. А все ли ему прощено и забыто? Кто не знает, что власти, пораженные и перепуганные стечением народа у гроба Пушкина, опасались какой-то тайной партии, будто бы собиравшейся действовать по примеру тех, кто вышел на Сенатскую площадь 14 декабря памятного 1825 года. Правда, никто никуда не вышел, и партии, готовой повторить действия тех безумцев, тоже не оказалось. Но ведь общеизвестные стихи Лермонтова, хоть и не увидевшие печатного станка, восприняли на верхах именно как призыв к революции, как политическое выступление от лица именно этой тайной партии…

Все это отлично знал Андрей Александрович, ибо, что греха таить, в то время и сам он навестил Лермонтова, находившегося под арестом. Все это было.

И тем труднее оказалось решить вопрос, как поступить с «Думой» редактору, вступающему на новое и обширное поприще.

Но настал наконец день, последний день отсрочки. И Андрей Александрович решился: печатать!

Рискнул – и выиграл, да как еще выиграл! Лермонтовские стихи, пропущенные цензурой, привлекли внимание к первому номеру «Отечественных записок» больше, чем весь остальной материал. Другие журналы, чтобы хоть как-нибудь удовлетворить своих подписчиков, должны были перепечатать «Думу». Вот когда почувствовал Андрей Александрович сладость победы…

А «Дума», выученная тысячами людей наизусть, снова лежит перед редактором. Сколько с тех пор воды утекло, сколько исполнилось у Андрея Александровича смелых надежд! Обстановка редакторского кабинета красноречиво свидетельствует о преуспеянии журнала. А впереди новые тысячи подписчиков, и, конечно, комфортабельный особняк, и солидный банковский счет… Но сегодня мигом разлетаются желанные видения. Стоит неотложная работа.

Надо же было этому Лермонтову лезть со своей шпажонкой да еще с пистолетом на сына французского посла! Положим, лез не он, а француз, но ведь можно было бы и уступить… Теперь же, если начнется следствие о дуэли, жандармы наверняка почувствуют неудержимый интерес к поэзии… А ведь «Дума», проклятая «Дума», если приглядеться, полна дерзостных намеков:

 
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом…
 

«Насчет отцов сомневаться не будут, – тревожно размышляет Краевский, – отцы у такого беспокойного человека известны: начали бунтом четырнадцатого декабря, а кончили виселицей да каторгой. С ошибками тоже все ясно. Не так, мол, оные отцы, будучи на Сенатской площади, по мнению господина Лермонтова, размахнулись? Силушки, дескать, не накопили? «Вот, скажут, куда метил автор, а редактор напечатал… Подать сюда, – мигнут кому надо, – редактора!..»

Глаза Андрея Александровича устремились к концу «Думы»:

 
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом…
 

«Да кто ж это такой, спросят, судья и гражданин? Слава богу, в России нет граждан, а есть верноподданные. Куда же метит автор? Извольте отвечать, господин Краевский, поелику именно вы сочли возможным наполнять журнал крамольными стихами…»

Андрей Александрович потер виски. Он собирался, стоя на краю гибели, произнести последнюю защитительную речь, как вдруг сердце отстучало неровно, отрывисто.

Он бросился к письменному столу, достал какие-то капли, отобрав их из множества лекарств. Выпил и лег на диван.

Силы небесные! А если доберутся до тех строк, которые он, редактор, благодаря создателю, вовремя изъял! И повторил почти шепотом эти лермонтовские строки, адресованные благоденствующим россиянам:

 
Перед опасностью позорно-малодушны,
И перед властию – презренные рабы…
 

Сердце снова отстучало отрывисто и неровно.

– К тебе можно, друг мой? – Анна Яковлевна Краевская тихо вошла в кабинет и, увидев, что муж лежит с закрытыми глазами, скрестив руки на груди, осторожно присела к нему на диван. – Что с тобой? Дать тебе капель?

– Благодарю! Я уже принял. Благодарю тебя. – Андрей Александрович поцеловал руку жены. – Должно быть, переработался. Такова горькая участь журналиста. Везде, каждый день опасности…

– Тебе непременно нужно отдохнуть.

– Отдохнуть! – Андрей Александрович присел на диване и горько улыбнулся. – На Руси, Анечка, редакторы отдыхают разве только за решеткой…

– Что ты говоришь? Опомнись!

– К слову пришлось, милая! Ну, конечно, и нервы… – Он искоса глянул на письменный стол и глубоко вздохнул. – Работаешь, сидя в кратере вулкана…

– Какой кратер? Ничего не понимаю!

Андрей Александрович поднялся с дивана и подошел к столу.

– Вот он, мой вулкан, вот кратер, – и он протянул указательный палец к разбросанным по столу книжкам «Отечественных записок». – Есть, Анна Яковлевна, люди, которые все и вся осуждают. Выносят беспощадный приговор и еще грозят судом потомства. Они судят, а редактор отвечай…

– Так зачем же ты печатаешь?

– Вот-вот… Зачем? Боюсь, что такой же вопрос зададут мне и в ином месте… – Он сел за стол, сокрушенно вздохнув. – Ну, поди, дорогая, к себе. Прости, я неотложно занят…

Редактор с прежним мужеством продолжал просматривать все, что напечатал из Лермонтова. И недолго пришлось листать журнальные книжки. Не угодно ли, господа читатели «Отечественных записок», следующее стихотворение господина Лермонтова, под названием «Поэт»?

Андрей Александрович надел было шелковую шапочку, потом снова ее снял и, пробежав стихотворение, почти с отчаянием прочел последние строки:

 
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?
Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножон не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?
 

Вот как выглядят стихотворения поручика лейб-гвардии гусарского, полка, если перечесть их в ретроспекции, одно за другим. Сначала он выносит беспощадный приговор, а потом с неумолимой последовательностью взывает к кинжальному клинку – уж не для исполнения ли приговора?.. Но опять ведь перепечатали «Поэта» в других журналах, к вящему прославлению «Отечественных записок».

И твердо знает редактор: если бы начинать сначала, никому бы не уступил он ни единой лермонтовской строчки. По счастью, и негде больше Лермонтову печататься. Нет в Петербурге пристойного журнала, кроме «Отечественных записок».

Андрей Александрович прочел еще одну, такую безобидную по названию пьесу – «Не верь себе». Автор рисовал наглядную картину нравов подданных императора Николая Павловича!

 
…из них едва ли есть один,
Тяжелой пыткой не измятый,
До преждевременных добравшийся морщин
Без преступленья иль утраты!..
 

С отрадой остановился взор редактора на «Трех пальмах». Этакая волшебная красота и упоительная музыка! Но вряд ли будут долго блуждать жандармы вокруг трех пальм. Есть же у них нюх! И нет никакого утешения Андрею Александровичу! Сам виноват. Сам все напечатал.

Куда бы проще печатать в «Отечественных записках» поэмы многоуважаемого Василия Андреевича Жуковского. Беда только в том, что пленительные стихи его не умножают числа подписчиков. И Виссарион Белинский пишет в статьях: «Ныне читатели требуют не мнений, а мысли». Вопрос, однако: какой мысли требуют читатели? Разве у Жуковского нет мысли? Конечно, есть! Но мысль Василия Андреевича направлена преимущественно в туманный, надзвездный мир, а читатели требуют мысли о здешней грешной жизни. И учат наизусть пьесы Лермонтова. Со времени Рылеева еще не было таких взрывчатых стихов. Рылеев… Страшно и вспомнить Андрею Александровичу о том, что началось на Руси после расправы с Рылеевым и его товарищами; страшно произнести вслух эти имена. А неугомонный поручик Лермонтов пишет стихи с посвящением «Памяти А. И. О-го». И он, Краевский, опять их печатает… Неужто же такие олухи жандармы, чтобы не допытаться при надобности, кто скрыт от бдительного ока под интригующими буквами? Легко дознаться, что скрыт под этими буквами один из товарищей Рылеева, ныне умерший государственный преступник Александр Иванович Одоевский.

Неустрашимый лейб-гусар так и начинает свои стихи с признания:

 
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах востока, и тоску изгнанья
Делили дружно…
 

И заканчивает прямым сочувствием делу мятежников:

 
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную…
 

Андрей Александрович Краевский листал «Отечественные записки», то дивясь, как пропустила все лермонтовские пьесы цензура, то стараясь понять, как сам он все это напечатал… А между тем дошел до стихотворения, обозначенного датой: «1 января». Именно в этой пьесе, вспоминая недавний новогодний маскарад, Лермонтов писал:

 
О, как мне хочется смутить веселость их
И дерзко бросить им в глаза железный стих,
Облитый горечью и злостью!..
 

На маскараде, оказывается, этот дуэлянт уже успел попотчевать если не стихом, то прозой дочерей самого императора!

– Н-да! – крякнул Андрей Александрович. – Теперь надобно спасать «Отечественные записки» и себя…

Он откинулся на спинку кресла, но вместо хитроумных спасительных планов перед ним как живой встал Лермонтов. Большеголовый, коренастый… и глаза… Черт его знает, какие глаза! Никогда не смеются. А проникают прямо в душу. Недаром говорят, что многие совсем не выносят его взгляда.

– И везде-то от него беспорядок, – вдруг рассердился Андрей Александрович, – даже на письменном столе и то норовит устроить анархию!

Глава вторая

Для встречи посетителей у редактора «Отечественных записок» выработан строгий ритуал. При входе Белинского Андрей Александрович не пошел к нему навстречу, а лишь привстал с кресла.

– Давно жду вас, всепочтеннейший Виссарион Григорьевич. Хоть никого сегодня не принимаю, однако для вас запрета нет. Как драгоценное ваше здоровье?

– Похвалиться не могу, – отвечал Белинский, – но я к этому уже привык. – Говорил он с той хрипотой в голосе, которая свидетельствовала о тяжелом недуге.

– Ай-ай! – сокрушенно качает головой Краевский. – Опять кашляете! К весне нужно особо вам беречься. Наша петербургская весна…

– Писали вы ко мне, – перебил Белинский, – что имеете срочное дело.

– Пресрочное, достоуважаемый Виссарион Григорьевич. Статьи вашей терпеливо жду и могу ждать еще дней пяток, а вот это дело ни минуты не терпит. – Краевский взял со стола листок бумаги. – Составил я список книг для библиографических известий, извольте взглянуть.

Белинский стал читать. Чего только не было в списке! «Разговоры Эмилии о нравственных предметах», «Секретарь в сундуке», роман «Женщина XIX столетия», «Гадательный альбом», «Библиотека коммерческих знаний», «Месяцеслов», «Устав Тульского общества конских ристалищ»… Не дочитав до конца, Белинский положил листок на стол.

– Помилуйте, Андрей Александрович, что я понимаю в коммерции или в конских ристалищах?

– Знаю, знаю! – успокоил Краевский. – Да ведь вы, батенька, о чем бы ни писали, хоть бы и о гадательном альбоме, умеете столько полезного сказать читателю, так умеете высмеять невежество или спекуляцию…

– А зачем, собственно, писать в «Отечественных записках» о всякой чепухе? – возразил Белинский. – Вот тут у вас в списке и такой перл значится: «Рококо из трехсот тридцати трех повестей, отрывков и рассказов», перевод с французского». При чем тут я?

– Не согласен, никак не согласен! Безусловное внимание «Отечественных записок» ко всем изданиям, выходящим в свет, свидетельствует о нашем исключительном уважении к печатному слову. Это, Виссарион Григорьевич, большая новость на Руси и создает репутацию журналу. Не вы ли первый о нем печетесь? К тому же перед вами обширное поле битвы. Искореняйте пошлость, выводите на чистую воду торгашей от литературы. Кто, как не вы, поможет читателю разобраться! Кстати сказать, – и это тоже впервые в нашем отечестве, – ваши библиографические известия читают, как роман. Вот благородное поприще для просветителя!

– Но и просветитель имеет всего двадцать четыре часа в сутки для работы, – отвечал, нахмурившись, Белинский. – И просветитель, если он пишет, должен хорошо знать о предмете или хотя бы собрать обстоятельные справки.

– Само собою разумеется! – с живостью согласился Краевский. – Знаю, что иначе вы и строки не дадите. Да что же мне-то делать, голубчик? Типография требует набора. Простои, расходы, долги… – Он умоляюще поглядел на Белинского. – На вас вся надежда. А если уж какой-нибудь «Месяцеслов» вас затруднит, то я никак не принуждаю, в крайнем случае отложите в сторону. Что делать! Сам знаю, что болеете за журнал больше моего. Выручайте же, почтеннейший Виссарион Григорьевич, а книги вам из конторы доставят.

И Белинский положил список в карман сюртука. Так бывало всегда, потому что Андрей Александрович говорил о журнале, о его судьбе, о тысячах читателей, жаждущих слова правды, и, наконец, о вечных денежных своих затруднениях.

– Кредиторы задушили, Виссарион Григорьевич! – опять начал Краевский. – Если под вексель не займу, грозят прекратить отпуск бумаги. Всем кругом должен, вот и вам тоже, очень хорошо помню… Потерпите, всепочтеннейший!

– Обо мне, Андрей Александрович, не беспокойтесь, как-нибудь протяну.

– Знаю ваше истинное великодушие…

На том и кончился денежный разговор. Андрей Александрович, как всегда, опередил. Белинский так и не решился просить заработанные деньги, хотя жил только мелкими подачками Краевского. Прошло уже полгода, как он переехал в Петербург для работы в «Отечественных записках», но все еще не мог уплатить даже старый долг квартирной хозяйке, которая так долго и терпеливо ждала в Москве обещанной уплаты.

Виссарион Григорьевич проклинал свою робость и застенчивость, но снова отложил свою просьбу до лучших времен.

– Что вы думаете о Лермонтове? – вдруг спросил Краевский.

– В каком смысле? Как человека я его мало знаю. О поэтическом его таланте нет нужды распространяться. Думаю, что Пушкин умер не без наследника… Что это вам вздумалось спросить?

– Перечитываю его пьесы, напечатанные в «Отечественных записках», и размышляю. Вот, к примеру, «Бэла». Вы, помнится, еще в Москве о ней писали.

– Писал и опять повторю: так и надо писать правду о Кавказе, о горцах, о нашем к ним отношении. Повесть Лермонтова отучит наше общество от романтической трескотни дурного вкуса и от злобной клеветы на горцев, чем занимаются многие наши невежественные путешественники.

– Да… – нерешительно согласился Краевский. – А если нам скажут, что, печатая повести, в которых, как вы изволили выразиться, правдиво раскрыты быт, обычаи и характеры горцев, мы перечим нашему мудрому правительству, вся мудрость которого направлена, впрочем, на порабощение и истребление этих «диких» народов, – что мы тогда ответим?

– Но неужели господин Лермонтов не имеет права объявить в своих повестях, что горцы и их самобытность достойны уважения, что они имеют право на человеческое достоинство и, наконец, на просвещение? Да ведь и сами вы, Андрей Александрович, печатая «Бэлу», несомненно, оценили все достоинства этой повести.

– Увы! Никто, как я, не умеет ценить его талант…

– И за это вам всегда будут благодарны читатели «Отечественных записок». Но вижу, что за вашими словами кроется какая-то непонятная мне тревога.

– Еще бы! – Краевский чуть было не рассказал о дуэли, но вовремя спохватился.

Чтобы оправдать свое беспокойство, он поведал гостю об одном недавнем происшествии. Французский посол Барант вдруг заинтересовался – и это через три года! – известными стихами Лермонтова на смерть Пушкина и через общих знакомых просил Лермонтова разъяснить, имел ли он в тех стихах в виду только убийцу Пушкина Дантеса или хотел оскорбить всю французскую нацию. Лермонтов направил послу копию своих стихов, которые давали исчерпывающий ответ на нелепый вопрос. Но посол, очевидно, еще раньше навел справки и заявил, что дело исчерпано. Лермонтов получил после этого приглашение на бал в посольстве.

– Приглашение-то он получил, – заключил Краевский, – но интрига, заплетенная вокруг него, может начаться с новой силой. Понимаете теперь, почему я тревожусь?

– А как же по-вашему, Андрей Александрович? Или иноземцам, хотя бы и в высоком ранге посла, тоже дано право цензуры над нашей несчастной словесностью? Или мы, судя о наших делах, должны оглядываться на все посольские особняки? Не думаю, чтобы был охоч до таких оглядок господин Лермонтов… Что нового предназначает он для «Отечественных записок»?

– А черт его знает! – с раздражением вырвалось у Краевского. – Засел в Царском Селе…

– О! – перебил Белинский. – Если бы это могло послужить к пользе словесности…

– Если бы! – с сарказмом повторил Краевский. – Впрочем, наверное, с головой окунулся в забулдыжную офицерскую жизнь. Кстати, Виссарион Григорьевич, вы, помнится, печатно называли некоторые стихи Лермонтова прекраснодушными. Как это понять?

– Я писал это применительно к «Думе» и «Поэту», хотя со многими разошелся.

– Да какое же тут прекраснодушие? – продолжал допрашивать Краевский. – Можно сказать, он в этих стихах все крушит, все отрицает.

– Вот именно, – подтвердил Белинский, – господин Лермонтов не только осуждает наши исторические условия, но, осуждая их, подсказывает разрушительные выводы. Вот это я и назвал прекраснодушием. Разумеется, в философском смысле слова.

– Не совсем вас понимаю. Прошу объяснить.

– Извольте. Всякая попытка суда над современностью, над закономерно существующими условиями жизни обречена на неудачу. Эти наивные попытки становятся свидетельством прекраснодушия тех, кто проповедует поход против исторически сложившихся условий жизни.

– А эти условия, по вашему философскому суждению, нерушимы? – спросил Краевский.

– Во всяком случае, они никак не зависят от беспочвенных мечтаний отрицателей.

– Вот с этим вовсе не буду спорить!

Однако хмурый взгляд Белинского свидетельствовал о том, что он совсем не рад такому единомыслию.

– Не думайте, Андрей Александрович, – продолжал Белинский, – что я, признавая нашу российскую действительность как необходимо сущее, меньше ненавижу ее, чем все отрицатели. Я болен ею! Тяжко болен и задыхаюсь! – Белинский закашлялся и кашлял долго, надрывно, но едва он перевел дух, голос его стал звонким, речь снова полилась свободно. – Кто же не знает, как живет, вернее страждет, закрепощенный народ? Знаю! Кто не знает продажности, невежества, подлости и тупости нашей власти, от высших до низших ее агентов? Знаю! Кто не видит, как обирают работных людей? Вижу! Кто не знает, что делается в столичных застенках и на каторге? Знаю! Может быть, больше, чем кто-нибудь, знаю! Хлебопашцы наши, изнуренные голодом, требуют хлеба. А правительство, охраняя помещичьи амбары, шлет на крестьян войско и, проливая невинную кровь, сулит вместо хлеба какой-то Секретный комитет! Ан весь-то секрет кончится тем, что измыслят новую барщину.

«Ничего себе «примиритель», – думал Краевский.

– Тише, ради бога, тише! – взмолился он.

– Знаю! Вижу! – продолжал Виссарион Григорьевич. – Но разум говорит мне, что не во власти людей нарушить ход истории по чьей-нибудь воле… – И он опять закашлялся.

– Успокойтесь, Виссарион Григорьевич! – заговорил Краевский. – Прошу вас, успокойтесь. Эк вас, батенька, прорвало! – Он открыл ящик письменного стола. – Могу предложить спасительное средство от кашля.

– Не поможет, Андрей Александрович.

– А к лекарям вы обращались?

– Непременно собираюсь…

– Богом вас заклинаю, – лечитесь!

– Как-нибудь соберусь. – Белинский улыбнулся. – Хотел бы я знать, однако, какой чудотворец знает спасительные для нас, русских, лекарства…

– А философия-то? – оживился Краевский. – Вот она, чудотворная программа жизни. Именно ее нам и недоставало. И теперь, когда философическая система Гегеля… Да, чуть было не забыл: кланялся вам Михаил Юрьевич Лермонтов и объявил о своем намерении вступить с вами в философский спор: «Многое, говорит, хотел бы возразить господину Белинскому».

– Счастлив иметь такого противника. К сожалению, не надеюсь на серьезный разговор. Не раз пытался, но куда там! Или отшутится, или на все пуговицы застегнется…

Когда Белинский ушел, Краевский долго оставался в бездействии и неодобрительно покачивал головой.

А Виссарион Григорьевич натянул вытертую донельзя енотовую шубейку, тщательно повязал горло вязаным шарфом и отправился домой. Собственно, и дома у него сейчас не было, приютился кое-как у знакомого человека.

Путь от Измайловского моста до Моховой улицы, где квартировал Белинский, был не близкий. Он хотел было кликнуть извозчика, но тут же вспомнил малодушие, проявленное в денежном разговоре с Краевским. Случалось часто – не было денег, чтобы отправить письмо. Извозчик был недоступной роскошью.

Он брел по многолюдным улицам, сторонясь прохожих. Все еще не мог привыкнуть к столичной шумихе и толкотне. И вообще с большим трудом осваивался в Петербурге.

Вскоре после приезда в столицу он писал друзьям в Москву: «Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь… но ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние – грязно, мерзко, возмутительно, нечеловечески…» Прошло всего несколько месяцев, и в очередном письме появилось новое признание: «В душе моей сухость, досада, злость, желчь, апатия, бешенство…»

И эти чувства рождались от той же кровной любви к России.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю