Текст книги "Сизиф"
Автор книги: Алексей Ковалев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Он слышал, как шумно, учащенно ноздри его выдыхают воздух, чувствовал, как стекают по лицу и бокам капли пота, и ему казалось, что можно сидеть бесконечно, будто он заработал себе право никогда больше ничего не делать. Но это была не усталость. Постепенно стало доходить, что он только оттягивает следующий шаг, что разум его лишь притворяется ленивым и медлительным, не решаясь после всего, что он вынес, заглянуть вперед. Ему не дали ни крупицы времени, и действовать приходилось почти бессознательно. Теперь, освободившись от смертельной опасности, разум его отстранился от заторможенного вином тела и прояснел.
Что-то было не так. Представление о благородном страхе перед недостойной смертью быстро теряло вес, оставался только страх, тот самый, подобный мгновенному содроганию при внезапной встрече с голодным хищным зверем, и сам страх этот был недостойным. Что же он натворил!
Перед ним был поверженный бог. Но уж не решил ли он, что, запутав бога в земных тенетах, он в самом деле одержал верх над судьбой? Какого исхода он ждал, воспылав однажды высоким гневом, и где собирался доказывать свою правоту? Ему не дали проститься с женой и детьми, но разве не отрекся он от них уже в тот миг, когда решил оспорить права Олимпийца? Его ведь не огрели сзади ударом дубины – вызов был принят, ему предложили продолжить спор на равных. Если он все еще верил в какую-то иную справедливость, надо было принимать предложение.
Не столь уж велики были, значит, его претензии – так, минутное раздражение. Но тогда следовало прикусить язык, не ввязываться, не замечать лишнего. Много дано человеку – сверхдостаточно, выше всякой меры, ибо видимый мир сам по себе велик и пахуч, и щедр, и прекрасен, и в огромной степени неизведан. И не такая уж это малость – научиться бегать быстрее зайца, выуживать рыбу, превосходящую размерами тебя самого, отыскивать в полной тьме по звездам дорогу домой, не хуже летучей мыши, и, дурача себе подобных, приобретать сказочные богатства. Этого с лихвой хватило бы потомкам изначального племени, посеянного камнями по камням Девкалионом и Пиррой. Но, может быть, нет и разницы между ними и тем, кто ведет свое происхождение непосредственно от уцелевших в потопе праведников. И зря он тщился не только прорасти корнями в неуступчивую почву, но и вознестись главой к небесам.
Сизиф не узнавал самого себя. Он был ничтожнее любого каменного семени, а ненавистные небеса поднялись еще выше.
Он знал, что нужно делать, чтобы закрепить победу, но перестал понимать, в чем она заключается. Это будет уже не только его победа – именно так оборачивался смысл Дельфийского оракула – заперев смерть в своем доме, он освобождал от нее всех. Так далеко заходить он не собирался. Ведь ни великой богине не удалось наделить бессмертием невинное дитя, ни дерзостной Медее. И не усвоили ли они с Меропой той ночью, что бессмертия не земле не бывает, что нужна тайна, открытая матерью-богиней в уединении, чтобы перестать называть смерть гибелью. В его уловке тайны не было. Он, пожалуй, уподобился Гермесу, стал его земным отражением, столь же пренебрежительно поступив с высшей силой, сколь безразлично обращался Гермий с людскими множествами и их бесценными судьбами. Недаром тот так обрадовался находчивости Сизифа. Но смеялся-то он, пожалуй, и над ним.
Что делать? Подождать, пока Танат проснется… Просить прощения… Притвориться, что у него и в мыслях не было соперничать с богом в питейной стойкости… Смириться наконец с тем, что житейские нити оборваны несколько часов назад и ни поцеловать жену, ни обнять детей не придется… Подчиниться и предстать перед Аидом мелким плутом… Да пусть бы даже и так, но он не готов, не в силах заставить себя расстаться с жизнью вот прямо сейчас. Не может, хоть убейте!
Унизительная, звериная тоска подбиралась к нему со всех сторон, как удушливые испарения из расщелин Дельфийского святилища. Нисколько не умаляя успеха, который ему принесли находчивость и терпение, Сизиф понимал, что случилось непоправимое, что, даже если ему удастся уцелеть, на всю оставшуюся жизнь ляжет такая густая тень позорной слабости, что сухим песком заскрипит на зубах хлеб и прольется вода, прежде чем он донесет до рта чашу. И все же этого было мало, чтобы разбудить Таната. Он не знал, есть ли еще способ вернуть себе достоинство и силу, но искать их теперь приходилось уже не на земле и еще не в преисподней, а в тесном пространстве дверной петли, во владениях Гермия. Ни на что другое он был сейчас не способен.
В эту минуту и простился с жизнью Сизиф, сын Эола, внук Девкалиона и Пирры, правнук Эллина, дальний потомок Прометея. Скользнув взглядом по своему пути, длившемуся ни много ни мало – полвека, на вдохе и новом коротком выдохе он сказал себе: «Жизнь прожита». Это были уже не те легковесные, с замиранием сердца вскочившие в мозг слова, которые незадолго то того пробудили строптивый дух далекого предка. В нем занялся бесшумный, ровного синего накала пламень и разом выжег все оставшиеся надежды остаться в ладу с миром, созданным его богами, и с собой в этом мире.
Черноволосый атлет, безвольно громоздившийся перед ним в неуклюжей позе, значил сейчас не больше, чем пролитое вино. Сизиф поднялся и пошел к дверям во внутренние покои, даже не замечая, что его шатает из стороны в сторону.
– Главк! Орнитион! – крикнул он, зовя старших сыновей.
Они явились заспанные и недоумевающие.
– Разбуди Трифона, – сказал отец Орнитиону. – Скажи, что мне нужны конские путы. Не пеньковые – тяжелые с цепью. Сам принесешь. Его отправь спать.
– Кто эти люди, отец? – спрашивал тем временем Главк. – И почему ты едва держишься на ногах?
Они никогда не видели его таким. Сизиф в жизни не позволял себе выпить лишнего.
– Потом, – отвечал он. – Вот этого надо запереть в подвале. Он арголидский вор. Мы отдадим его соседям, как только за ним пришлют. Поможешь мне снести его вниз.
Спустилась Меропа. Стоя в дверях, она с ужасом наблюдала, как мужчины замкнули широкие медные кольца на руках и ногах одного из гостей, так и не проявившего признаков жизни, и, не особенно заботясь о его сохранности, поволокли из залы.
Она все еще не могла решить, звать ли слуг или приниматься за уборку самой, а они уже вернулись и подняли второго. Он был намного легче, мальчики могли справиться сами, и отец предоставил им двоим нести тело, но сам, все так же нетвердо шагая и оступаясь, проводил их за ворота, где бога уложили на землю под черным, усыпанным звездами пелопонесским небом.
Отослав детей, Сизиф ждал расспросов жены, привалившись к колонне вдали от пиршественного стола и борясь с дурнотой.
– Я думаю, тебе сейчас не с руки рассказывать, – говорила Меропа, осторожно приближаясь к мужу.
– Не смогу. – Он не шевельнулся навстречу ей и не оторвал взгляда, которым уставился на залитый вином, забросанный едой стол. – Но, уж конечно, ты знаешь, кого нам бог послал.
– Я принесу воды и чистую рубаху.
Пока ее не было, царь положил в жаровню дров, раздул угли. Мокрый хитон, прилипший к телу, быстро остывал, и возиться у огня было приятно, его знобило.
Огонь лизал красноватые бока чана с водой, а Сизиф сидел на придвинутой лежанке, протянув к жаровне руки, и жена вытирала ему виски и шею смоченным в винном уксусе платком.
Потом на заднем дворе она поливала ему из ковша, а он, опоясанный лишь полотенцем, смывал пот и дрожь, отстраняя от себя мягкую ночь с ее запахами морской воды и кипарисов.
– Я буду спать здесь.
– Хорошо.
– Завтра я не хочу никого видеть.
– Хорошо.
– Через день мы позовем старейшин, и ты устроишь щедрое угощение.
– Так и сделаем.
– Прощай, Меропа.
– Спокойной ночи, свет очей моих, – прошептала плеяда.
* * *
Это был конец. Больше Артур ничего не знал.
Ему известны были дальнейшие события мифа, и он мог бы, наверно, изложить их в меру увлекательно, но Сизиф, каким он его, как ему казалось, понимал, превратился в новое, чужое лицо, всякая связь с которым была потеряна. Он подумал, не поискать ли другое развитие последних событий, которое позволило бы обойти мертвую точку, но это выглядело еще более постыдным, чем простое завершение истории по следам мифа, без всякого права описывать жизнь – или смерть, – о которой он понятия не имел.
Но он вообще не знал, как теперь быть. Нельзя было вернуться даже к прежнему своему житью, которое, при всей его никчемности, казалось все же предпочтительнее того, что он испытывал сейчас, когда не осталось никаких сомнений в том, что сочиняемый им мир существует. Не было, правда, никакого способа узнать, таков ли он. Скорее всего, нет. И неизвестно – каков, и совершенно ясно, что он никогда не узнает, что же там на самом деле творится. Но он был во много раз более реальным, чем то, что удалось Артуру узнать за всю свою жизнь. По сравнению с его полнотой земное существование выглядело как более или менее привлекательная, но ничтожная случайность. Не имело значения, что эти события были почти непредставимой давностью, потому что и эта давность, и еще более далекий период дикого и влажного безлюдья, и то, чего еще не случилось на земле, – все это одновременно и единосущно обреталось в том недоступном, остро желанном бытии, где только и стоило жить.
В растерянности Артур попытался вызвать в воображении своего многоликого гостя, но перед внутренним взором вставал лишь какой-то абстрактный современник, похожий на Наташиного приятеля. Все, что он мог из себя выжать, – это вялые слова утешения: «Да, брат… Ничего, надо потерпеть. Отдохни, отвлекись. Потом попробуешь еще какую-нибудь историю раскрутить. Не обязательно, чтобы с первого раза выходило. Времени мало? Откуда ты знаешь, сколько у тебя времени? И сколько тебе в следующий раз понадобится – может быть, день, час…»
«Ну, только нечистой совести мне еще не хватало. – Артур все заставлял себя поверить, что говорит с греком. – Не хочешь ли сказать, что я и тебя каким-то образом подвел?»
«Не ты первый, не ты последний. Это, в сущности, одна из интерполяций сизифова труда, ты тут не при чем. Все на своих местах, и ничего другого ожидать не следовало».
«Другое? Это – на что ты намекал? К чему ты как бы не готов?»
«Разве намекал? И до такого у нас доходило? Ну, не готов, да. Никто не готов. Вроде и соберешься в игольное ушко лезть, так говорят: рано, надо сначала верблюдом стать, а то мало чести будет».
«О чем же ты сокрушаешься?»
«О себе, Артур, голубчик. Не ты меня сюда загнал, где мне еще виноватых искать?»
«А подсказать не хочешь? Я не самолюбив».
«Могу. Теперь все можно. Дерзай, спрашивай. Я и скрывать ничего не стану. Ты ведь не поверишь. И тебе не поверят. Как будешь объяснять? „Я, мол, не при чем? Мне голос был?“»
«Кому объяснять? Нехорошо мне, вот что».
«Ты что-то очень уж расплакался. Выйди-ка завтра с утра на лужайку, найди в своем хозяйстве что-нибудь потяжелее – да хоть ту же косилку – и покатай. А когда уморишься, дай себе десять минут отдышаться – и снова за дело. Проведи так денек. Один день. Потом можешь повторить. Если ничего утешительного в голову не придет, хоть здоровья нагуляешь. В здоровом теле всякие неожиданные возможности заводятся. Ну, ты прости меня. Больше нам сказать друг другу, как видно, нечего. И – ты не обижайся – скучновато с тобой становится».
«Ухайдакал ты меня все-таки».
«Ухайдакал, да. Прощай».
Так мог бы говорить и тот картинный грек, который явился ему в первый раз. Но тому было еще до него, Артура, какое-то дело. Теперь все концы выскальзывали из рук.
Впервые в жизни он готов был молиться. Не впопыхах и украдкой, как он пытался прежде, а в полный размах, подставив себя всего неведомому оку, встав ли на колени, бия ли поклоны, даже все с себя сняв, чтобы не оставалось последней видимости защиты и покрова. Он мог бы сделать это не только в присутствии других, но и в одиночестве, что было еще страшнее, ибо некому было бы его образумить. Он мог бы решиться на какое-то подобие магического Гилларионова танца, мог нанести себе рану и только все пытался понять, о чем нужно просить и кого. Отчаяние подсказывало, что обращаться следовало к Самому. С восторжествовавшим Посредником он был знаком мало и не ощущал нужной близости с тем, кого можно было просить о поддержке. А занимать силы у Высшего, чья победа еще не пришла, казалось недостойным признанием своего, а стало быть и Его, поражения. О чем же просить – о возможности протереть глаза? О способности увидеть свет? Толку нет во всей его жизни, если цель может быть достигнута лишь случайной высшей щедростью.
Но хотелось именно этого. «Вот я весь перед тобой – наг и беззащитен, и слаб, и глуп. И взялся за дело, которое мне не по силам, но хочу довести его до конца. Если можешь – помоги, чем сочтешь нужным. Если не захочешь – не осуждай, сними с меня бремя человека, ибо я не знаю больше, что такое человек…»
Такими ли словами молил о своем достоинстве древний грек? Было ли ему к кому обращаться?
12
Ангел глубоко увяз во плоти, запертой в подвале дворца на Акрокоринфе. Но даже если ему удавалось эту плоть покинуть, в своей истинной сути духа он был сейчас не опасен, ибо и духам не дано безнаказанно разбрасывать телесные оболочки, в которые им вздумалось облечься. Пронизать их собой было отнюдь не то же самое, что сунуть руки в вырезы хитона. Надо было отдать плоти, перелить в нее часть самого себя, претворив эту часть в некое земное существо, и эта двуликость убавляла духу прыти. Когда же тело застревало в жесткой паутине земной неразберихи, вместе с ним и дух терял некоторую долю свободы. В конце концов, можно было, конечно, восстановить единство, но для этого требовались чрезмерные расходы энергии, что свидетельствовало бы о неловкости духа в своем деле и вызвало бы серьезное неодобрение.
Танат – или тот, кем он постепенно становился, – был очень оскорблен, с отвращением утолял ненужный ему, но неодолимый голод, даже не глядя на слуг, которые приносили ему еду. Говорить с ним Сизиф запретил, прибавив, что узник не в своем уме и ничего толкового они от него все равно не услышат.
Да, Смерть понесла некоторый урон. Сизиф же тем временем нечто приобрел, но положение его было значительно хуже.
После заказанного им пиршества, на котором он между делом распределил среди старейшин многие из своих повседневных обязанностей, город довольно долго не замечал, каким нелюдимым стал царь. По прошествии же времени, привыкнув, что делами царства занимаются всем известные, уважаемые люди, а царь появляется все реже, коринфяне решили, что он и всегда-то был не очень общителен.
Это были черные годы. Во мраке пребывала его душа, не находившая выхода, казнившая себя за нелепость, в которую он вверг мироздание по своей слабости, и вместе с тем прозревшая во мглу, где струились исходные течения мироздания, где страшные в своей несоизмеримости с людскими силы водили океанские приливы, поворачивали над головою звездный небосвод, внушали ярость или внезапную кротость целым народам.
Длящееся соседство со смертью, которую он держал в подчинении, сообщило ему могущество, с которым он не знал, что делать. То, что произошло поздним вечером в зале дворца, уже не вспоминалось в подробностях житейского события, да в основе своей оно и совершилось не на земле. Каким-то чудом ему удалось произвести действие, как смерчем вознесшее его над живущими, поставившее вровень с мрачным узником и с остальным сонмом духов, владевших миром не по желанию или назначению, а самим существованием своим. Одиноко и пусто было ему там. Он не принадлежал к этой породе, и с ним не считались, как со своим, ничего от него не требуя, лишь презрительно мирясь с его присутствием. Пользоваться же новой властью он мог только на свой страх и риск, но, употребив ее однажды столь безрассудно, он застыл в неподвижности, опасаясь, что следующее его телодвижение приведет к еще более катастрофическим последствиям. Не мог он и стряхнуть с себя бремя этой великой, ненужной силы, смутно ощущая, что только она и охраняет его до поры от посягательства соперничающих, но не превосходящих сил. Это равновесие неумолимо опустошало его душу.
Между тем жизнь его продолжалась в том же Коринфе, где никто не спешил наказать его за произвол, хотя сам он был уверен, что наказание уже началось – так горька стала ему эта жизнь, едва ли не горше самой смерти. Иногда, обессилев, он стонал, пряча лицо в колени плеяды, прося у нее прощения за то, что по его вине так безрадостно завершалась ее земная судьба, и Меропа, замирая от предчувствий, утешала мужа, напоминая ему во многих подробностях о лучших, счастливых часах их жизни.
По обоюдному согласию они отправили всех детей: старших – самостоятельно в Спарту, где им надлежало расстаться с некоторыми привычками к роскоши и обучиться военной сноровке, младших в сопровождении Трифона – к их кузенам в Фокиду, поручив сыновьям Деиона позаботиться о мальчиках ввиду непредвиденных трудностей, ожидавших в ближайшее время отца и мать. Для Трифона, который был чуть старше Сизифа и вместе с ним обретал все признаки старения, это было, пожалуй, последним путешествием. Он не осмелился расспрашивать хозяев, но догадывался, что видит их в последний раз. Да и не было нужды у царя притворяться перед верным слугой, который давно уже не чувствовал себя в доме рабом.
Совсем не так обстояло дело с детьми. Ни взглядом, ни вздохом им не было открыто, в какой долгий путь они отправляются, и сердца их веселились, предвкушая перемены, торопясь испробовать новую вольную жизнь вне родительского надзора. При всей любви и привязанности к ним, Сизиф тоже спешил оттолкнуть сыновей от себя, выпроводить из дома, где вот уже который месяц обитала смерть, потерявшая свободу, но не власть.
Для Меропы тоже не было тайной, что она расстается с детьми навсегда. Трудно приходилось плеяде, когда она удерживала в себе рвущуюся наружу тоску материнского сердца и с сочувственной горечью вспоминала Медею, кожей ощущая, каких усилий стоило той лишить себя последних недель прощания с Мермером и Феретом. Но ни словом не возразила она Сизифу, когда он объявил о своем решении, сразу поняв, от чего он стремится их уберечь, и нисколько не сомневаясь, что, после близившейся кончины мужа, сама не проживет и дня.
С малышами они прощались так, будто отправляют их на веселую, недолгую прогулку. Старшим же отец почел нужным сделать короткое наставление.
– Вам приходилось уже слышать обо мне немало небылиц, – говорил царь Орнитиону и Главку, глазевшим по сторонам и в нетерпении переминавшимся с ноги на ногу. – Наверно, вам станут рассказывать еще и не такое. Не рвитесь первым делом опровергать слухи, даже если они покажутся вам обидными. Те из них, что рождены пустым вымыслом, так и останутся летать в пустоте. А в остальных постарайтесь отделить выдумку от того, что ее породило. И будьте твердо уверены в одном: что бы ни сочиняли люди, преступлений против них ваш отец не совершал. Не было злодеев во всем вашем роду, который восходит к самому Прометею. Помните об этом и не срамите себя ни жадностью, ни трусостью. Остальное придет к вам само.
Из дворца, еще полного движения и звуков, удалилось все, что было связано с будущим. Дом опустел.
Три долгих года следила плеяда, как терзали ее супруга палящее желание уйти из жизни и студеная воля дожить до последних испытаний. Уже иссякали воспоминания, которыми ей удавалось время от времени его развлечь, уже не раз он прерывал ее в самом начале, равнодушно напоминая: «Да-да, недавно мы говорили об этом». И хотя в те редкие дни, когда они покидали уединение, жизнь вокруг дворца изумляла их своим постоянством и равновесием, Сизифу открывалось то, чего не могла в полной мере различить Меропа, – он видел, как покосился за эти годы мир, как угрожающе он кренится в отсутствие опоры, которую, как ни трудно было это постичь, составляла смерть.
Но обретя двойное существование, он не знал, как себя вести ни в одном из них. И совершенно невозможным было повернуть вспять. Никто не внушал Сизифу предсмертной робости, не учил его обману. Это был он сам, его собственный изъян. Ему захотелось стать самим собой, и, если пришлось увидеть себя не совсем таким, как представлялось, изменить тут ничего было нельзя. Сколь ни желанна была ему теперь смерть низшей своей, земной ипостаси, пойти самому ей навстречу оказалось бы только еще одной слабостью, что было абсолютно открыто для ипостаси высшей. Надо было ждать, беспощадно напоминая себе о том, как труслив и самонадеян сын Эола, и разве что тут мерещилась еще малопредставимая возможность поправить дело. Если бы он все же решился погасить в себе адский огонь, загоревшийся от противоборства с Танатом, вновь остаться только царем Коринфа и мужем своей жены и сумел бы в этом жалком состоянии не сплоховать при новых, скорее всего, еще более сложных обстоятельствах, глядишь – и вернулась бы хоть доля уважения к себе.
Но это были пустые фантазии. Ничто не ожидало его впереди, кроме бесславной кончины. Все, что он мог сделать, – это не испугаться в следующий раз. Игра же его была безнадежно проиграна.
* * *
Спутница, прогулка с которой по широкому истмийскому тракту приснилась Сизифу, была красива незнакомой, невиданной прежде красотой. Он не предполагал, что существует такое диво. И оттого, что облеченная ею женщина была с ним проста и дружелюбна, он испытывал столь же незнакомое раньше чувство вселенского мужского достоинства. Его изнуренная душа расправлялась в этом сне, с каждым шагом их прогулки ослабевала тревога, возвращая сознанию ясность и безмятежность.
Сизиф с удовольствием разглядывал ее лицо с утяжеленными веками и чуть припухшими губами четко очерченного рта, стараясь понять, что в сочетании этих черт создает такую невыразимую притягательность. И встречал в ответ столь же внимательный, заинтересованный взгляд, не противящийся его любопытству, лишенный даже намека на тщеславие, как будто спутнице его известно было, насколько благодатна ее красота и насколько она является ее сутью, исключая возможность гордиться ею, как своей собственностью.
Ее темные, свитые в тяжелые косы, причудливо уложенные волосы поблескивали на солнце сплетениями, напоминая мирно спящих, исполненных премудрости змей.
Они шли молча, и тем не менее продолжался между ними немногословный обмен мыслями, полный смысла и новизны, как вдруг Сизиф догадался, с кем свело его провидение на знакомом перешейке. Пораженный несоответствием того, что видит, тому, что знал об этом существе, он застыл на месте и воскликнул:
– Как?! Как же позволено мне глядеть в твои глаза, Медуза?
Она остановилась тоже и, повернувшись к Сизифу, отвечала:
– Почему же не посмотреть в глаза правде, если у тебя есть силы выдержать ее взгляд.
– Но все остальные?..
– Ах, Сизиф! Не трогай остальных. Слишком дороги эти мгновения, чтобы посвящать их заботам о чужом несовершенстве. Ну, представь хоть, что я тебе снюсь.
– Я не чувствую себя спящим.
– Вот и хорошо. Нам многое нужно обсудить.
Горгона была одного роста с ним и крупного телосложения, но, будь она и великаншей, это не убавило бы ей прелести и нежности, которые составляли природу ее обаяния. Взывая к защите и опеке, она одновременно спрашивала: сумеешь ли? Достанет ли тебе самому равновеликой доброты, стойкости и верности? И обжигала мысль, что, не выдержав этого испытания, ты погубишь ее, а без нее обрушится весь мир.
– Ты совершил ошибку, Сизиф, – продолжала Медуза, положив ладонь ему на грудь, что вызвало в нем новый прилив горделивой радости. – Но она поправима. Мне кажется, ты можешь совершить еще одну, но и она не покроет тебя позором и не ввергнет в небытие, хотя, вероятно, будет стоить тебе жизни. Так должно быть. Так надлежит нам действовать – совершать промахи достаточно большие, чтобы никто не усомнился в нашем искреннем стремлении к правде. Нет никого под небом и в самих небесах, кто владел бы ею вполне. Не знают ее и боги, и ты вправе винить их во многих грехах, кроме одного – им незнакома робость. Ты ведь не думаешь, что они живут лишь в свое удовольствие. Им тоже не терпится устроить мир как можно лучше. А жадность и своеволие наши только отражаются друг в друге. Не забывай о нерожденном ребенке Фетиды – тебе, должно быть, говорила о нем Медея – о новой еще более могучей силе, которую им предстоит явить. Как же явить ее, не утратив своего могущества? Многое совершается неразумно, невпопад. Но и робость человека уродует лик мироздания, ибо с некоторых пор богам приходится с вами считаться. Она исказила и мой лик в глазах тех, кто не умеет побеждать, признав себя побежденным. О зловещей горгоне Медузе рассказывают те, кто никогда ее не видел, кто считает это полезным, не желая испытывать себя более, чем того требует здравый смысл. Никого не пугает красота Афродиты или Елены из Спарты. Все знают, что делать с этой красотой. А все, что превышает эти знания, легче отменить, и они превращают меня в чудовище. Но не так легко поработить истину, приходится снабдить это мерзкое существо странным свойством, запрещающим его увидеть. Однако, совершив это насилие и поселив горгону Медузу в отдаленное место, куда без труда не доберешься, они все еще испытывают неодолимую потребность туда попасть. И тогда, заглушая свою совесть, они губят горгону окончательно, хотя причина расправы вновь не поддается объяснению. Я смирилась с уродством, мудрой Афине не было нужды соперничать со мной. Она согласилась играть эту роль, потому что робость людей отражается в слабости богов. Но это грозит возвратным угасанием всему сущему.
Ты, пожалуй, удивился бы, а то и ужаснулся, узнав, как мы с тобой похожи. У нас есть еще нерастраченные силы, мы сумели бы настоять на своем, да время пока не пришло, и не будет миру добра от нашего упорства. Надо нам учиться уступать свое право, не уступая в своем бытии, какой бы черной краской ни малевали нас люди или боги.
Связав Таната, ты пошел против законов мироздания, но зла не сотворил. Тебе придется нести наказание, ибо таково устройство мира, и никакого другого мира еще не создано. Однако небытие тебе не грозит, пусть даже мои слова не убеждают тебя, и ты не узнаешь об этом, пока не увидишь собственными глазами в утысячеренном свете. Тебе не позволено нарушать законы, так не давай их нарушать и никому другому.
Ты стоишь перед горгоной Медузой и не превращаешься в камень потому, что пришла я к тебе все-таки во сне. Но еще и потому, что вот уже много десятилетий ты неотрывно смотришь в другие глаза, которые отличаются от моих, может быть, лишь на волосок. Приободрись. Быть самим собой – большое дело. Еще важнее – оставаться собой, когда все, даже ты сам, даже боги, видят в тебе чудовище. Теперь мы расстанемся, сын Эола. И если по пути в Аид тебя все же испугает мой облик, помни, что это буду не я, а та, рожденная робостью выдумка, которую ты принесешь с собой. Я рада узнать, что ты существуешь на свете. Я буду думать о тебе, глядя на каменные изваяния тех, кто оказался на моем пути, и видеть того, кто так пристально и тепло разглядывал мои черты, кто смотрел мне в глаза так же открыто и прямо, как я сейчас смотрю в твои. Пусть даже и во сне…
Очнувшись, Сизиф долго лежал в темноте, не шевелясь, слушая дыхание плеяды. Это был только сон, что ничуть не умаляло его значения. Он ведь давно уже не мог с уверенностью сказать, во сне ли произошла его первая встреча с Меропой.
Он не помнил, что говорила ему женщина, и вспомнить не старался. Из памяти ускользнуло даже, кто это был. Осталась лишь волнующая догадка, что с видением этим связано какое-то важное открытие, хотя Сизиф не смог бы сказать, в чем оно заключается. Но мысли его сейчас занимало совсем другое.
Он пытался вспомнить женщин, чей облик удерживал его внимание и тревожил воображение какими-то неосуществленными возможностями. Их было немного, каждый раз ему удавалось прогнать это наваждение, но иногда он задумывался, не эту ли строгость нравов называют люди смирением, отказом от надежды, утратой необходимых жизненных сил для продолжения поисков того влекущего образа, который открылся ему однажды в плеяде, а затем продолжал мелькать то тут, то там, смущая в сновидениях, и в случае внезапного появления в реальной жизни грозил тяжелыми душевными испытаниями.
Теперь у него открывались глаза. Он осознал внезапно, как ничтожно мал тот срок, которым привыкли измерять неудачные и даже удачные браки, и как наивно предполагать, что в такие сроки возможно целиком постичь другое человеческое существо. Если предчувствие не обмануло, что тоже случается сплошь и рядом, со временем узнаешь, что являющийся образ совершенства – это только напоминание о необходимости продолжать терпеливый труд любви, что твой спутник в жизни становится все больше и больше на него похожим. А если так ослепительно повезет, как повезло ему, увидишь, что любимое тобой существо как раз и есть то самое земное воплощение совершенства, и это его дух тревожил тебя, мелькая отражениями в дневной суете и посещая во снах, чтобы душа твоя не засыпала, не останавливалась на полдороге, училась отличать неживую мечту от живого счастья и обрела полноту бытия и совершенство чувств.
Сизиф смотрел на спящую плеяду и с волнением ждал рассвета.
Она проснулась, но не хотела открывать глаз. Солнечный свет не сулил ничего утешительного, ей вот уже несколько дней приходилось совершать усилие, чтобы сделать этот первый шаг все к тому же унынию, к тем же заботам о безутешной душе мужа, которыми были полны вчерашний день и тот, что ему предшествовал. Но первое, что она увидела, была улыбка Сизифа, не появлявшаяся на его лице много лет. Меропа бросилась ему на шею, заливаясь счастливыми слезами.
– Позволь мне сказать, как счастлив я с тобой, – говорил Сизиф. – Как я горд тем, что ты выбрала меня среди живущих. Узнай также, что, когда бы ни случилось то, чего мы с таким страхом ждали все это время – а мне кажется, что день этот настал, – никакая сила не сумеет нас разлучить, ни на земле, ни где бы то ни было. А теперь я расскажу тебе, что мы будем делать.
Едва успела порадоваться плеяда, впервые за много-много дней, как вновь от нее требовали освоить одну из немыслимых причуд этого мира. Теперь ей надлежало остаться в полном одиночестве – не надолго, как утверждал Сизиф, но в этот раз она не могла знать, куда он отправляется, и в ожидании своем воображать его живым и невредимым, хотя бы и вдали от дома. Как раз напротив, вопреки его уверениям, Меропе предстояло увидеть мужа мертвым и, каким-то непонятным усилием удержавшись от отчаяния, ждать его возвращения ниоткуда.







