Текст книги "Те десять лет"
Автор книги: Алексей Аджубей
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 25 страниц)
И вдруг звонок Ирины Александровны и дружеская просьба приехать для консультации и, возможно, помощи. Ирину Александровну беспокоили некоторые абстрактные полотна Леже. Только что в Манеже Хрущев разнес своих абстракционистов, а тут еще и француз с его непонятными полотнами. Мы проходили зал за залом, я, выступая в роли судьи-инквизитора, поскольку присутствовал на экзекуции в Манеже, отвечал на вопросы Антоновой: «Как это полотно?», «А этот гобелен?» При всей серьезности ситуации в нашей озабоченности было что-то нелепое. Недаром говорится, что от трагического до смешного – один шаг. Не хотелось ни Ирине Александровне, ни мне доставлять таким шагом радость искусствоведам особого рода. Что-то решили упрятать в боковые отсеки, что-то убрать. Однако изъять все «опасное» из ретроспективной выставки Леже было просто немыслимо, как немыслимо было и отменить ее.
Сложность состояла и в том, что Надя Леже уже побывала в музее, предстояло объяснить ей причины изменения экспозиции. Как объяснить? Рассказать о выражениях, какими поносили московских абстракционистов в Манеже? Сомнительный аргумент – Надя хорошо говорила по-русски, могла и сама опереться в споре на непарламентские выражения. В Москве для нее начальников не было.
Я понимал, как противна Ирине Александровне, умной, образованной женщине, блестящему искусствоведу, смелому организатору выставочного дела, вся эта возня, но что поделаешь? Ведь не предложишь Хрущеву прослушать лекции по истории искусств. Уповать на поддержку тех, кто по роду своей деятельности мог бы спокойно разъяснить, что к чему, не приходилось. Президент Академии художеств Серов только что в Манеже продемонстрировал свою точку зрения. Можно было твердо рассчитывать, что ни Хрущев, ни Суслов на выставку не пожалуют. Но вот другие…
Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору она была министром культуры СССР, тоже беспокоилась. Вдруг на новогоднем приеме в Кремле мадам Леже со свойственным ей темпераментом заведет разговор на тему об искусстве с «самим» Хрущевым? Возможен скандал. Решено было предложить Наде Леже встретить Новый год в домашней обстановке, чтобы избежать официальной скуки. Чем не военная операция? Нашлись острословы, реакция которых на все эти события выразилась в эпиграмме: «С этой выставкой Леже как бы не было хуже, как бы не было хуже, если б не было уже».
В культурной жизни нарастала напряженность. С трудом пробился на экраны фильм «Председатель», а картина «Застава Ильича» одной из первых подверглась разносу и легла на полку. Не иссякла, правда, надежда на то, что все это временно. В литературе, искусстве, театре, кинематографе споры, однако, обострялись, от письменных столов перекинулись на трибуны. Кто-то принимал повесть Эренбурга «Оттепель», кто-то ее хулил, кому-то нравился роман Дудинцева «Не хлебом единым», иные обвиняли автора в посягательстве на основы. Все более четко вырисовывались пристрастия. Разговоры о консолидации ни к чему уже не приводили. Не скажешь, чтобы ситуация эта сложилась неожиданно, ее истоки все там же – в решениях XX съезда. Понимал ли сам Хрущев, как неоднозначно приняли этот съезд литераторы? Думаю, что понимал.
Летом 1957 года состоялась первая встреча партийного руководства с деятелями культуры, затем вторая, третья.
Хорошо помню первую. Ее устроили на дальней сталинской даче под Москвой – в Семеновском. Встреча была задумана Хрущевым как пикник. Гости катались на лодках, на тенистых полянах их ждали сервированные столики отнюдь не только с прохладительными напитками. Обед проходил под шатрами. Легкий летний дождь, запахи трав и вкусной еды – все должно было располагать к дружеской беседе. Но шла она довольно остро. Выступали многие известные писатели, актеры, музыканты, художники. У каждого была своя боль.
Слово взял Константин Симонов. Едва он начал, Хрущев перебил его, сказал примерно следующее: «Когда я встретил вас в Сталинграде, в самую отчаянную пору сражения, вы показались мне более храбрым человеком, чем теперь. После XX съезда голос писателя Симонова звучит как-то невнятно».
Симонов ответил: «Никита Сергеевич! Даже автомобилисту, чтобы дать задний ход, необходимо выжать педаль сцепления и на какое-то время перевести рычаг в нейтральное положение. Думаю, что многим из нас потребуется известное время на раздумье».
В посмертно опубликованных записках Симонова «Глазами человека моего поколения» писатель честно пишет о нелегкой для себя поре переосмыслений. Симонов в ту пору даже уехал из Москвы в Узбекистан, вновь стал газетчиком – корреспондентом «Правды», хотел подумать…
Да, были смельчаки и герои, кто принял крушение сталинщины как требование к очищению. А те, кто был близок к Сталину, как Фадеев, многие годы руководивший Союзом писателей СССР?
Как-то вечером в квартире Хрущева раздался телефонный звонок. Он несколько минут разговаривал, а потом, выйдя в столовую, сказал: «Застрелился Фадеев. Вот ведь как резануло человека».
Хрущев выступал на Втором съезде писателей, встречался с художниками перед их съездом и был на этом съезде, принимал многих деятелей культуры, литературы, в частности Александра Трифоновича Твардовского. С ним у Хрущева был долгий разговор. Твардовский, конечно, говорил Хрущеву правду. Обо всем, в том числе о 30-х годах, о том, как шло раскулачивание. Вспомните поэму Александра Трифоновича об отце. Хрущев относился к Твардовскому с большим уважением, любил его стихи. В августе 1963 года Александр Трифонович читал Хрущеву поэму «Теркин на том свете». Прозвучали последние строки. Хрущев обратился к газетчикам: «Ну, кто смелый, кто напечатает?» Пауза затягивалась, и я не выдержал: «Известия» берут с охотой». Поэма была опубликована. С разрешения Александра Трифоновича я предпослал ей небольшое вступление. Нисколько не хотел я таким способом приобщиться к славе великого поэта. Мне казалось тогда важным не только опубликовать поэму, но и рассказать о том, кто и где ее слушал, как отнеслись к новой работе поэта, как решилась ее судьба.
Казалось, едкая и горькая сатира на Сталина и сталинщину, на наши непробиваемые даже на «том свете» узколобые установления, прозвучавшая с блестящей силой, поддержит дух литературного свободомыслия. На все чаще такие порывы гасились.
Подчеркивая особое уважение к М. А. Шолохову, Хрущев приезжал в Вешенскую, пригласил Михаила Александровича с собой в США. Шолохов приезжал на дачу к Никите Сергеевичу. Читал последнюю, только что написанную главу «Поднятой целины». Трагический эпилог тронул Хрущева. «Так хотелось, чтобы Давыдов остался жить», – сказал он писателю. Шолохов отвечал: «А надо по правде».
Часто Никита Сергеевич просил почитать ему вслух:
«Пусть мои глаза отдохнут, а ваши поработают», – говорил он, протягивая книгу. Видел он хорошо, но глаза от непомерной нагрузки у него очень уставали. Чтения вслух вошли в обыкновение. Хрущев мог слушать часами, особенно в дни отпуска.
Так, «на слух», он познакомился с «Синей тетрадью» Казакевича, «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына и многими другими произведениями писателей, ожидавшими «особого решения». Слушал Никита Сергеевич очень внимательно, сидел неподвижно, иногда прикрывал глаза.
При мне он никогда не комментировал услышанное, и понять его отношение было невозможно. Оно становилось понятным по судьбам некоторых книг – они быстро выходили в свет. Увы, не все новые книги смог прочитать Хрущев, не все спорные литературные проблемы были ему известны. Не все он сумел бы и принять, а точнее, понять. Чем шире и сложнее становились его государственные заботы, тем меньше оставалось времени на литературу. Даже в театре Хрущев бывал все реже и реже, главным образом с официальными гостями.
С годами давление на Хрущева разного рода советчиков «по культурным вопросам» усиливалось, он часто становился раздражительным, необъективным. В пору, когда я работал в «Известиях», мы не раз испытывали бессилие, пытаясь дать свою оценку тому или иному произведению. Так случилось и с книгой И. Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Публикация критической статьи В. В. Ермилова по поводу воспоминаний Эренбурга была предопределена без нас. И в целом ситуация была зыбкой. Сняли нелепые обвинения с Дмитрия Дмитриевича Шостаковича, начали публиковаться Ахматова и Зощенко, вернулись в литературу и искусство многие славные имена. Правда, далеко не все. Очистительный процесс шел, повторяю, отнюдь не безболезненно. Хрущев все в большей степени оставлял за собой право давать резкие и однозначные оценки тем или иным произведениям. К сожалению, это право не всегда сочеталось с широтой взглядов, образованностью, эрудицией, доверием и желанием выслушать тех, кто может дать вдумчивый совет. Уже на пенсии Никита Сергеевич часто говорил о мере терпимости…
Хрущев нередко укорял Суслова за упущения в идеологической работе, за серость и мещанство в кино, в театре. Суслов напрягался, нервничал и переводил замечания в привычное русло: одернуть! Исполнители поручений закручивали гайки. Сталкивались мнения, страсти, предположения, выяснялось, что было сказано и кем в схожей ситуации. Бывали и неожиданности: вдруг что-то прорывалось, вспыхивали надежды, прогрессисты активизировались, но при очередной «накачке» затихали. На одном из заседаний Симонов, академик Кириллин и я начали уговаривать Поликарпова – он ведал вопросами культуры в ЦК – попробовать «пробить» в свет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Поликарпов взорвался: «Да знаете ли вы, кто возражает?..» Никакие доводы не действовали. Поликарпов сам, быть может, и считал нужным опубликовать роман, но привычное: «как бы чего не вышло» – делало его непреклонным. И все-таки время работало на тех, кто развивал в общественном самосознании демократические начала, кто боролся за утверждение в нашей жизни идеалов XX съезда. Я говорю прежде всего о молодых поэтах, писателях, кинематографистах, актерах и режиссерах, о людях, которых знал лично. Они «поймали» в своих произведениях нерв времени, утверждали себя и свое понимание нравственности широко и активно. На фоне этого обновления потускнели иные знаменитости. Их стали читать меньше, хвалить реже, критиковать жестче. Сложное было время. Неприязнь друг к другу не камуфлировалась, ибо была предварена жестокими обстоятельствами только что ушедших лет. Вспомним кампанию по борьбе с космополитизмом, оголтелую безнравственность, с которой действовали ее активисты.
Бесконфликтность, лжепатриотизм, безапелляционность, чиновничьи приоритеты уходили из литературы, искусства тяжело и надсадно, и те, кто так или иначе должен был уступить дорогу, занять иное место, а может быть, и вовсе уйти, пускали в ход все мыслимые и немыслимые способы удержания высот. Любой промах возводился в принцип, любое слово ставилось в строку. К сожалению, и многим молодым литературным звездам того времени не хватало взвешенного взгляда на совокупность событий «внутри» и «вовне». Их упоение успехом, убежденность в своей абсолютной правоте оборачивались просчетами. Оказалось, что не так просто развеять прах прошлого. Самое печальное состояло в том, что азарт нетерпения, некоторые – по-своему объяснимые – перехлесты давали повод тем, кто всегда четко отмерял свои поступки, кто «не выходил из берегов», не рисковал, не дерзил, грозить назидательно пальцем: «Вот ведь куда их заносит, вот ведь на что они поднимают руку – на святая святых!» А там уже разрешать спор начинали те, кто имел право и власть…
Часто на такое подбивали и самого Хрущева, и он бывал непростительно груб.
Недавно я прочел, что роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» был «арестован» в 1961 году и Гроссман написал Хрущеву. Тогда я ничего не знал об этом. Думаю, что Хрущев не читал письма, либо не вник в его суть. Как пишут очевидцы, объяснение по поводу романа у Гроссмана было с Сусловым. Он заявил, что книга не увидит свет и через двести пятьдесят лет.
В 1988 году, как известно, роман опубликовали.
Могло ли это случиться раньше? Что изменилось бы в его судьбе, прояви Хрущев больше внимания к работе Василия Гроссмана? Думаю, что Никита Сергеевич не смог бы постичь всю сложность этого романа, не смог бы принять его. Постижение романа требует не только интуиции. Вполне возможно, что Хрущев был бы (или был?) солидарен с Сусловым.
Спрашиваю себя: если мне пришлось бы решать судьбу книги Гроссмана в то время, как бы я поступил? Должен честно признаться: не предложил бы ее к публикации. Я был потрясен, прочитав книгу в 1988 году, долго не мог прийти в себя от внутреннего озноба – ум еще противился, не хотел соглашаться с тем, как связана и к чему ведет логика романа, будто он написал не о нас, не о нашем мире. Только постепенно собственная ущербность уходила, и я уже не мог оторваться от страниц.
Позвонил своему университетскому товарищу критику Анатолию Бочарову. В журнале «Октябрь», где печатался роман, было опубликовано его эссе. Одним из первых Бочаров назвал роман Гроссмана народной драмой, «Войной и миром» XX столетия.
Становилось понятно, почему нас «отлучали» от таких книг. Ортодоксальное видение мира, сужая горизонт, утверждало в людях духовное убожество. Оно было нашей судьбой и бедой, в том смысле, что избавляло от чувства духовной неполноценности. Все в нас самих и вокруг казалось самым лучшим, в том числе и литература. Она вполне обходилась без писателя Гроссмана и десятков других, подобных…
В пенсионные годы Никита Сергеевич прочитал «Доктора Живаго» Пастернака. Книга не понравилась ему, показалась скучной. Сложная вязь повествования, герои, чуждые по духу и биографиям. Многое, как он говорил, показалось несущественным, не входившим в круг его устремлений. Но тогда же он пожалел, что роман этот не был напечатан, и с какой-то грустью признался: «Ничего бы не случилось…»
Это позднее признание показательно. Оно выражает взгляды Никиты Сергеевича не только на литературные процессы и взаимоотношения деятелей искусства с руководством в пору его пенсионных раздумий, но и на «технологию» обострений, случавшихся в то время, когда был у власти. Отчего произошел взрыв ярости «первого лица», когда он узнал о присуждении Пастернаку Нобелевской премии? Этот взрыв диктовался отнюдь не литературными соображениями. В этих вопросах Хрущев не был силен. Общественная ценность литературы связывалась в его сознании с непременной подчиненностью писателя задачам дня, курсу политического и социально-культурного развития общества. А кто же в таком случае судья? Кто определяет социальный заказ деятелю искусств? В широком смысле слова: народ. А практически – партия, то есть на каждый данный момент партийное руководство, а еще точнее – партийный аппарат.
Какое-то время Хрущев силился отгонять от себя мысли о безупречности собственных суждений, однако сдерживающих факторов было явно недостаточно. Он был типичным партийным руководителем той эпохи. Чем более его втягивали в лабиринты командно-административной Системы, от которой он хотел уйти, тем сильнее в нем действовал инстинкт своеволия, безапелляционности. Он считал себя вправе судить обо всем, в том числе об искусстве и литературе без всяких оговорок.
В конце лета 1950 года случилось такое событие. Хрущев прогуливался по парку на даче. Я шел рядом с ним. Вдруг на одной из берез зазвонил телефонный аппарат. Такие аппараты были прикреплены ко многим деревьям в парке, дабы Сталин мог быстро связаться с нужным ему лицом. Я снял трубку. «Мне Микиту», – послышался глуховатый голос вождя. Хрущев взял трубку. Я отошел в сторонку, чтобы не мешать разговору. Хрущев выслушал какие-то вопросы. Пошел по дорожке снова. Через минуту спросил: «Читали роман Галины Николаевой «Жатва»? Я ответил утвердительно. «Положите книгу мне на стол», – сказал Никита Сергеевич. Ничего больше не прибавил.
Потом мне стало известно, что Сталин интересовался мнением Хрущева о том, все ли в этой книге «правильно» с точки зрения изображения сельской жизни в послевоенные годы. Тут Сталин, по-видимому, больше полагался на Хрущева, чем на писательницу. Вскоре, в 1951 году, роман Галины Николаевой удостоили Сталинской премии. Хрущев подтвердил высокий выбор вождя. Вот и привыкал Никита Сергеевич к такому подходу: «правильно» – «неправильно», нужно – не нужно. Все остальное – художественные достоинства, боль и гнев художника, его сомнения и поиски – все за гранью, от лукавого, от интеллигентских метаний. Интеллигенция, в особенности занимавшаяся гуманитарными проблемами, всегда была под подозрением, и неприязненное отношение к ней весьма культивировалось.
И уж вовсе невозможно было успокоить Хрущева и что-то объяснить ему, если то или иное произведение литературы получало высокую оценку на Западе, за границей. Тут Хрущев непременно искал подвох. Пастернака награждают Нобелевской премией? Значит, делают это в пику нашей стране, в пику ему, Хрущеву. Если он не проявит гнева, значит, не продемонстрирует партийной принципиальности. Он, Хрущев, вынужден ведь был оглядываться по сторонам, видеть настроения своих коллег, улавливать настроение аппарата. До него доходили сведения о том, что его считают чересчур либеральным, а либерализм ведет к расшатыванию устоев. Я хорошо знал иезуитскую механику создания подобных настроений и слухов, она выстраивалась по очень сложным схемам. Тут воздействовали на Хрущева и военные, например маршал Чуйков, наговаривавший Никите Сергеевичу множество «жутких» историй о проникновении в нашу идеологию враждебных настроений, и кое-кто из-за границы. Особенно усердствовал Вальтер Ульбрихт – тот тоже запугивал Хрущева. Из Москвы, дескать, доносится тлетворное буржуазное влияние.
Летом 1964 года во время визита Хрущева в Швецию премьер-министр Эрландер заговорил с ним о намерении наградить академика П. Л. Капицу, блестящего советского физика, золотой медалью Шведской академии. Никита Сергеевич воспринял разговор очень нервно. Он прямо сказал Эрландеру, что Советское правительство может воспринять это известие как вызов. «Почему?» – удивился Эрландер. «Многие у нас воспримут это как желание выделить физика, который отказался работать над атомным оружием, поступил непатриотично…»
Эрландер не стал переубеждать Хрущева, да и сделать это было невозможно. При всем том, что Хрущев отыскивал пути к спокойным отношениям между странами и народами, он не смог полностью разрушить сталинской установки недоверия к загранице. «Железный занавес» был поднят, но возле стояли очень бдительные товарищи. Смешно и грустно вспоминать, но замечательная балерина Майя Плисецкая выехала впервые за границу с личного разрешения Хрущева, под его поручительство. В этом случае Хрущев не отреагировал на «сигналы» тех, кто запугивал его возможными последствиями – что, если Плисецкая станет невозвращенкой? Такие вот проблемы решались на самом верху и не без борьбы.
В своих воспоминаниях Никита Сергеевич пишет о многих подобных историях: о выезде за границу пианистов С. Рихтера, В. Ашкенази, о том, что он лично стоял за большие свободы на этот счет. Но вот что примечательно. Рассуждения о своих гуманных решениях он сопровождает такой фразой: «Я шел на большой риск и доказывал коллективу, с которым я работал, что без риска нельзя…» Вот это «доказывал» и «без риска нельзя» многое объясняет в позиции Хрущева, показывает атмосферу, которая тогда в стране существовала…
Хрущев не раз говорил и на больших совещаниях, и в узком кругу, что нельзя допускать идеологической разболтанности, из которой, по его мнению, в общественной жизни могут возникнуть неуправляемые процессы. Он, например, не очень-то ценил эренбурговское определение «оттепель», считал, что иная оттепель может обернуться катастрофическим паводком. Эту позицию Хрущева использовали довольно умело. К 1963 году, когда идеологическая ситуация особенно обострилась, Хрущев был «заведен» до предела. Ему всюду мерещились происки злосчастных абстракционистов, обывательщина, мелкотравчатость. На его мироощущение явно давил внутренний цензор, заставлявший проверять себя: не слишком ли отпущены вожжи, не наступил ли тот самый грозный паводок? В нем жили два человека. Один осознавал, что необходимы здравая терпимость, понимание позиций художника, предоставление ему возможности отражать реальную жизнь со всеми ее действительными противоречиями. Другой считал, что имеет право на окрик, не желал ничего слушать, не принимал никаких возражений.
Теперь чаще всего вспоминают именно такого Хрущева. Но мне хочется вот о чем рассказать. Именно в 1963, «остром» году Никита Сергеевич посмотрел как-то на «Мосфильме» картину об американских летчиках, которые должны были нанести по нашей стране атомный удар, но, поднявшись в воздух, вопреки команде сбросили бомбы в океан. Я так и не смог узнать название этого фильма. Рассказывали, в какую ярость пришел Хрущев. Как же так, мы показываем наших потенциальных противников этакими благородными рыцарями, гуманистами, нарушающими приказ о бомбежке России! Какую же идейную нагрузку несет такой фильм? Он что, сделан советскими кинематографистами или его производство оплачено американцами? Хрущев поручил Суслову разобраться в этой истории.
Следствие началось, а через несколько дней было готово соответствующее постановление. В нем шла речь не только об этой картине. В «черный список» включили немало других, в том числе и только что вышедший на экран «Девять дней одного года». Как главный редактор газеты я был ознакомлен с проектом этого постановления. Оно вызвало у меня смятение. Дело в том, что за несколько дней до этого «Известия» статьей А. Аграновского решительно поддержали фильм «Девять дней одного года», а «Правда» поместила резко отрицательную рецензию на него В. Орлова. Тогда я не стал звонить «главному» «Правды», чтобы выяснить причину отповеди нашей газете, не подумал, что за этим кроется нечто большее, чем просто разница в оценках.
Прочитав проект постановления, решил посоветоваться с одним, из помощников Хрущева. Он подтвердил мои худшие опасения: раздраженная реакция Хрущева на фильм об американских летчиках проецировалась Сусловым на другие фильмы, никак с ним не связанные. Что было делать? Ведь речь, по сути, шла о резкой перемене взгляда на работы лучших мастеров кино, на фильмы, созданные после XX съезда. Владимир Семенович Лебедев, занимавшийся в секретариате Хрущева вопросами идеологии, сам ничего уже поделать не мог. «Просись на прием к Хрущеву, объясни ему ситуацию, выскажи свою точку зрения». – «Когда, как?» – спросил я. «Прямо сейчас, времени в запасе нет. Хрущев один в кабинете (шел уже одиннадцатый час вечера), я доложу».
Надо сказать, что на прием к Хрущеву я просился впервые. Не знаю, что он подумал, когда Лебедев доложил ему обо мне.
Никита Сергеевич выглядел очень усталым. Спросил, в чем дело. Коротко рассказав о ситуации, я положил листок постановления на стол и ушел. На следующее утро в ЦК было срочное совещание. Его вел Хрущев. Не хочу по памяти воспроизводить его выступление. Постановление в том виде, как оно готовилось, не было принято. Многие прекрасные картины, в том числе и «Девять дней одного года», составившие гордость обновленного кинематографа, там не упоминались.
Не так просто, как иным товарищам кажется, давались мне и другим газетчикам подобные акции. Думаю, что Суслов не простил мне этого обращения к Хрущеву. Когда на Пленуме ЦК речь шла о смещении Никиты Сергеевича, он бросил несколько реплик в мой адрес. Одна поразила меня. «Представьте себе, – говорил Суслов, – я открываю утром газету «Известия» и не знаю, что в ней прочитаю».
В «отставке» Хрущев вроде бы осознал, что не все ладилось у него во взаимоотношениях с интеллигенцией. Однако до конца дней он полагал, что его требования носили вполне оправданный характер – нельзя даже в мелочах поступаться идейными убеждениями. Когда он «размахивал кулаками», стыдил, бранил, горячился, он не держал камня за пазухой. Во время более чем жаркой дискуссии со скульптором Неизвестным он пообещал прийти к нему в мастерскую. Видел вполне реалистические композиции скульптора и говорил: «Вот это другое дело».
Автором памятника на могиле Хрущева стал Эрнст Неизвестный.
На выставке в Манеже, посвященной тридцатилетию МОСХа, пояснения Хрущеву давал президент Академии художеств Серов. Я шел в толпе, окружавшей Никиту Сергеевича, слышал, с какими намеренно негативными акцентами говорил Серов о Фальке и некоторых других художниках, впервые за многие годы выставленных явно «для объективности» (а точнее, чтобы «раздразнить», разъярить Хрущева). Так вот, удостоверяю, что, разглядывая картины, Хрущев никаких грубых оценок не давал. Тогда его повели на второй этаж, где в углу небольшого зала сбилась группа абстракционистов. Здесь он не сдержался.
Именно теперь немало желающих вспомнить Хрущева в минуты его раздраженных объяснений с поэтами, писателями, художниками, режиссерами. Казалось бы, критиковать Хрущева было проще в застойные годы, это находило всяческую поддержку. Но, видно, не все хотели тогда подчеркивать свою связь с эпохой XX съезда. Иных вполне устраивало «застойное» личное благополучие. Не потому ли так важно им сегодня напомнить о себе: вот ведь, на меня топал ногами сам Хрущев!
Иногда мне хочется спросить: была бы у нас возможность самых разных воспоминаний, если бы не десятилетие Хрущева? И, с другой стороны, правомерно ли связывать всю сложность, неоднозначность, непоследовательность процессов, начинавшихся в стране после XX съезда, только с теми или иными чертами характера Хрущева? Зададимся и другим вопросом. А может ли любой человек в том положении, какое дает подобная власть, вовсе избежать ошибок? Когда вам каждый день и каждый час говорят, что любые ваши замечания точны и глубоки, анализ событий верен и научно взвешен, советы дали необычайно быстрый эффект, когда вы засыпаете с мыслью, что высокий пост вечен, а сроки жизни вам постараются продлить всеми способами, – легко ли сохранить чувство самоконтроля? Административная система власти, созданная Сталиным, как раз и была рассчитана на непререкаемость мнений одного человека, вождя. Ушел из жизни Сталин, но Система не сдавалась. Эта Система – самое великое изобретение Сталина. Она пережила потрясения XX съезда. Сломать ее в те годы не удалось. И кое-кто будет стоять за ее сохранение до последнего и сегодня.
Черные пятна былого
Хоть и говорят «не хлебом единым жив человек», однако жизнь его зависит прежде всего от хлеба. Существенное состояло в том, что наряду с устойчивой работой промышленности, важнейших ее отраслей, опорой на достижения научно-технического прогресса стабильнее развивалось сельскохозяйственное производство. На XXII съезде партии в 1961 году были приведены такие цифры: если за пятилетие с 1951 по 1955 год среднегодовое производство зерна составляло 5442 миллиона пудов, то с 1956 по 1960 год оно выросло до 7742 миллиона пудов. В пересчете на меру, которая принята у нас сейчас, это около 130 миллионов тонн.
Больше стало зерна за счет повышения урожайности, но главным образом благодаря освоению целинных земель. Деревня переставала быть той дойной коровой, из которой город, промышленность без расчета черпали свои ресурсы, мало заботясь о том, чтобы соблюдался разумный баланс единого народнохозяйственного комплекса. Усиление материальной заинтересованности крестьян, продажа колхозам сельскохозяйственной техники и сосредоточение ее в одних хозяйских руках, введение гарантируемого минимума оплаты труда на селе, пенсий колхозникам, выравнивание их социального статуса в обществе приносили заметные плоды.
Но происходили и серьезные срывы, в том числе вызванные нетерпением и очковтирательством. Рязанский «опыт», по которому выходило, что в три раза можно за короткий срок увеличить производство мяса, оказался чистой авантюрой, и секретарь Рязанского обкома партии Ларионов покончил самоубийством. В то время, когда казалось, что вот-вот мы перегоним Соединенные Штаты Америки по производству мяса на душу населения и вдоль шоссе красовались соответствующие призывы, часто рядом с выспренними фразами можно было видеть ироничные приписки: «Не уверен – не обгоняй».
И тут уж читатели вправе спросить нас, газетчиков тех лет: а где же были вы? Неужели видели, понимали и не нашлось мужества сказать правду? Неужели сам Хрущев в эйфории успехов растерял реальные представления о сельских делах и предпочитал жить в мире иллюзий? Неужели финал Ларионова не показался таким уж страшным? Не предостерег?
Сегодня можно бить себя в грудь, каяться, признаваться в трусости, поддакивании, любых прегрешениях. В основе куда более существенные просчеты. В экономике отсутствовала твердая концепция, происходило смешение разных подходов к ведению хозяйства. Верх брали то «купцы», то «кавалеристы», и последние все чаще. Писать резко и открыто о промахах и просчетах в экономике становилось труднее.
Хорошо представляю себе душевное состояние редактора, любого сотрудника газеты в час, когда валы ротационной машины проглатывают нескончаемые ленты бумаги, материализуя слово, обращая его к миллионам читателей. На какой-то срок наступает опустошение, как будто из тебя что-то вынули.
Утром следующего дня усталость проходит, должна пройти.
Газетчики приносят одним радость, другим – разочарование, а то и горе. Профессия эта не терпит равнодушных. Она сродни медицинской. Однако врач беседует с одним человеком, а газетчик, обозревающий работу дня на огромных просторах с участием множества людей, обращается к миллионам. Пишет ли он о герое или разоблачает рвача, вскрывает факты воровства и приписок, рассказывает ли об умном опыте – он как натянутая тетива, а на ней множество стрел, и хочется, чтобы каждая попала в «десятку». Точность попадания зависит от многого. Хуже всего, когда перед самым выстрелом дергают за руку. Я с уважением отношусь к моим собратьям по профессии и знаю, как горьки такие одергивания.
Две редакции были главными в моей судьбе – «Комсомолка» и «Известия». Многое довелось увидеть, узнать, понять, и нисколько не жалею об избранной профессии.
В мае 1959-го я пришел в «Известия». Считался я в ту пору редактором молодым – мне исполнилось тридцать пять, хотя, как оказалось, и не самым молодым в истории газеты. Один из моих предшественников, Л. Ф. Ильичев, принял «Известия» в тридцать четыре.
В редакционном коллективе работали опытные журналисты, тертые, ироничные. Мне показалось, что они несколько шокированы тем, что в солидную газету назначили «мальчишку».