355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Аджубей » Те десять лет » Текст книги (страница 14)
Те десять лет
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:31

Текст книги "Те десять лет"


Автор книги: Алексей Аджубей



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)

При назначении было сказано, что необходимо как-то разделить сферы влияния «Правды» и «Известий» не только по формальной принадлежности (газета партии и газета Советов), но и по сути – уж очень они были одинаковые. Отыскивать варианты размежевания предстояло вместе со всем коллективом. Своеобразное напутствие получил я и от Анастаса Ивановича Микояна. Он рассказал следующее.

В 1947 году Сталин во время одного из заседаний не впервой заговорил о том, как формируется у нас общественное мнение. Мысль Сталина сводилась к тому, что хоть нет у нас и не может быть оппозиционной партии, нельзя забывать о возможности неофициальных взглядов и суждений. Если, считал Сталин, они не находят выхода, значит, вынуждены таиться, а знать правду необходимо и полезно, в особенности правящей партии, которая одна выражает интересы всех классов и социальных групп общества, полезно, если иметь в виду склонность кадров к спячке, зазнайству, некритичным оценкам.

Сталин рекомендовал расширить критическое поле деятельности «Литературной газеты», дать ей возможность выступать смелее. Закончил Анастас Иванович так: «Острая газета нравилась товарищу Сталину какое-то время, а потом стала раздражать. Думаю, главного редактора Симонова могли ждать большие неприятности, если бы Сталин не умер раньше, чем успел дать распоряжение разобраться с газетой, где редактором был товарищ Симонов…»

Кстати, в своей последней неоконченной работе «Глазами человека моего поколения» Константин Михайлович Симонов воспроизводит разговор со Сталиным о «Литературной газете». Рассказанное мне Микояном и написанное Симоновым совпадает, если не дословно, то по мысли.

Уроки большой газеты

Первый день работы в новом коллективе… Площадь Пушкина реконструировалась. Ангар кинотеатра «Россия» готовился принять зрителей. Здание газеты, образец конструктивизма 30-х годов, соседствовало с особняком, который называли домом Фамусова, хотя, как рассказывал мне знаток старой Москвы Виктор Васильевич Сорокин, к пьесе Грибоедова «Горе от ума» этот дом не имел прямого отношения. Просто он был великолепным образцом русской архитектуры конца XVIII – начала XIX века. Это никого не остановило. С легкостью необыкновенной старинный особняк снесли.

На двери в редакцию газеты висело небольшое объявление: «Парикмахерская работает с (далее шло указание часов), лица со стороны не обслуживаются». Я подозвал вахтера, и мы стали отдирать фанерку с объявлением, она поддалась, но вместе с ней рухнуло и большое стекло, засыпав пол мельчайшими осколками. В это время начал подходить редакционный народ, большинство прежде меня не видело, и я услышал не слишком вежливые остроты по поводу двух типов, нашедших время для дурацкого занятия.

Утренняя планерка началась с обсуждения плана очередного номера газеты. Все шло в каком-то замедленном темпе, я едва сдерживал раздражение. И сегодня больше всего не принимаю в людях, в их деловом поведении глубокомысленной неторопливости, скрывающей по большей части лень и равнодушие.

В конце планерки появилась уже знакомая читателям Соня с подручной. На двух огромных подносах они внесли в зал стаканы с чаем и бутерброды. Один из заместителей главного редактора, упреждая вопрос, наклонился ко мне и сказал: «Теперь мы будем зачитывать вслух передовую номера и обсуждать ее». Бутерброды аппетитно высились на подносе, но брать их не решались. Пробежав глазами передовую, я сказал: «Давайте отменим это правило! Достаточно, чтобы за качество передовой статьи отвечали ее автор, редактор отдела и главный». Потом я предложил заняться бутербродами, а сам углубился в чтение. Четыре машинописные странички содержали набор общих слов, штампованных призывов. «Как вы думаете, – обратился я к коллегам, – быть может, сегодня выйдем без передовой?»

Внутренне я гордился своей решительностью. Однако вскоре узнал, что именно так поступал Юрий Михайлович Стеклов, редактировавший газету с октября 1917 до 1925 года. Он предпочитал вместо подобных никчемных передовиц ставить несколько конкретных заметок. Они так и назывались – «стекловицы». Мы часто прибегали к этому испытанному приему. «Стекловицы» известинцы писали охотно. Заметки шли с авторскими подписями. Пришлось отбиваться от «указующих» звонков – я ссылался на Юрия Михайловича Стеклова. Ссылка на авторитеты – самый надежный способ успокоить проверяющих.

Вечером пошел по этажам редакции. В неприютных кабинетах стояли перекошенные шкафы, заваленные до потолка растрепанными подшивками журналов и газет, старый паркет во многих местах был залатан квадратами линолеума. По сравнению с «Комсомольской правдой» все казалось убогим.

Грязь и запустение во многих наших учреждениях иногда оправдывают теснотой, отсутствием уборщиц, множеством других обстоятельств. Все верно. Кроме одного. Заинтересованный человек найдет возможность достойно устроить свое рабочее место.

Вскоре известинцы провели первый (но не последний) субботник – убрали свой дом. Теперь не стыдно было принимать посетителей. А когда мы получили средства на капитальный ремонт, начали перестраивать редакционные помещения. В пыли, грохоте, среди дурманящих запахов лака и краски отыскивали новые темы, новый ритм. Все стали двигаться быстрее. Меня очень поддержали тогда известинские корифеи – Татьяна Тэсс, Евгений Кригер, Борис Галич, Василий Коротеев… Они имели право не приходить в редакцию, получать задания по телефону, брать творческий отпуск. Но, видно, шум и грохот чем-то притягивали – они стали появляться все чаще и чаще.

Редакционный ремонт обернулся неожиданной стороной. Библиотеку эвакуировали во временное помещение, и молодые сотрудники отдела информации должны были перенести туда подшивки газеты прежних лет. Попросил давать их мне для просмотра. Подписав в свет номер, задерживался и листал старые страницы. Никакие рассказы очевидцев, сборники статей, ученые записки, даже кадры кинохроники не могут дать того, что содержит в себе такое знакомство. Кажется, будто эти номера выпустил в свет ты сам и они только что сошли с ротационной машины. Эти вечерние часы путешествие не только к хлебу истории – фактам, но и к чувствам, ибо история живет и чувствами тоже.

Константин Сергеевич Станиславский считал: ошибается тот, кто думает, что жизнь даже очень целеустремленных людей – прямая линия между двумя точками. Прямая линия – отсутствие характера, индивидуальности, борьбы. Истинная линия жизни вся в изломанных острых отрезках, отклоняющихся далеко от прямой, но постоянно возвращающихся, стремящихся к ней.

Читал стенографические неправленые отчеты с Пленумов ЦК 20-х годов и поражался прямоте, откровенности, с какой говорили друг с другом их участники. Не таились, не боялись обострений. Я, конечно, знал о партийных дискуссиях, университетский курс перечислял их с дотошной аккуратностью, но какими безжизненными казались мне еще не забытые лекции. Иной мир вставал со страниц старых газет.

Почти в каждом номере – дискуссионные статьи о стройках, проектах, книгах, научных работах, направлениях общественного развития, никто не боялся высказывать свою точку зрения.

А дальше пошли иные сюжеты. Трудно поверить, что такое было возможно, кому-то было нужно. На четырех газетных полосах помещается около 80 машинописных страниц текста. В некоторых номерах газет 1937–1938 годов всего десяток страниц содержали хоть какую-то деловую информацию. Остальное – статьи с разоблачениями врагов народа. Публиковались сообщения о раскрытых и арестованных группах, бандах, тайных контрреволюционных организациях. Призывы к бдительности не просто подталкивали, а требовали искать врагов повсюду – в сельских кооперативах, комсомольских организациях, в партийных, советских органах; среди военных, писателей, инженеров, агрономов, колхозников. В сотнях подробностей сообщалось о вражеской маскировке, необходимости всеобщего недоверия, подозрительности, поощрялись и восхвалялись доносы.

Все, что стало известно после XX съезда, касалось в основном видных партийных, советских, военных деятелей, интеллигенции. В газетах же тех лет можно было прочитать о том, как совершенно незаметные люди выдавались за крупных замаскированных противников Советской власти.

Газеты одергивали, предупреждали. В такой-то области недостаточно энергично ищут, там-то малодушествуют и т. д. Вверх выползали те, кто больше разоблачил, арестовал, осудил, выслал.

Подшивки 20-х и подшивки 40-х! Они не выдавались в библиотеках без специального разрешения и после XX съезда партии. Но разве можно знать собственную историю по чьему-то разрешению и лишь узкому кругу лиц?! Наша история – это мы сами. На долю моего поколения пришлась череда сложнейших, а подчас и трагических перемен, но ничто не погасило в нас веры.

Личное на фоне общего

У меня сохранилась фотокопия одного номера газеты «Известия» за 15 июня 1937 года. На первой полосе сообщение и фотографии о похоронах Марии Ильиничны Ульяновой. Траурная процессия движется от Колонного зала Дома союзов к Красной площади. У Мавзолея урну с прахом покойной принимают на плечи Сталин, Молотов и другие руководители партии, в том числе и Хрущев. Сталин и Молотов скорее суровы, чем печальны. Оба они не любили семью Владимира Ильича, и вряд ли им так уж горька была эта утрата.

На митинге выступали В. Я. Чубарь (от ЦК ВКП(б), Н. А. Филатов (от московских организаций), Р. С. Землячка (от Комиссии Советского контроля). В их речах не только дань памяти покойной, но и жгучая тема дня: приговор Верховного суда СССР по делу военной контрреволюционной организации, в которую якобы входили М. Н. Тухачевский, И. Э. Якир, И. П. Уборевич, А. И. Корк, Р. П. Эйдеман, В. К. Путна, Б. М. Фельдман, В. М. Примаков. «Восьмерка» уже расстреляна, и проклятия неслись вслед, очевидно, в назидание всем последующим «заговорщикам». Среди них окажутся многие из присутствующих на похоронах.

Вся третья полоса газеты отдана откликам трудящихся на процесс. «Клеймят и негодуют» рабочие, крестьяне, интеллигенты, военные. Со всего мира поступают сообщения о полной поддержке сурового приговора: «Собакам собачья смерть».

Читаю заметки, подписанные писателем Всеволодом Ивановым, академиком Николаем Вавиловым, балериной Екатериной Гельцер, поэтом Перецем Маркишем. Его отклик стихотворный: «Рассудит истина: снарядам никаким не превратить нас в прах, не превратить нас в дым. Отныне нам бывать владыками сражений!»

Сражения уже начались. В Испании республиканские войска, обливаясь кровью, отступают под натиском дивизий мятежника Франко. Немецкие самолеты поливают свинцом кварталы Мадрида и Бильбао. Добровольцы всех стран оказывают помощь испанским патриотам.

Испания – зарево второй мировой войны. Непостижимо, но в это время Сталин с настойчивостью маньяка уничтожает лучших, талантливых военачальников Красной Армии. Перец Маркиш ошибался. Нам долго не придется быть владыками сражений.

В этой же газете статья философа М. Розенталя. Она посвящена 90-летию работы Маркса «Нищета философии». «Классовая борьба, – пишет Розенталь, – будучи доведена до высшей степени своего напряжения, является полной революцией». Лишь в условиях, когда не будет классового антагонизма, «социальные эволюции перестанут быть политическими революциями». До тех же пор последним словом социальной науки будет: «Война или смерть: роковая борьба или уничтожение. Такова неотразимая постановка вопроса».

Маркс ведет спор с идеализмом Прудона, Розенталь использует цитату из Маркса для сиюминутной задачи – оправдать сталинскую концепцию обострения классовой борьбы по мере укрепления социализма в СССР.

В одной упряжке – старый коммунист Чубарь, академик Вавилов, балерина Гельцер, философ Розенталь. Рабская нить угодничества, приспособленчества тянется из 20-х к 40-м и 50-м годам. Энтузиазм толпы, «митинговое правосудие», говоря современным языком, «поп-политика», в основе которой – догматизм, начетничество, слепая вера в непререкаемость мысли и воли Сталина.

И уже на совести моего поколения журналистов такое же бездумное «клеймение» безродных космополитов, вейсманистов-морганистов, лжеученых-кибернетиков, врачей-убийц, Ахматовой, Зощенко, Шостаковича, Прокофьева, Пастернака. К стыду своему, я сам принимал участие по меньшей мере в пяти таких газетных кампаниях. Ничем себя теперь не оправдаешь, ничего не переменишь, и правы те, молодые, кто не может понять и простить нас, как мы, в свою очередь, не должны прощать тех, кто уродовал нашу нравственность…

В том же номере газеты от 15 июня 1937 года есть еще одна заметка. Она называется «Беззаконие в Ширяевском районе», я приведу ее полностью.

«Комиссией Партийного Контроля при ЦК ВКП(б) были вскрыты факты грубейшего нарушения советских законов и Сталинской Конституции, факты вопиющего издевательства над колхозниками и единоличниками, допущенные секретарем райкома партии, председателем райисполкома и другими работниками Ширяевского района Одесской области.

Расследованием установлено, что в большинстве сельсоветов (Викторовском первом и втором, Малигоновском, Нико-Мавровском и других) имели место возмутительные издевательства над колхозниками и единоличниками и их избиение. Так, в Викторовском (втором) сельсовете была организована «ночная бригада» по взысканию налогов и платежей по займу, которая многократно вызывала по ночам колхозников и единоличников, незаконно описывала их имущество, проводила обыски, глумилась над людьми. По Григорьевскому сельсовету также была создана «финансовая бригада». Эта бригада, явившись к колхознице Бондаренко А. – матери двух красноармейцев, взломала сундук и забрала последние носильные вещи, принадлежащие ее сыновьям. Так же поступил сельсовет с колхозниками и колхозницами Назаренко, Стеблецкой, Овчанецкой и многими другими.

По большинству других сельсоветов также производились незаконные обыски, избиение колхозников, описи и отобрание имущества.

Все эти факты явились прямым результатом преступных методов руководства работников района, которые не только оставляли безнаказанными виновных в издевательствах над колхозниками и единоличниками, не только покрывали их, но прямо наталкивали их на эти издевательства, чтобы вызвать недовольства колхозников и единоличников.

Прокуратурой Союза ССР в данное время следствие по этому делу закончено.

К уголовной ответственности привлечены: бывший секретарь райкома ВКП(б) Талдыкин, бывший заместитель секретаря райкома Кривошей, бывший председатель райисполкома Гриненко, заведующий районным финансовым отделом Дьяк, заведующий районным земельным отделом Атаманчук, бывший районный прокурор Юнитер, председатель Викторовского (второго) сельсовета Пугач, его бывший заместитель Фурман, бывшие председатели сельсоветов Коровелков и Карпов.

Дело слушается в районном центре Ширяево выездной сессией Верховного суда Украинской ССР».

Перед сталинским законом все равны – маршал Тухачевский, секретари райкомов и председатели сельсоветов. И в том и в другом случае дела решаются в Верховных судах.

Не знаю, случайно ли совпали по времени два процесса – в Москве и Ширяеве. Спустя уже более полувека эти сообщения воспринимаются во взаимосвязи, как образец сталинского лицемерия. Но в 30-х они казались верхом сталинской справедливости: все видит, все знает, всем воздается поровну.

В 1937 году, когда происходили эти события, мне шел тринадцатый год. Уже несколько лет я жил в Москве. Как оказался здесь, откуда? Родился я в знаменитом на весь мир древнем городе Самарканде. Самое раннее детство связано для меня с образом мамы, а потом и отчима. Отца я почти не знал.

Иван Савельевич Аджубей оставил семью, когда мне было чуть больше двух лет. Лишь однажды он попросил мать «показать ему сына», и я поехал в Ленинград. Шла война с финнами. Город был затемнен, однако большой тревоги жители, видимо, не испытывали. Работали театры, толпы народа заполняли зимний, припорошенный снегом проспект Кирова, бывший Невский, вновь обретший свое старинное название в 1944 году, когда наши войска прорвали блокаду города.

За ту неделю, что я пробыл у Ивана Савельевича, мы никак не сблизились. Было неприятно, когда он целовал меня узкими холодными губами в щеку. Седая щетина отцовской бороды покалывала так, что я съеживался. Иван Савельевич именовал меня ласково – «сыночка», отчего казался и вовсе противным.

Жил Иван Савельевич в большой, мне тогда даже казалось огромной, комнате на углу Загородного проспекта в доме № 3. Цифру «3» я запомнил потому, что в Москве на Воронцовской улице мы жили в квартире 3. Четыре окна угловой комнаты делали ее очень светлой и нарядной. Блестящий паркет, большой рояль. На крышке лежали: твердая кожаная подушечка и небольшая палочка, похожая на короткий биллиардныи кий. Висело несколько фотографий отца. Он в театральном костюме в обнимку с Федором Шаляпиным. Под снимком подпись «Ивану-гвоздиле» от собрата Федора». Дело в том, что до революции отец пел в Мариинской опере, у него, как рассказывали, был сильнейший и редкий голос драматического тенора.

Откуда у вас такая «турецкая» фамилия? – спрашивают меня иногда. Отвечаю: она украинская, как Кочубей и многие другие похожие. На Украине фамилия не вызывает удивления.

Иван Савельевич родом из Кировоградской области, села Алексеевка, из бедной крестьянской семьи. Пел мальчиком в церковном хоре. Помещица угадала в мальчике талант и – пришел срок – устроила его «казеннокоштным» (то есть на стипендию) студентом в Петербургскую консерваторию.

Там он проучился пению несколько лет и в 1910–1913 годах стал именитым певцом, выступал вместе с Шаляпиным и Собиновым. В опере он взял себе псевдоним «Войтенко».

Началась первая мировая война, затем гражданская. Иван Савельевич воевал с 1914 по 1920 год и раненым оказался в госпитале в Самарканде. Сестрой милосердия там работала моя мама – Нина Матвеевна Гупало. Читатель вправе нарисовать в воображении сентиментальную картинку, влюбленный солдат и молоденькая сестра милосердия…

В 1924 году родился я, а в 1926 мать и отец расстались. Иван Савельевич уехал в Ленинград. Петь он не мог, мешали раны, полученные на фронте. Стал преподавать вокал. И преуспел в этом. «Ставить голос» к Ивану Савельевичу приезжали многие певцы из Москвы, других городов.

Мой сосед по дому, народный артист СССР Павел Герасимович Лисициан, как только мы поселились в одном подъезде, спросил: не сын ли я Ивана Савельевича Аджу-бея? Оказалось, он тоже учился у отца. «Иван Савельевич, – рассказывал Лисициан, – вел занятия очень строго: лупил по кожаной подушке на рояле палкой и кричал: «Обопри дыхание на диафрагму…»

Уж коли я пустился в плаванье по семейному морю, расскажу и о том, как очутилась в Самарканде моя мама – в ней текла украинская и русская кровь, с некоторыми «добавками» польской и армянской.

Мама родилась во Владикавказе, а когда ей исполнилось восемь лет, было это в 1906 году, всю семью выслали в колонию в Самарканд – мамин отец и его братья сочувствовали социал-демократам. Видно, материальное положение семьи стало ненадежным. Маму и брата Георгия, моего дядю, определили в монастырский приют.

Я очень любил маму. Она часто говорила, что ненавидит свою портняжную профессию, что ей надоели кичливые бабы, которых она вынуждена одевать. Но это «вынуждена» исчезало начисто, когда Нина Матвеевна брала в руки большие ножницы и безо всяких мелков, «на глаз» разрезала куски нарядных тканей. Алексей Толстой как-то увидел маму в работе, заехав в мастерскую со своей женой Людмилой Ильиничной, и прислал ей книгу «Хождение по мукам» с дарственной надписью: «Великому мастеру Нине Гупало. Алексей Толстой».

И еще мама была щедрой. Деньги для нее существовали только для того, чтобы их с охотой тратить. Когда Елене Сергеевне Булгаковой бывало «не по средствам» одеваться у Гупало, Нина Матвеевна говорила: «Бросьте, Алена, о деньгах – сочтемся».

Когда материальное положение Елены Сергеевны поправилось – а это случилось после издания книги «Мастер и Маргарита» во многих странах мира, – она была подчеркнуто щедра к маме. Эта щедрость выражалась в еженедельных посылках блоков импортных сигарет – другие подарки мама не принимала. Елена Сергеевна оставалась единственной женщиной, которой Нина Матвеевна разрешала приехать на «совет», когда мама уже тяжело болела. Елена Сергеевна умерла за полгода до смерти Нины Матвеевны, осенью 1970 года. Не успела вкусить сполна ни славы, ни богатства. Умерла, как и мама, в одночасье.

Какой-то магнит притягивал этих женщин друг к другу, быть может, умная бесшабашность и уверенность в своих силах.

Второй муж матери – Михаил Александрович Гапеев вошел в мою детскую жизнь как дядя Миша. Мы дружили с ним. Он служил юрисконсультом, занимался организацией юридической службы в хлопковых трестах Средней Азии. Мы часто переезжали из города в город. Жили в Бухаре, Новом Кагане, а в зиму 1931 года уехали в Караганду.

Дядя Миша держал себя со мной по-мужски, «на равных», случалось, защищал от суровых наказаний матери – она хоть и не часто, но умело работала ремнем.

Зима 1931 года в Караганде проходила ужасно. Жили мы в каменном барачного типа доме для ИТР. Вьюга так заносила входную дверь, что по утрам Михаил Александрович с трудом открывал ее и обнаруживал в сугробах замерзших. Голодные люди искали спасения у дверей человеческого жилья, но их голоса поглощала вьюга…

Михаил Александрович приехал в Караганду по просьбе своего старшего брата профессора-угольщика, занимавшегося карагандинским угольным бассейном в начале 20-х годов. Он должен был наладить хозяйственно-юридическую службу, а затем мы собирались переехать в Москву.

В начале лета 1932 года Михаил Александрович заболел тифом и, так как никакой серьезной медицинской помощи больные не получали, умер. Мама решила искать счастья в Москве. На несколько месяцев мы остановились у Александра Александровича Гапеева, старшего брата дяди Миши.

В начале 30-х с жильем в Москве была полная катастрофа. С трудом нам удалось снять «угол» в переполненной коммунальной квартире, в районе Таганской площади, на Воронцовской улице. Трехэтажный особняк, где мы поселились, принадлежал некогда графу Воронцову. Эта улица до сих пор – Воронцовская, по-видимому, городские власти упустили из виду «аристократическое происхождение» ее названия.

Наша хозяйка Александра Васильевна работала трамвайным кондуктором и растила двух дочерей – Зою и Аню. Она отгородила фанерой часть своей комнаты, навесила легкую картонную дверь и положила за проживание ежемесячную плату в 160 рублей. По тем временам – немалые деньги, почти половина того, что мать зарабатывала, но иного выхода у нас не было. Мать устроилась портнихой в модное тогда ателье «Всекохудожник» и, чтобы содержать семью, пропадала на работе с утра до ночи. В ту пору в Москве властвовали три закройщицы: Батова, Данилина и Ефимова. Очень скоро они позволили Нине Матвеевне занять место рядом с собой. Батова, грубоватая, не чуравшаяся рюмки, сказала: «Становись, Нина, к закройному столу, набирай бригаду, ты еще нас обойдешь».

В большой кухне нашей квартиры шипели и отравляли воздух два десятка примусов и керосинок, стены и потолок усеивали тучи рыжих тараканов. Однако убогое жилье да и быт не отражались на настроении жильцов, не помню, чтобы вспыхивали крупные ссоры, разве что перебранка, если кем-нибудь нарушались сроки уборки мест общего пользования: коридора, крошечного клозета и ванной, в которой стояла дровяная колонка. Топили ее по очереди: мылись по три семьи в вечер. В 1937 году приехала в Москву из Самарканда моя бабушка Мария Матвеевна. Мне стелили постель на столе, бабушка спала на крошечном диване, а мама располагалась на полу в узком проходе.

Москва оглушила меня. Я долго скучал по Самарканду, маленькому саду за домом, где рос урюк, черешня, несколько виноградных лоз. Перед домом – раскидистые тутовые деревья. Когда поспевала приторно-сладкая белая или почти черная ягода, жильцы выносили простыни, натягивали их под ветками и трясли деревья. Потом приходило время грецких орехов. Мальчишки срывали их и очищали плотную зеленую мясистую кожуру о камни. Пальцы у нас при этом становились коричневыми, как у заядлых курильщиков, и не отмывались до поздней осени.

Вечером на Ургуцкую улицу приходил поливальщик. Он шел вдоль арыка и, орудуя лопатой-черпаком, бросал воду на мягкую песчаную мостовую. Улица становилась прохладной, и мы носились босиком по этой упругой, холодившей ноги, земле…

В Москве, за особняком графа Воронцова, тоже располагался сад, некогда плодоносящий, но куда ему было до щедрого южного собрата. Культурные яблони выродились. Остались только дички, упрямые и жизнестойкие, как все дети вольной природы. Едва начинали краснеть кислые сморщенные яблоки, как мальчишки и девчонки срывали их и наедались до резей в желудке.

Нашим главным развлечением был трамвай. Лихое занятие – прыгнуть на ходу на заднюю площадку второго или третьего вагона. Кондуктор зорко наблюдала за акробатическими прыжками мальчишек. Дергала протянутую под потолком вагона веревку – подавала звонком сигнал вагоновожатому. Случалось, остановив трамвай, вагоновожатый и кондукторша старались поймать нарушителя, бежали за ним до ближайшей подворотни и кричали вслед: «Поймаем, уши оторвем!» Но никакой спринтер не мог бы изловить ловких мальчишек с Таганки.

В квартире, где я жил, кроме меня, мальчиков не было. Дочери нашей хозяйки Зоя и Аня садились вечерами на подоконник и пели под гитару. Они хорошо знали все песни Лидии Руслановой и Клавдии Шульженко. Пели и плакали от томившей их тоски по любви.

Две другие девушки-«коммуналки» считались интеллигентками. У Лели отец – инженер-строитель, у Нины – отец и мать именовали себя счетными работниками, попросту говоря, были бухгалтерами. Когда у Зои родился ребенок, пришлось освободить «угол». Нас приютили Емельяновы, Лелина семья. Ее мама Нина Антоновна и она сама стали для меня родными людьми.

В начале 50-х годов мы с женой навещали Нину Антоновну – маленькую хлопотливую старушку, угощавшую нас чаем с сахарином. Бывало, я просил у Нины Антоновны спички, она долго рылась в своем чуланчике, приносила коробочку – и сахарин, и спички хранились у нее с 20-х годов, от нэпа. Нина Антоновна очень боялась повторения голода и запаслась «дефицитом» до самой смерти.

По вечерам Леля и Нина заводили патефон с записями песен Вари Паниной, модной исполнительницы цыганских романсов, короля городских шлягеров Юрия Морфесси, эмигрантов Петра Лещенко и Александра Вертинского.

Вся эта музыка была тогда под запретом. Прежде чем завести патефон, двери плотно закрывали, завешивали окна, иначе можно было прослыть «недобитыми нэпманками». В гости к девушкам, «на танцы» приходили красивые молодые люди, чаще других актер театра Вахтангова Надир Малишевский, балетный либреттист Петр Аболимов. Он одержал верх и стал мужем Нины. После войны Петр Федорович ходил в помощниках Ворошилова, был директором Дворца съездов. Когда ожидался визит молодых людей, девушки норовили отправить мам из дома. Мамы соглашались с условием, что в комнате останется Алеша. Я садился к патефону и выполнял роль диск-жокея. Гости одаривали меня плиткой шоколада или конфетами, чтобы умерить мою бдительность.

Память о 1937-м. Мне тринадцать лет, возраст первых раздумий, первых слез от того, что придется умереть. Но это во сне, а наяву? Мы тогда и слов таких не слышали: массовые репрессии. В нашей квартире забрали ночью только одного жильца, угрюмого человека. На кухне у него не было керосинки. «Этот питается по столовкам» – для хозяек примусов и керосинок в этом было что-то ненадежное. Его исчезновение никого особенно не взволновало. Только проходя мимо опечатанной красным сургучом комнаты, вспоминали про себя о жившем здесь человеке.

1937 год в доме, где жила с родителями моя будущая жена, восьмилетняя Рада, – там другое дело. В романе Юрия Трифонова «Дом на набережной» описано все это иезуитское буйство сталинских репрессий. Он жил там, близ Кремля, а я совсем в другом – рабочем – районе Москвы, в той ее части, где мальчиков одолевали иные заботы.

1937 год. В то время для нас существовала только Испания, бои с фашистами. В моду вошли шапочки-испанки – синие с красным кантом пилотки, а также большие береты, которые мы лихо сдвигали набок. Непривычный запах апельсинов и мандаринов, доселе неизвестных нам фруктов, казалось, донесся на Таганку прямо из жаркой Испании. Мы обжирались этими прекрасными плодами. В мальчишеском жаргоне самым сильным ругательством стало слово «фашист». Так мы называли тех, кого ненавидел весь двор: трусов, жадин и доносчиков. От клички фашист «отмывались» в нешуточных драках.

Еще была школа. 478-я – трудовая, политехническая, только что отстроенная. Труд здесь был главным, и наш директор Петр Иванович Симаков ценил ребят прежде всего по трудолюбию. Ему не пришло бы и в голову уговаривать или даже просто разговаривать о снежных заносах, преграждавших дорогу к школе, или иных хозяйственных проблемах с учениками, уговаривать взять в руки лопаты – все решали сами ребята. Разводили огонь под огромными чанами, куда ссыпались снежные кучи, «топили» снег – вывозить его на авто было невозможно, не было авто; сгружали уголь для котельных, ремонтировали школу. Это само собой разумелось. В школе реально действовало самоуправление.

Да, были суды над Тухачевским, другими высшими военачальниками, были другие оглушительные процессы 30-х. Однако воспитательные акценты расставлялись умело и четко: для мальчишек и девчонок того времени мир делился только на «белых» и «красных». Нам и в голову не приходило раздумывать, на чьей быть стороне. В этом красном мире жили и совершали подвиги полярные исследователи, челюскинцы, папанинцы, Чкалов, Беляков, Байдуков, Громов и его товарищи, только что совершившие беспосадочные полеты в США, отважные летчицы Гризодубова, Осипенко, Раскова, установившие мировой рекорд дальности полета для тяжелых самолетов.

В 1939 году в школах усилили военно-спортивную подготовку. Ввели обязательные ночные лыжные походы на длинные дистанции. В одну из ночей сводный лыжный батальон 478-й школы занял позиции вдоль полотна Павелецкой железной дороги, когда в Москву шли поезда с делегатами XVIII партийного съезда.

Мы жгли костры на высоких насыпях и грелись в их пламени. Поезда поднимали снежную поземку и пропадали в серебристой темноте, и мы верили, что наша бдительность охраняет старших товарищей от вражеской диверсии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю