412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Хренов » Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки (СИ) » Текст книги (страница 9)
Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки (СИ)
  • Текст добавлен: 16 октября 2025, 22:00

Текст книги "Иероглиф судьбы или нежная попа комсомолки (СИ)"


Автор книги: Алексей Хренов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Глава 14
Вдоль и поперек

Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.

Лёха лежал, хотя правильнее было бы сказать – валялся, на узкой железной койке госпиталя в Ханькоу. Он никак не мог поверить, что его сюда запихнули почти силой. Обычно на нём всё заживало, как на собаке – пару дней поболит, и можно снова в кабину. А тут рана неожиданно начала гноиться, и товарищи, не слушая его протестов, буквально затолкали его в военный госпиталь.

– Товарищи «зелёные человечки»! Безобразие творится в вверенном вам пространстве! – возопил Лёха, задрав голову к небу, словно именно там сидела канцелярия космических дежурных по Вселенной.

И вот сейчас он валялся на кровати и с интересом рассматривал сидящую у изголовья гостью…

А буквально несколькими днями ранее он…

23 февраля 1938 года. Посадочная полоса в окрестностях Фучжоу.

На аэродром дозаправки под Фучжоу, вопреки всем опасениям и вечному брюзжанию Хватова, они вышли точно. Лёха, крутанув головой и прищурившись, снова поразился. Как эти труженики секундомера и линейки умудряются попадать в нужное место без всяких там жэ-пи-эсов? У него в памяти оставался полёт на «Энвое» в Сантандер без штурмана. Чуть боковой ветер снесёт, чуть курс не так возьмёшь – и ищи потом этот клочок земли по всей провинции. А они, черти, как-то умудрялись.

После посадки он не удержался и спросил у Саши Хватова:

– Сань, как вы, навигаторы, это делаете?

Штурман запихивал карту обратно в планшет. Он улыбнулся и пожал плечами.

– Да чего тут-то, всего двести пятьдесят километров. Ну смотри. При одном проценте ветрового сноса всего-то километр на сотню пройденных.

– Нам Федорук сказал. Курс триста, сорок минут, и прямо вдалеке горы увидите. Их три. Цельтесь в ту, что в центре, которая как зуб гнилой выглядит. Летите прямо на неё. – Хватов хмыкнул. – Как станет очко жмякать, сразу влево под девяносто. И вот вам аэродром. Опыт не пропьешь, командир!

– Пипе-е-ец! – Лёха только и сумел запустить в оборот новое слово.

Аэродромом это китайское творение назвать можно было только с изрядной натяжкой. Узкая полоска утоптанной земли с одной стороны упиралась в крутой склон, а с другой тонула в вязком болоте. Куда ни глянь – или трясина, или камни. По бокам полосы уже торчали хвосты и крылья советских самолётов.

Лёха вытер мокрые ладони о комбинезон и выдохнул с облегчением. Они сели и все живы.

Он в очередной раз поразился организованной суете вокруг самолётов. Китайцы напоминали ему трудолюбивых муравьёв с канистрами в руках. Ни грузовиков, ни бензовозов, никакой автоматизации. Только тяжёлый ручной труд сотен людей. И самое удивительное, что они умудрялись искренне улыбаться и на ходу бросать:

– Ло-сы жэн, сэ-сэ! – Спасибо, русский!

Самолёт Клевцова замер в самом конце полосы, словно упёрся в землю и окончательно отказался двигаться дальше. Машину облепили техники. Левый мотор уже стоял с распахнутыми створками капота, и изнутри торчали масляные задницы в замасленных комбинезонах. Сквозь клубы пара и запах бензина пробивались голоса – команды, ругань, спорные выкрики. Чуть в стороне виднелось начальство. Полынин, Рытов, несколько лётчиков и сам Клевцов сгрудились у мотора. Они оживлённо что-то обсуждали, то размахивая руками, то указывая пальцами на узлы двигателя. Лёха приковылял ближе, стараясь понять, что за суматоха собралась вокруг самолёта.

– Что у тебя случилось? – окликнул он Клевцова.

Лётчики выглядели так себе. Казалось, будто их только что вытащили из холодной воды. Лица побледнели до серого, губы посинели, глаза налились красными прожилками. Движения у многих были заторможенными, а дыхание – тяжёлым и неровным.

«Да, прошла зима, настало лето, спасибо партии за это. Суки интендантские, сэкономили на кислороде», – с привычной злостью отметил про себя Лёха.

Клевцов обернулся и проговорил глухо, с трудом сохраняя ровный голос:

– Левый мотор встал. Еле через пролив перетянул. Спасибо вам. Прямо крыльями поддержали.

Лёха махнул рукой, будто отмахиваясь от лишних слов:

– Ерунда.

По приземлении Лёха заметил на штанине тёмное пятно, расползающееся по ткани комбинезона. Он глянул внимательнее – кровь. Ему показалось, что сильно не хлещет, так, промочило чуть ткань, скорее всего царапина. Лезть грязными пальцами внутрь он не стал. Решил потерпеть до Ханькоу, а там уже отдаться в руки советских эскулапов, пусть разбираются.

Но тут один из лётчиков, заметив его ногу, ткнул пальцем и крикнул:

– Наш Хрен ранен!

Вокруг сразу поднялась суета. Откуда то появилась аптечка, Лёху аккуратно вытряхнули из комбинезона, осторожно усадили на землю и осмотрели ногу. Выяснилось, что дело вовсе не в царапине. Пуля прошла навылет, пробив икру. Кости к счастью не задело, но кровь прилично пропитала всё вокруг.

– Вот сука, – выдохнул он сквозь зубы, пытаясь усмехнуться. – А я думал, что это комар китайский попался.

Он откинулся назад, негромко ругаясь, пока рану щедро засыпали сульфамитоцином и начали туго бинтовать ногу.

Февраль 1938 года. Здание Кэмпэйтай, Ж андармерии Императорской армии Японии, город Харбин.

Майор Сукамото, начальник отдела русских эмигрантов Кэмпэйтай, сидел на татами вместе со своим начальником, господином Какидзаки-сан, прибывшим из Токио, якобы с проверкой и разливал сакэ. Стол между ними был заставлен мисочками с закусками, пахло сушёной рыбой и поджаренным тофу. Сукамото, развалившись на циновке, расплывался в довольной улыбке, глаза у него уже блестели от хмеля.

– Эти белые русские эмигранты – прямо находка, они так быстро соглашаются на всё. Лёгкая добыча, – самодовольно протянул он. – Немного намекнёшь на беду, грозящую матери, или на жениха, которого мы «посадили», или вытащишь их старый долг, и они сами приходят и сами готовы служить. Подкуп и шантаж!

Какидзаки-сан, молчаливый и сухой, кивал, подливая себе сакэ. Сукамото, разойдясь, хвастался всё громче:

– Как вы и приказывали, я только что отправил группу таких девок в Ханькоу. Русские эмигрантки! Они говорят на одном языке с советскими лётчиками, и в доверие к мужчинам им втереться проще простого. Надеюсь, Вы получаете достаточно информации обо всём, что творится на аэродроме.

Какидзаки-сан прищурился и наконец заговорил:

– Ты должен сам поехать в Ханькоу. Проверь, как работают твои девки. Там всё устроено – тайные квартиры, купленные китайцы, нужные лавочники. Мне нужна информация по лётчикам, и срочно. В первую очередь – по бомбардировщикам.

Сукамото поспешно закивал, заулыбался шире, но глаза его чуть померкли. Прямой приказ начальника означал, что придётся ехать чёрт-те куда и сунуть свою исключительно ценную голову прямо в пасть к крокодилу.

Он потянулся за очередной мисочкой, хлопнул ладонью по столу, пролив сакэ, и понизил голос, словно собирался поведать особую тайну:

– Скажу вам, Какидзаки-сан, русские девки совсем не такие, как китаянки. У тех лица каменные, с ними будто с деревянной куклой. А русские… они сопротивляются, иногда даже дерутся и кричат. Их заставлять куда как приятнее.

Сукамото подобострастно наклонился к начальнику, ухмыльнулся и проговорил почти шёпотом:

– Кого к вам прислать на вечер? Русскую или китаяночку? Есть очень интересные варианты.

– Давай китаянку, как обычно, – впервые за вечер Какидзаки-сан растянул узкие губы в подобии улыбки. – С русскими это, знаешь ли, всё равно что с лошадьми!

Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.

Палата военного госпиталя в Ханькоу встретила русского лётчика тусклой лампочкой под потолком, запахом йода и стиранных бинтов и доносящимся откуда-то из соседних палат кашлем. Его, как большое сокровище, положили в отдельную комнату для особо важных больных. В своём прошлом будущем он бы сказал – палата VIP, хотя выглядела она куда проще и беднее, чем в любой сельской больнице его времени.

Над ним покачивались скрипучие китайские вентиляторы, предмет особой гордости персонала. Они лениво гоняли воздух, и всё это действовало на нервы сильнее боли в ноге. Китайский профессор, высушенный и седой, улыбался, сузив глаза в щелочки, кивал и уверял с каменным лицом, что меньше чем за четыре недели никак не получится. Но прошла всего несколько дней, и Лёха, стиснув зубы и держась за стену, уже поднялся на ноги, пробуя ходить по коридору, пока дежурная сестра не заметила и не всполошилась.

Наутро ему прописали иглоукалывание. Лёха поначалу отнёсся к этой затее легкомысленно, даже с усмешкой, лишь недоумевая, когда уловил на себе сочувственные взгляды товарищей. Его уложили на жёсткий бамбуковый стол, и сам профессор, щуплый старикашка с хитрыми глазами, потёр свои сухощавые ладони, словно собираясь сыграть на рояле.

Когда Лёха был маленьким, его летом сдавали к бабушке на дачу, и та вечерами вязала шерстяные носки на длиннющих железных спицах. Сейчас всё выглядело пугающе похоже. В руках профессора блеснули такие же тонкие стержни, только не для шерсти, а для человеческой плоти, и длиной никак не меньше тридцати сантиметров.

– Уо-мэн кай-шы ба, – произнёс профессор и понимающе глянул на Лёху. – Приступим!

Лёха, надо сказать, впитывал китайский семимильными шагами и уже мог многое понимать и даже высказаться.

– А как сказали бы наши проклятые враги – хадзимэмасё! – Профессор оказался ещё и полиглотом.

– Куда ходить мама се? – начал было шутить Лёха, но в тот же миг медная игла впилась прямо в задницу советского пилота.

– А-а-а! – раздался вопль исполинской силы, так что палата содрогнулась, а в коридоре медсестра выронила поднос. – Цао ! (Бл**ть!)

За первой иглой последовала вторая, потом третья и скоро картина превратилась натюрморт.

Лёха, пытаясь вдохнуть, скривился и пробормотал сквозь зубы:

– Та ма дэ!.. (Твою мать!) Проклятые китайские извращенцы! Превратили жопу в ёжика!

Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.

– Мы, истинные патриоты России, вас всегда били! – гордо произнесло воздушное создание в линялом платье, возвышаясь у изголовья его койки. – И в революцию, и если бы не…

– Это когда, простите? – невежливо перебил гостью Лёха, развлекаясь ситуацией. – В революцию? В Февральскую, простите, или в Октябрьскую? О! Мне же тогда четыре года было, а вам лет шесть-семь! Так вот кто меня крапивой по заднице отхлестал за воровство яблок из сада! Попалась, чертовка! – он страшно выпучил глаза и приглушённо зарычал.

– Какая крапива и по какой зад… – изумилась благовоспитанная девушка и поймала себя за язык, чуть не произнеся неприличное слово.

– Вот по этой! По рабоче-крестьянской! – торжественно объявил Лёха, притворно отдёргивая простыню, что бы продемонстрировать этот самый зад. – Видите, никак не заживет! – Истыканной иголками белый край показался из-под простыни.

– Хам! Я дворянка! Да, я дворянка! У нас всё иначе! Вы специально перечите мне, говорите поперек…

Честно говоря, всё это кичение и выпендривание безумно раздражало Лёху с первой минуты. Его, да и его товарищей, считай, только что обозвали людьми второго сорта.

– То-то я и смотрю, у вас всё иначе! У всех вдоль, а у вас поперёк! – не удержался он от колкого и, наверное, хамоватого выступления.

– Что поперёк? У всех вдоль, а у нас… – девушка в ужасе прижала ладони ко рту и замолчала, широко распахнув глаза. – Как вы смеете! Урод!

Правая рука отправилась в стремительный полёт, намереваясь соединиться с мордальной частью лежащего на спине попаданца. Хоп! Лёхина рука ловко поймала запястье нападающей фурии.

– Плебей! Козёл вонючий!

Вжиик! Левая рука ринулась на помощь правой. Шмяк! И эта тоже оказалась перехваченной.

– Про запах, это всё китайцы со своей фасолью виноваты! – смеясь не удержался от комментария Лёха.

Она дёрнулась, её руки, удерживаемые Лёхой, разлетелись в стороны, и в следующий миг мегера навалилась на него всем своим немалым достоинством, никак не меньше третьего номера, отметило извращённое сознание хулигана. Она придавила лежащего героя, вжав в доски его многострадальный зад, исколотый длинными спицами профессора. И замерла, глядя огромными, расширенными от гнева глазами прямо в его смеющееся лицо.

Лёха совершенно автоматически влепил ей шикарную «безешку». Он, в общем-то, не хотел заводить с ней шашней и стебался исключительно из любви к искусству, ну или в силу весёлости характера. Но тут рефлексы сработали быстрее его сознания, и шаловливый рот соединился с податливыми губами дворянки.

Мадемуазель замерла на секунду, затем пискнула, дёрнулась, вырвалась из захвата и, раскрасневшись до самых ушей, рванула прочь из палаты.

И буквально сразу ввалился в комнату Павел Рычагов. Он огляделся, заметил хлопающую дверь и раскрасневшегося Лёху на койке.

– О! Лёха! – протянул он с улыбкой. – Что это от тебя барышни с пунцовыми щеками вылетают? Успел за задницу ухватить, орёл!

– Если бы… – грустно ответил наш попаданец.

Конец февраля 1938 года. Окраины города Ханькоу.

Маша выскочила из госпиталя и, не разбирая дороги, понеслась сквозь людскую толчею к своей халупе на окраине Ханькоу. В груди всё клокотало, будто сердце распухло и стало мешать дышать. Она ненавидела всё вокруг, но сильнее всего – саму себя.

В памяти одна за другой мелькали картины прошлого. Фото отца, погибшего ещё в империалистическую, мать, оставшаяся вдовой без средств, их скитания всё дальше на восток, бегство от большевистских толп, пока наконец не оказались в Харбине. Там мать ухитрилась устроиться переводчицей, и эта работа стала для них спасением. Маша тогда была девчонкой, смутно помнящей снежную Россию, а больше всего запомнились ей тесные дворы Харбина, где она играла с китайскими детьми, и русская школа, куда её пристроили учиться. Она уже и сама не знала, какой язык для неё роднее.

Мать же без конца твердила: «Мы дворяне. У нас есть честь. Мы должны держаться достойно». А Маша слушала и злилась, потому что в её детских ушах это звучало чуждо и ненужно, как будто речь шла о каких-то других людях. Потом был университет, где она чудом наскребала денег на оплату, подрабатывая в ресторане. И наконец работа в представительстве американской фирмы, где впервые почувствовала себя счастливой и самостоятельной. И Петя – её паж из детства, всё время бегавший за ней хвостом и смотревший влюбленными глазами. Он посватался, и Маша не решилась разбить ему сердце и отказать. Не то чтобы он ей нравился, но мать упрямо повторяла: «Он дворянин семья очень приличная».

А потом пришли японцы. Сначала исчез Петя, будто растворился. Потом начались неприятности у матери на службе. И наконец однажды вечером её саму перехватили после работы и провели к мерзкому японскому военному. Там, среди чужих стен и холодных глаз, ей впервые показали, что значит быть игрушкой в руках чужой власти. И с тех пор всё покатилось вниз.

Перед глазами снова вставал раненый лётчик.

«Какой симпатичный парень!» – вырвалось у неё в мыслях.

«Замолчи!» – тут же одёрнула себя Маша.

Открытое лицо, смеющиеся глаза, и симпатичный. И он не отвернулся, узнав, что она эмигрантка, не нахмурился и не замкнулся, как делали многие советские военные, а наоборот – стал с ней общаться, радостно и спокойно, будто встреча с ней была подарком.

«Ну и что? Не вздумай обманываться!» – снова зазвучал строгий внутренний голос.

И зачем только она заговорила про политику, про чёртову революцию!

«Чтобы показать, что я умная, что со мной можно разговаривать серьёзно…»

«Это было глупо и нелепо!» – не щадил Машу внутренний голос.

А уж про дворянство… зачем она вообще вспомнила это слово? Хотела казаться сильной, особенной. А вышло.

«Он хам трамвайный!» – снова упрямо влезла одна половина её души. – «Трамвайный! Грубый, наглый и не щадящий гордости».

«А тебе больно именно потому, что он сказал правду», – шепнула другая, самая злая и честная.

Маша зажмурилась, пытаясь прогнать этот спор, но образ лётчика всё равно не уходил, светился где-то внутри, и от этого ненависть к себе становилась только сильнее.

И теперь, в Ханькоу 1938-го, она шла среди китайских лачуг. Город шумел и гудел: тысячи беженцев, ряды хлипких домиков из досок и какого то тряпья, облупленные стены лавок, на улицах – босые дети, крики торговцев, запах дешёвой еды и дыма. Она шла туда, где её ждал куратор, и ненавидела себя за каждый шаг.

Маша вошла в тёмную комнату явочной квартиры и с изумлением узнала военного из Харбина. Как всегда, он сидел на циновке, самодовольный, важный, будто хозяин всего мира.

– Нуу? Нэ ожидара мэня ту удиветь? – растянул он рот в улыбке, слегка склонив голову набок. – Мы бегда видим басу! Что бы мнэ расскажэте, мадэмуазэрь?

Маша села на краешек стула и запуталась в словах.

– Ничего не получается… – выдохнула она. – Они не воспринимают меня всерьёз. Смотрят сквозь, будто я пустое место…

Японец, не спеша, задавал вопросы, ловко направляя её. Говорил по-русски с акцентом, но чётко и ясно. И Маша, сама не понимая как, вдруг выплеснула всё, что наболело. И про отдельную палату в госпитале, и про нелепую «крапиву», и про спор про «вдоль и поперёк», и про поцелуй, от которого у неё до сих пор горели щёки.

Лицо японца расплылось в широкой ухмылке, а потом и вовсе превратилось в гримасу, разрывающую рот пополам. Он заржал, хлопнул себя по колену и, захлёбываясь, повторял:

– Поперёк! Попе-рёк! – слова ломались в его картавом произношении, делаясь ещё гаже. – Ха-ха-ха! Попе-рёк!

Маша опустила голову, сжав кулаки, желая только одного – провалиться сквозь пол.

Но вдруг смех оборвался. Японец выпрямился, лицо стало жёстким, голос – холодным:

– Бот дэнги. Купите продукту на рынкэ, чтоб быро чэм опрабдаться и порадобать рёдчик. Завтра же сноба пойдзёте в госпитарю. И пэ-респите с рёдчик! Ясно⁈ А инасе твоя мать кирудык! И жених тодзе кирудык! Порный курудык!

И японец показал ей мутноватую фотографию её Пети. На ней тот стоял, затравленно глядя куда-то вбок, отчего у неё сжалось сердце.

Он протянул ей сложенную тоненькую пачку разноцветных купюр, и тишина повисла между ними, тяжёлая, как камень.

Глава 15
Завяли помидоры

Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.

Дверь палаты тихо скрипнула, и Маша просунула голову внутрь, обречённо вздохнув. Первое, что ударило ей в нос, был маслянистый, едкий запах горячей лапши – острый, пряный, с тошнотворно-сладкой ноткой. Будто базарный ларёк с едой втиснули в тесную палату.

Этот самый наглый лётчик сидел на койке, зажав между пальцами тонкие бамбуковые палочки, и орудовал ими с неожиданной ловкостью. Лапша наматывалась на палочки длинными клубками, тянулась, блестя от масла, и исчезала в его довольном рте с громким чавканьем.

Он поднял глаза, заметил Машу, широко улыбнулся и пробормотал с полным ртом:

– О! Княжна императорской крови пожаловала! – радостно объявил он. – А я уж думал, всё, любовь прошла, завяли помидоры! Китайцы меня на иглы подсадили и теперь девушки навек меня не любят! Хочешь, кстати, угощу… шикарный доширак!

У Маши внутри всё ухнуло вниз. Какие помидоры! Какой нелепый оборот! Но он сказал это так легко, будто и впрямь не о ней, а просто ради шутки. А у неё в груди снова заныло.

В прошлый раз она сбежала, не выдержала его насмешек, его наглого тона. Он тогда даже не понял, как глубоко задел её ранимую душу.

Сегодня она ведь пришла по приказу, зная, что от её визита зависит жизнь матери и, возможно, жениха. И всё же сердце – предатель – радовалось. Вот он гад! Жив, сидит, улыбается и ест эту свою мерзкую лапшу, и снова смотрит на неё так, будто всё происходящее – игра. А ей ведь совсем не игра. Ей это боль, страх и стыд.

«Завяли помидоры…» – эхом отозвалось внутри. Вот оно, её положение – всё, что в жизни цвело – завяло. Детские мечты, надежды, прошлое. Теперь остались только приказы японцев, страх за мать и липкая ненависть к самой себе. И рядом с этим – вот он, жующий наглец с палочками, который смеётся, будто мир ещё не рухнул в пропасть, а вертится согласно его желаниям!

Проходимец в больничной пижамке снова подцепил новую порцию лапши и шумно втянул её, так что жидкость брызнула на простыню.

– Что? – не поняла Маша, морщась и прикрывая нос платком.

– Доширак, княжна! – с воодушевлением повторил Лёха. – Так будет называться эта бодяга лет через пятьдесят. Еда будущего! Сидишь такой, кипяточком залил – и вот оно, счастье!

Он ловко щёлкнул палочками, будто всю жизнь жил в Китае, и снова отправил лапшу в рот.

– Зато вкусно, как в ресторане на вокзале, – добавил он с набитым ртом.

Маша стояла в растерянности, держа в руках свёрток. В нём был хлеб, мандарины и яблоки.

– Я вам… хлеба принесла, – неуверенно сказала она.

Лёха замер, словно его только что оглушили по голове. Отложил палочки, быстро вытер руки о простыню, чем довёл Машу до полного шока, и вытянул ладонь:

– Хлеб⁈ А чего ж ты молчишь тогда, княжна! Это же просто мечта! Давай сюда!

Он развернул свёрток, вдохнул аромат и закатил глаза:

– М-м-м… Настоящий хлеб… Вот это да… Лапша – оно, конечно, хорошо, а хлеб… хлеб – это жизнь.

Маша покраснела и опустилась на стул рядом с его койкой.

Лёха прищурился, глядя поверх ломтя хлеба:

– Княжна, спасибо!

– Всё-таки вы невоспитанный хам! – всё её воспитание протестовало против такого поведения нахала. Почему-то больше всего её возмущали белые штанишки на завязочках.

– Королевишна! Ты случайно не перепутала палату? Тут раненые советские лётчики, а твой институт благородных девиц находится сильно дальше по коридору.

Она дёрнулась, подняла глаза – в них смешались страх, злость и решимость.

– Я… должна быть здесь, – выдохнула она. – Это мой долг помогать раненым!

Лёха усмехнулся, но в груди что-то шевельнулось. Словно он слишком уж буквально понял это слово «должна».

– Ну, если должна – тогда, конечно, сиди, – сказал он, откусывая хлеб с таким видом, словно это был лучший кусок в его жизни. – Я и предлагаю помочь мне расправиться с местным общепитом!

Он жевал медленно, смакуя, а палочки с остатками лапши так и осталась в миске, покачиваясь. В палате теперь пахло и лапшой, и хлебом, и чем-то ещё – невысказанным, что повисло между ними.

Конец февраля 1938 года. База авиации Мацуйяма императорского флота Японии, город Тайхоку (нынешний Тайбэй).

Садаки Акамацу вызвали к начальству. В штабе стояла тяжёлая тишина, ещё утром там заседали адмиралы, назначая виноватых и наказывая непричастных. Атмосфера была гробовая: один из самых высоких начальников уже отчитывался перед богами. Он выбрал себе верный путь самурая, ответив за позор и унижение, но так получилось, что сделал себе только «харакири».

В штабе презрительно бросали это слово – «харакири». Конечно, в докладе по всем правилам полагалось писать «сэппуку» – торжественно и с ноткой грусти. Но к начальнику аэродрома, который должен был принять на себя весь позор за уничтоженные на земле самолёты, никакого почтения уже не оставалось. Лётчики и младшие офицеры нарочно употребляли грубое, простонародное слово. Так могли говорить крестьяне или иностранцы, а в официальной речи оно звучало вульгарно. В этом и заключалась насмешка: лишённый уважения человек уходил не торжественно и «с честью», а будто просто распорол себе брюхо.

Остальные нервно держались за животы – пока только руками, но тоже уже были совсем недалеко от этого слова.

Среднее начальство сидело мрачно. Если бы истребители вовсе не поднялись в воздух, всё можно было бы свалить на внезапность налёта, на криворукость зенитчиков или на промахи высших командиров. Но в небо всё же взлетели двое, и по отчёту этого пьяницы Акамацу выходило, что он даже сбил один из советских бомбардировщиков. Это выглядело криво: раз смог сбить, значит, могли действовать. А раз могли действовать – значит, могли и предотвратить, и вина уже касалась и авиаторов.

Начальство облачилось в парадные тёмно-синие мундиры, почти чёрные в электрическом свете, с золочёными пуговицами и холодным блеском эполет. Лица их сверкали непроницаемостью, словно маски, и каждый участник сидел неподвижно, выпрямившись, будто сам был частью парадного строя.

Акамацу стоял перед ними с привычной насмешливой улыбкой и ловил каждое слово не ушами, а глазами. Он давно привык к тому, что ему кричат «безответственный», «позор всего флота», «пьяница», «дискредитирует звание», а он лишь кланяется, будто слушает воскресную проповедь. В конце концов решение прозвучало просто и холодно:

– Акамацу-кун, – произнёс старший, складывая руки на столе. – Вчера вы проявили… мужество. Поднялись в воздух, когда прочие колебались.

Когда старший офицер произнёс «Акамацу-кун», Садаки словно получил удар руками по ушам. Для чужака это обращение звучало бы безобидно, почти дружелюбно. Но Акамацу прекрасно понимал скрытый смысл. Слово «сан» означало бы уважение к равному и признание заслуг, даже пусть и формальное. А «кун» было снисходительным обращением к младшему, к подчинённому, с которым не считают нужным говорить на равных. Снаружи это выглядело исключительно вежливо, но для него звучало как плевок. Его не уважали, не считали равным, а видели лишь занозу, от которой скорее хотят избавиться. Он понял, что его судьба уже решена, и решение приняли так же холодно, как выбирают, какой карандаш сломать, а какой оставить.

– Хай, – склонил голову Акамацу. Улыбка чуть дёрнула уголок губ: мужество, значит…

– Ваш отчёт… – вмешался другой, помоложе, с тонкими усами. – В нём вы указали, что сбили один вражеский самолёт. Это… достойно.

Акамацу снова поклонился. Достойно, да… самолёт, которого никто не видел.

– В то же время… – третий начал перелистывать бумаги, – обстоятельства налёта были… неблагоприятны. И всё же ваш вылет показал… преданность.

В комнате повисла пауза. Акамацу снова кивнул, не моргнув. Он знал, что такие паузы никогда не к добру.

Наконец старший из начальников кашлянул и заговорил снова:

– В связи с вашими… заслугами… принято решение о переводе.

– Хай! – снова произнёс Акамацу, правда позволив себе приподнять бровь.

– Да, – сухо сказал младший с усами. – В Китай. Там требуется опытный и… решительный пилот. Вы получите возможность проявить себя ещё сильнее.

– Возможность, – повторил Акамацу и чуть склонил голову, пряча ухмылку.

Старший добавил:

– Мы доверяем вам исключительно важный участок работы.

Акамацу снова поклонился. Он слишком неудобен, слишком непредсказуем, слишком пьян в подходящие моменты.

– Хай, – отозвался он, выпрямляясь. В глазах у него уже светилось весёлое безумие.

Он развернулся и изобразил в меру своих сил, придавленных алкоголем и шоком, парадный строевой шаг, направляясь к выходу. И пока он раскланялся у дверей, уголки губ предательски дёрнулись вверх.

Никому не нужен пьяница? Отлично. В Китае я напьюсь вволю. И постреляю вдоволь. Да и китаянки там сочнее, не то что тут, обнаглевшие, почти считающие себя в Японии.

Китай! Там и повеселимся!

Конец февраля 1938 года. Военный госпиталь Ханькоу.

Налёт начался внезапно, без всякой прелюдии. Сначала где-то в городе завыла сирена, протяжно, с нарастающим воем, от которого волосы вставали дыбом. Почти сразу землю тряхнуло от первого разрыва, будто невидимая рука толкнула весь дом. Стёкла задребезжали, с потолка посыпалась известка.

Лёха, лежавший на койке, только хмыкнул и натянул одеяло на голову, словно всё это было скучным продолжением дня.

– Ну, если уж прямо в жопу фугас попадёт – значит, на небе заждались и пора, – весело произнёс наш герой и даже искренне улыбнулся сидящей у кровати девушке. Маша побледнела ещё сильнее, её глаза расширились от ужаса, она вскочила и, не успев ничего сказать, вылетела из палаты.

Лёха успел закрыть глаза, притворяясь, что собирается дремать, когда дверь распахнулась и в палату ворвались китайцы. Они махали руками и наперебой кричали:

– Кунси! Цзиньбао!

Смысл был очевиден даже без перевода. Один ухватил Лёху за плечо, другой за руку, и оба начали тащить его с койки.

– Да подождите вы! – возмутился Лёха, упираясь и хромая. – Куда прёте?

– Налёт! В бомбоубежище! Быстрее! – выпалила Маша, появившаяся в дверях и едва не споткнувшаяся о порог.

Она подхватила его под руку, помогая шагать, а с другой стороны ухватилась маленькая, худенькая китаянка в белом халате. Та дёрнула его резко, словно вытаскивала мешок с картошкой, и метнула в Машу быстрый косой взгляд. В этом взгляде читалось всё – и раздражение, и злость, и какая-то тёмная ревность.

Лёха, несмотря на шум и грохот, ухмыльнулся и, морщась от боли в ноге, проворчал:

– Э, девушки, не грызитесь! Я у вас один такой. Меня, между прочим, надо выносить первым и очень нежно!

Он покачнулся, но ухмылка не сходила с лица. А вокруг уже гремела канонада, и каждый новый взрыв сотрясал стены так, что казалось, дом вот-вот рухнет на их головы.

Два китайских санитара, мелкие, зато жилистые и крепкие, оттерли женщин в сторону. Один ухватил Лёху под правую руку, второй под левую, и потащили его вперёд с неожиданной силой. Китаянка попробовала возразить, но санитары даже не взглянули в её сторону, только что-то буркнули сквозь зубы и, напрягшись, потащили лётчика по коридору, словно он был не человеком, а просто очередной ношей, которую надо донести до укрытия.

Маша не отставала и, не выпуская его локоть, шагала рядом, пока санитары вели Лёху по длинному коридору. Внизу оказалась узкая лестница, по которой его почти поволокли, поддерживая с двух сторон.

Они втащили его в подвальный отсек, низкий и сырой, где уже толпилось человек сорок. Раненые лежали на носилках, сёстры суетились, врачи что-то кричали, люди испуганно жались к стенам. Воздух был тяжёлым, спертым, пропитанным йодом, кровью и страхом.

Лёху и Машу протащили ещё дальше, через короткий боковой коридорчик, в самый дальний угол, где было чуть просторнее и можно было присесть.

Сверху всё ещё ухали разрывы, стены дрожали, осыпался мелкий песок из щелей. Потом на миг наступила тишина. Маша была бледной, как мел, прижалась к Лёхе, вцепилась в его руку.

– Тихо, княжна, – пробормотал он, кривясь в своей ухмылке. – Это они где-то по складам лупят.

И тут рядом рвануло так, что пол под ногами ушёл вниз, словно земля на миг превратилась в зыбучий песок. Дом вздрогнул и подпрыгнул, стены застонали, сверху пронёсся страшный треск – потолок подвала не выдержал и рухнул. Тяжёлая балка сорвалась и грохнулась прямо над ними. Лёха с Машей упали, сбитые с ног, и их прижало обломками. В лицо ударила удушливая пыль, мир погас, стало темно.

Конец февраля 1938 года. Центральный рынок Ханькоу.

Рынок в Ханькоу гудел, как улей. Между рядами с рисом и солёной рыбой, среди горшков с чаем и клеток с курицами пробирался лейтенант Ху Яо.

Сам он считал себя исключительно умным и ловким, достойным приличной должности. Но, происходя из небогатой семьи, до сих пор прозябал в лейтенантах, служа адъютантом начальника штаба и руководя всей канцелярией. Он ненавидел работу с бумагами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю