355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александра Бруштейн » Свет моих очей... » Текст книги (страница 8)
Свет моих очей...
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:43

Текст книги "Свет моих очей..."


Автор книги: Александра Бруштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

Простая операция – продолжение (6)

Первая бессонная ночь…

О чем думают люди, когда они дорываются до этой возможности? «Кто я такой? Что я делаю? Так ли я это делаю, как надо бы? А если не так, то в чем моя ошибка?»

Почему так вышло, что я сорок лет писала главным образом для детей и юношества? На это я не нахожу ответа, – вероятно, это вопрос праздный и неумный. Почему, когда я бывала голодна, я с удовольствием ела хлеб? А когда мне хотелось пить, я с наслаждением пила воду? Очевидно, потому, что хлеб и вода были мне нужны для утоления голода и жажды. И писала я для детей и юношества оттого, что всю жизнь любила и люблю детей. Люблю их вопрошающие глаза, их доверчивое тепло. Люблю ощущать под пальцами мягкие, легкие волосы девочек или низко остриженные, плюшевые на ощупь головы мальчиков. И разговор с детьми мне всегда интересен и радостен.

Но я не помню, чтобы, когда я писала пьесу или повесть, я прикидывала в уме: «Это будет для детей. Это подойдет для среднего возраста, – нет, пожалуй, и для старшего тоже». Когда я писала, я делала это прежде всего для самой себя – для детей моего возраста: от 10 до 90 лет. Смешное я писала только такое, какое мне самой казалось смешным, и печальное – только такое, от какого мне самой хотелось плакать. Когда я писала что-нибудь для взрослых зрителей и читателей, то всегда потом это смотрели в театре и читали также и дети. А то, что ставили детские театры и печатали детские издательства, смотрели и читали также и взрослые.

Чему же я учила, или, вернее, хотела учить своих читателей? Что из того, чем жила я сама, пыталась я передать им?

Когда я в первый раз пришла поступать на курсы Лесгафга в Петербурге, мне было 19 лет. В канцелярии курсов на всех окнах было много зеленых растений в горшках, – мне даже почему-то помнится, что на окнах были и клетки с птицами, но это, может быть, моя память присочинила позднее. Пока секретарь курсов принимала мое прошение о приеме в число слушательниц и вносила меня в списки, в канцелярию, где мы находились, вошел невысокий сказочный старичок с бородой. Он был очень похож на Дарвина и вместе с тем на большую умную обезьяну. Вошел он не с улицы, а из соседней комнаты. Все встали и почтительно поклонились старичку, а он почему-то сконфузился, закивал всем головой и ушел обратно в комнаты.

– Это – профессор Лесгафт! – сказала нам секретарь курсов так радостно, словно и она в тот день увидела Петра Францевича в первый раз в жизни!

Через несколько дней начались занятия на курсах. Первая лекция происходила в так называемой «большой аудитории». Никогда в жизни ни до, ни после курсов Лесгафта (в старом помещении, на Торговой улице, 25) я не видала такой маленькой «большой аудитории»! Да и все помещение курсов было тесное, необычайно скромное. По сравнению с правительственными высшими учебными заведениями оно было просто бедное. Курсы Лесгафта – официально они назывались тогда «Курсами руководительниц физического воспитания» – были едва ли не самыми демократическими в России. Плата за учение была очень невысокая – рублей 30 в год (точно уже не помню). Сам Петр Францевич был совершенно бессребреник, никаких материальных выгод он от курсов не получал, да и существовали курсы не столько за счет платы, вносимой слушательницами, сколько за счет щедрых пожертвований крупного сибирского богача, почитателя профессора Лесгафта. Слушательниц привлекало то, что три основных предмета – очень нужных и важных – читали три профессора, по-разному выдающиеся: анатомию – П.Ф. Лесгафт, химию – П.Л. Мальчевский, математику – Долбня.

Революционная репутация курсов Лесгафта была установлена прочно. Сам Петр Францевич бывал неоднократно арестован и высылаем из Петербурга. Дух, веявший на его курсах, был, по выражению органов охранки, «неблагонадежный», то есть революционный.

Во время лекций маленькая «большая аудитория» бывала набита в полном смысле слова как бочка сельдями. Уже ко второй лекции стены аудитории начинали потеть и горько плакать, – на них осаждалось наше дыхание. Однако, несмотря на эту тесноту, в аудитории свято соблюдалась и не смещалась «дорожка Петра Францевича» – узенькая тропочка, по которой, читая лекцию, он шагал по аудитории. Говорил он не очень четко и ясно – звуки и слова терялись в бороде, к его говору надо было привыкнуть, тем более что он непрестанно пересыпал свою речь словесным шлаком, ненужными вводными словечками: «винтели» (видите ли), «то есть это» и т. п.

Быстро шагая по своей «дорожке», профессор Лесгафт сразу же стал задавать нам вопросы:

– Зачем вы пришли сюда? Вот вы, например, зачем?

– Учиться, – ответила спрошенная курсистка.

– А вы?

– За знаниями, – сказала другая.

– Гм… Учиться… Это как же вы себе представляете? Кто-то будет откуда-то перекладывать знания в ваши головы? Нет, так люди не учатся! Конечно, мы будем помогать вам в этом, но самое главное не это: самое главное – научить вас думать! Думать вы не умеете, – средняя школа этому не учит. А без этого никакие знания невозможны… Ведь, например, чувство истины у человека врожденное? – с этим вопросом Петр Францевич внезапно обратился ко мне. – Чувство истины ведь у человека врожденное? – кивал он мне утвердительно и тряс бородой.

Конечно, я серьезно поддакнула:

– Да. Врожденное.

Ох, что тут поднялось! Профессор Лесгафт превратился в разгневанную Немезиду! Немезида яростно трясла бородой, грозила указательным пальцем перед моим носом и кричала:

– Ничего подобного! Ничего подобного, говорю я вам! Никакого врожденного чувства истины у человека нет! Просто вы не умеете думать! Профессор говорит вам явную неправду, а вы бездумно подтверждаете: да, да, врожденное! Еще бы – сам профессор так говорит, спорить с ним, что ли? А конечно, спорить! Непременно спорить! Спорить со всяким, кто говорит неправду!.. А для этого надо уметь думать…

С тех пор прошло 59 лет. В тридцатых годах мы, группа работников детского театра, пришли к Надежде Константиновне Крупской и задали ей вопрос: в чем, по ее мнению, заключается главная задача детского театра?

Надежда Константиновна подумала, посмотрела на нас, чуть откинув голову (у нее, видимо, были ослаблены мускулы, управляющие движением глазных век), и негромко, раздумчиво переспросила:

– В чем главная задача детского театра? – И тут же ответила: – Да в том же, в чем главная задача воспитания: учить думать.

Да, конечно, мысленно повторяю я себе сегодня. Думать. Думать самостоятельно и свободно, смело, страстно отстаивать свою мысль.

Вторая бессонная ночь – и снова я думаю, вспоминаю…

На первую встречу с ними – комсомольцами, молодыми рабочими большого оборонного сибирского завода (я была прикреплена к ним горкомом партии) – я шла, очень волнуясь. Кто его знает, как мы примем друг друга: я – их, они – меня?

Когда я вошла в то помещение, где они меня ждали, я сразу ослепла! Что-то мягкое, теплое, темное шмякнулось мне в лицо и заслонило весь мир. Это была шапка, обыкновенная зимняя шапка: в ожидании моего прихода ребята затеяли баталию шапками, и один метательный снаряд попал в лицо мне, входящей!

Эта шапка сразу разбила всякую возможность «льда» между мной и ребятами. Мне даже показалось на миг, что прилетела шапка из далекого прошлого, с репетиции какой-то «агитпостановки» в одном из первых ленинградских молодежных домов культуры! По ходу пьесы кто-то из исполнителей тогда требовал:

– Коня! Приведите мне коня!

И кто-то из ребят мечтательно произнес:

– Эх, живую бы лошадь… А?

Эту мысль мгновенно подхватили все! И через короткое время в репетиционный зал (на 4-м или 5-м этаже дома!) была торжественно введена живая лошадь!

Конь выглядел в этой обстановке несколько растерянно и даже глуповато. Конечно, он не мог знать, что он уже не первооткрыватель, что за много веков до этого дня один из венецианских дожей въехал верхом по парадной лестнице (всего только на 2-й этаж – экая малость!) прославленного в Венеции «Ка д'Оро» – «Золотого Дома». Но наш советский конь вел себя в зале довольно прилично, – может быть, оттого, что, поднимаясь по этажам, он успел уже чудовищно загадить всю парадную лестницу. Все смотрели на неожиданного гостя со все нараставшим сомнением. Всем становилось ясно, что конь, живой, натуралистический, ржущий и извергающий навоз, – не к шубе рукав в клубной агитпостановке, где все условно!

Коня увели с таким же веселым ором, как привели.

Случай этот остался в моей памяти. Как это было характерно для раннего комсомола! Задумали почти невыполнимое, тут же с немалым трудом и усилиями выполнили, а когда выяснилось, что это ни к чему, немедленно ликвидировали всю затею. Ах, комсомол, ранний комсомол! Сколько было в тебе этой веселой жадности – все охватить, все осуществить! И всякий, кто приходил в соприкосновение с тобой, невольно тоже заражался этой счастливой верой: все, чего сильно захочешь, возможно!

И вот озорная шапка, случайно угодившая в мою физиономию, словно прилетела из тех, незабываемых лет! Это были уже другие комсомольцы – с тех пор прошло много лет, а кругом была Отечественная война – 1942 год. Большинство ребят были беженцы из мест, занятых фашистами (Поволжье и др.). Средний возраст их был 15–16 лет, но много было и четырнадцатилетних, даже порой еще юнее. Они с гордостью называли себя – «мы, молодые рабочие» – и работали часто превосходно, а иногда поражали своим неизвестно откуда берущимся новаторским духом. Вот, скажем, две девочки, самые обыкновенные девочки, делают они простейшую операцию: сбрасывают в процессе работы детали в виде маленьких колпачков. И вдруг они легко, без всякой натуги, придумывают: собирать эти детали не руками, а поддевать их небольшим крючком! Ну и что? – спросите вы. А то, что от этого происходит убыстрение производства в несколько раз! А юноша токарь придумывает к своему станку шпенек самого непритязательного вида, отчего процесс ускоряется в 17 раз! Почему на этом же деле сидели прежде взрослые и ничего такого не придумывали?

На все мои «почему» старик мастер, редкий умница, однажды с досадой ответил мне:

– «Почему»… «почему»… Мозоли – вот почему!

– Какие мозоли? – удивилась я. – Где мозоли?

– На мозгах! – отрезал старик. – Смозоленными мозгами не много придумаешь… А ребята – это ж зелень, шкеты, им все легко!

И вот в зиму 1942/43 года в Новосибирске происходил Всесибирский съезд молодых рабочих. Мне никогда – ни до, ни после этого – не доводилось присутствовать на таком съезде! Взрослыми гостями были прославленнейшие сибирские производственники, – они сидели в президиуме. А участники съезда – молодые рабочие, – как они были великолепны! Как они пели в перерывах, как плясали! А ведь время еще было грозное, черное!

Единственное, что они делали беспомощно и плохо, просто до слез, – были их выступления… Я слушала – и не узнавала тех ребят, которых слышала каждый день, когда они говорили бойко, толково, интересно!

– Слово имеет товарищ такой-то, – объявлял председатель.

«Товарищ такой-то» – парнишка с умным, живым лицом – выходил на трибуну. Все предвкушающе смотрели на него, ожидая его речи. «Этот скажет! Этот обрадует!» Но парнишка разворачивал бумажку и начинал вяло бубнить:

– Товарищи! От имени молодых рабочих Н-ского оборонного завода передаю вам пламенный комсомольский привет!..

Зал отвечал громом аплодисментов.

Дальше парнишка продолжал читать по шпаргалке:

– Мы – то… Мы – это… У нас на заводе…

Как много интересного, живого, волнующего мог бы рассказать каждый из них о своем заводе, о товарищах, о работе! Мог бы, если бы ему дали рассказывать не по бумажке, написанной кем-то другим, равнодушным и скучным!

Дальше шло заключение – у всех одинаковое:

– Да здравствует… Да здравствует… Да здравствует наша доблестная армия! Да здравствует наш великий маршал (с ударением на втором слоге) – Сталин!

Снова аплодисменты – и конец выступления. И – начало нового выступления, как две капли воды похожего на предыдущее.

Было несколько выступавших ребят, особенно ярких, живых, – они пренебрегали рыбьим клеем шпаргалок, говорили горячо, образно. Таких было не много. Но как взволнованно-радостно принимал их зал! Такая же реакция неизменно встречала всякое отступление от трафарета чтения по бумажке и проявление самостоятельной мысли. Помню, вышел на трибуну мальчик-татарин, по фамилии Губайдуллин, лет 13–14. В руках он нес громадный сверток, который с трудом запихал в трибуну. Сперва он передал съезду пламенный привет, потом довольно малокровно доложил по бумажке, что их завод работает на армию. Тут он вынул из своего свертка образцы их продукции – пару громадных солдатских сапог, – поставил их перед собой на трибуне и, улыбаясь во весь рот, заявил уже не по шпаргалке, а веселым мальчишеским голосом: «Вот – в этих сапогах пусть наши отцы бьют врагов!» Затем рядом с сапогами он поставил маленькие детские башмачки: «А это – нашим братишкам и сестренкам. Пусть топают!»

Ему аплодировали от души, с любовью и уважением. Да, вот именно – с тем уважением, в котором отказали ему организаторы этого съезда. В черный, опасный час страна доверила подросткам, почти детям, величайшую ответственность: ковать оружие. Но близорукие, равнодушные люди не доверили им самостоятельно и свободно рассказать о своей работе.

Простая операция – окончание (7)

Шахразады из меня не выйдет: на этой второй бессонной ночи – не дотянув до 1001-й – мне пришлось кончить. Кашель мой прошел, – операцию назначили на 11 ноября.

Очень правильно, здесь нет обычая провожать на операцию – вот так, как у Шиллера женщины провожают Марию Стюарт на плаху. Вовсе не нужно, чтобы человек шел на операцию в разжалобливающей обстановке «проводов».

Сборы мои на операцию начались по-смешному, почти по-водевильному: по ошибке мне принесли мужскую рубашку, коротенькую, до пупа. Смеху было!

Наконец меня обрядили в правильную «смертную одёжу». Я сделала общий поклон. Мария Семеновна пожала мне руку, и это крепкое пожатье, с ощутимым надавливанием широкого браслета от ее часов, было мне приятно.

Провожала меня в операционную одна из самых милых сестер нашего отделения, Тамара Николаевна. Она бережно вела меня под руку. Мне, как всегда в таких случаях, словно нарочно, лезли в глаза самые глупые подробности! Почему-то удивляли, словно в первый раз увиденные, мусорные урны на высоком стебле, похожем на пищевод. Никаких сколько-нибудь «значительных» мыслей у меня не было, ни о чем я не вспоминала, – вероятно, нарочно.

Шли мы долго коридорами – операционная помещается в том же этаже, но далеко. В «преамбуле» около операционной, – нечто вроде предбанника, – меня ждала Татьяна Павловна. С меня сняли халат и туфли, на ноги надели матерчатые белые мешочки, вроде тех бумажных кульков, в какие заворачивают в магазинах провизию или ягоды. Я простилась с сестрой Тамарой, Татьяна Павловна ввела меня в операционную.

Там было довольно много народу, – как потом оказалось, врачей, пришедших посмотреть, как будет оперировать Варвара Васильевна. Тогда я этого не знала и потому не взволновалась. Поднялась по ступенькам лесенки, ведущей на операционный стол, и легла. Справа от меня встала Варвара Васильевна, слева – Татьяна Павловна, ассистировавшая ей. Мне закрыли голову большим покрывалом с прорезанным в нем круглым отверстием – над оперируемым глазом. Больше я ничего не видала. Рядом со мной на операционном столе лежал мой слуховой аппарат, включенный на случай, если мне что-нибудь скажут. Но он так и не понадобился.

Вначале я немного боялась боли. Но боль возникла – и то совсем не сильно, вполне терпимо – только один раз: когда во время обезболивания шприц шарил где-то позади глазного яблока. В этот момент я даже вроде немного закряхтела, но тут же Татьяна Павловна провела пальцем по моей щеке, и я успокоилась. Все остальное прошло на полной безболезненности – и полном моем спокойствии. Я даже не могу вспомнить, о чем я думала в это время, – кажется, ни о чем. Страха не было вовсе. Надежд тоже не было – сорняки спрятались глубоко в душе и не поднимали голов.

Длилась операция, как мне показалось, недолго – так с полчаса. Но это, конечно, очень субъективно, – за правильность не ручаюсь.

Потом Варвара Васильевна сказала в мой слуховой аппарат:

– Ну, вот и готово.

Глаза у меня были забинтованы оба. На оперированном глазу, кроме того, еще был надет проволочный колпачок, похожий (я не раз видела у других оперированных) на выпученный жабий глаз.

Потом меня положили на «трамвайчик» – носилки-каталку на колесиках с резиновыми шинами – и осторожно повезли по бесконечным коридорам. Домой – в нашу третью палату.

Вот тут и стали подходить к трамвайчику все друзья. Они ждали меня в коридоре. Никого я не узнавала, – глаза-то ведь были завязаны. Иные говорили два-три слова в мои слуховой аппарат, – я держала его в руке. Узнала я только одного человека – Марию Семеновну Кореняко, – узнала по твердому прикосновению широкого браслета от часов на левой ее руке. Остальных я сослепу все путала!

– Тиночка? – спрашивала я.

– Нет, Люся Виноградова.

– А это кто? Света?

– Нет, это я, Катя Евтушенко.

– А это я, Петя-шофер.

До вечера я лежала тихо и спокойно, а главное, неподвижно. Об этом мне напоминали все время! А вечером кто-то пришел, сел около моей кровати и, взяв мой включенный слуховой аппарат, сказал в микрофон:

– Здравствуйте. Это я – Юрий Викторович.

– Здравствуйте, Юрочка…

– Я сейчас пришел на дежурство. И я хочу вам сказать… только, пожалуйста, не подскакивайте и не подпрыгивайте, – вам надо лежать неподвижно…

– Юра, я буду как бревно!.. Ну?

– Весь институт гудит как улей!.. Сегодня многие присутствовали при операции… Все говорят – в один голос! Понимаете, в один голос! – что Варвара Васильевна сделала вам первоклассную операцию! И катаракту удалила, и обе сумки, и еще сделала профилактическую операцию: вырезала кусочек радужной оболочки, чтобы у вас не было глаукомы, – понимаете? Одним словом, все в восторге от Варвары Васильевны!

– Ох, Юра! Спасибо…

В первую ночь после операции Варвара Васильевна поручила санитарке Леночке сидеть безотлучно возле моей кровати – следить за тем, чтобы во сне голова моя не кренилась ни на правую, ни на левую сторону. Чтобы нос был, так сказать, перпендикулярен к лицу – как мачта к палубе!

Ночью я несколько раз просыпалась – иногда оттого, что Леночка, взяв меня осторожно двумя пальцами за нос, возвращала мою голову в правильное положение.

– Леночка, ты? – бормотнула я как-то со сна. Она не отвечала – не разговаривать же с глухим человеком, когда все кругом спят! Она только погладила пальцем по моей руке. Это означало: «Да. Это я».

Ближе к утру меня стала мучить совесть. Я тут лежу, сплю, а Леночка сидит без сна и контролирует координаты моего носа!

– Леночка… – стала я шептать. – Довольно! Ступай спать! Я отлично выспалась и больше спать не буду…

Леночка, все так же безмолвно и осторожно, прикрыла мне рот двумя пальцами. Я снова забылась.

Только перед самым рассветом я проснулась и попросила пить. Леночка налила боржому и поднесла к моим губам. До этой минуты она касалась меня только правой рукой, – она сидела, оборотившись ко мне правой стороной. Но тут она, видимо, правой рукой налила боржом из бутылки и подала мне стакан левой рукой. И я явственно ощутила прикосновение широкого твердого браслета от часов на левой руке… Это была Мария Семеновна Кореняко! Она еще с вечера отпустила Леночку, а сама сидела всю ночь около моей кровати.

Следующий день – суббота – прошел, как и пятница, в темноте, неподвижности, а главное, в неизвестности: что дала операция? В субботу вечером я взяла с Марии Семеновны честное слово, что она больше не станет дежурить около меня ночью, а не то я от волнения не усну! И никого не надо, – положите мою голову неподвижно между двумя подушками, вот она и не будет накреняться ни влево, ни вправо.

Так и сделали.

Всю субботу, как и всю пятницу, Варвара Васильевна очень часто забегала к нам в палату. Она брала мою руку, и я, не видя, угадывала по прикосновению, что это она. В субботу вечером она ушла к себе домой – до понедельника. Но и из дома она в тот вечер звонила несколько раз по телефону, спрашивала у дежурного врача и сестры, как я себя чувствую.

Признаюсь честно, я с ужасом думала, что вот еще целый день, целое воскресенье мне придется лежать неподвижным чурбаном, не зная, как решается моя судьба! Развязать глаз впервые после операции предполагали только в понедельник.

Но в воскресенье днем вдруг знакомое прикосновение: пришла Варвара Васильевна и села около моей кровати. Ни слова не говоря, она стала разбинтовывать мой оперированный глаз. Я ни о чем не спрашивала – не хотела ее нервировать. Будь что будет…

Вот уже снят бинт. Снят и предохранительный «жабий глаз» из металлической сеточки.

– Ну, что вы видите? – спросила Варвара Васильевна.

Не знаю, почему, но я ничего не видела. Ничего. Совсем ничего.

– А что мне видеть, Варвара Васильевна? – спросила я и сама удивилась, до чего дрожит мой голос… Бывают такие паучкообразные трясучки-собачки с дрожащими лапками!

– Ну, например, меня… Вы видите? – Варвара Васильевна сказала это таким упавшим голосом, что я утратила последнюю надежду.

И тут – вдруг! – я нашла глазом Варвару Васильевну – и увидела ее!

– Ох, Варвара Васильевна! Я вижу вашу голову, ваши волосы… вашу докторскую шапочку… Варвара Васильевна! Ваша голова сверкает, как Эльбрус… как снег на Эльбрусе… – повторяла я снова и снова. Мне казалось, что я ору счастливым диким голосом, а я еле шептала. – Как Эльбрус… как Эльбрус… – повторяла я в восторге.

Это было начало вновь обретенного зрения, и меня не столько поражало, что я вижу разные предметы, – да и много ли предметов в больничной палате? – сколько удивительная, давно забытая яркость окраски, четкость линий, чистота цвета.

Много лет до этого все казалось мне тусклым, грязно-серым. Сейчас докторская шапочка Варвары Васильевны была не скучно-бёловато-выстиранная, нет, – вместе с седыми волосами она, «как грань алмаза», играла жемчужной снежной россыпью. Дверная ручка сверкала золотинкой, словно только что надраенная. Скучнейшая деревянная оправа небольшого зеркала на стене казалась только сейчас отлакированной, отполированной до праздничного блеска… Я смотрела в глаза Варвары Васильевны – и видела то, чего не видела уже много лет: цвет человеческих глаз. Ровный круг сине-голубого кольца, замыкающий загадочную глубину зрачка!

Идут, бегут дни. Каждое утро, проснувшись, я открываю один глаз. Не тот, который оперирован, – а другой, тот, что почти ничего не видит. Я вижу этим глазом окружающий воздух цвета грязной бурды, похожей на свиное пойло. Такого же цвета и оконные стекла, и все предметы в палате. На ночной тумбочке лежит мое вечное перо, – оно болотно-зеленое. На стуле у кровати висит мой халат, – он цвета потемневшей от времени турецкой шали, засаленной, как у старой цыганки. Незавидное хозяйство, хоть не просыпайся!

И тогда я открываю свой новый глаз – недавно оперированный, возрожденный к жизни. Открываю его медленно, осторожно, словно страх, как ржавая задвижка, придерживает мое веко. Во мне живет смутное, почти бессознательное опасение: а вдруг все счастливое мне только приснилось? Или за ночь, пока я спала, все опять исчезло и я вернулась к прежней землянке, слепой и темной?

Нет, все на месте! Словно откинули ночные ставни, распахнули широко окна, впустили в комнату воздух, запахи леса!.. Мое вечное перо на тумбочке – веселого голубоватого цвета. А халат – я бы поклялась, что он не мой, но его выдает знакомая заплата на локте, – он вовсе не из грязной турецкой шали, он чистенький, симпатично-голубиного цвета!

Работать мне еще нельзя – зрачок еще расширен атропином. Но уже сейчас результат намечается выше всех возможных ожиданий: до операции в нем было 3 процента зрения в очень сильных очках, а сейчас уже больше 30 процентов зрения без всяких очков. Это еще не предел: врачи считают, что потом будет 40 процентов, даже больше…

А сейчас, когда я это пишу, у меня 50 процентов.

Кто-то шутя назвал мой отъезд из Института имени В.П. Филатова колхозной свадьбой с тремя автомобилями. Поезд уходит утром, и я очень тревожилась: а вдруг заказанная машина не придет за мной вовремя? В результате дорогие друзья-доброхоты, кто мог, каждый в отдельности заказал для меня на это утро легковую машину. И конечно, машины пришли вовремя – целых три!

Провожали меня так сердечно и дружно, как провожают только оттуда, где людей сближают общие страдания, болезни, тревоги… Разве это можно когда-нибудь забыть?

И вот я еду домой, в Москву. Еду – и не отрываюсь от окна. До чего прекрасен мир и как много в нем для меня забытого, радостно вспоминаемого снова! Поезд идет мимо домов, – я вижу в них каждый отдельный кирпич! Везут на грузовиках лес, – я различаю каждую тесину! Мне чудится, я вдыхаю сквозь двойные оконные стекла смолистый запах дерева, стружек! Жеребенок около станции смотрит на меня, я вижу его глаза, – ей-богу, мы с ним где-то встречались, он тоже узнает меня! Проплывают платформы с углем, вспоминаю давние поездки в Кузбасс, – с тех пор много лет я уже не видала такого вкусного, маслянистого, словно вспотевшего угля…

Поезд идет. Жизнь бьет волной в его окна. Жизнь… Живая, многоцветная, зовущая, как прохладная река в июльский день. Жизнь, в которую я возвращаюсь издалека, возвращаюсь на свое место, как домой!

Москва

1961–1962


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю