Текст книги "Свет моих очей..."
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Слушаю спокойный, ненапряженный рассказ Марии Семеновны Кореняко… Это она не о себе одной повествует, – это жизнь целого куска нашей истории, это голос целого поколения женщин. И какой героический в своей будничности рассказ!
Юной девушкой, только что окончившей восьмой – педагогический! – класс женской гимназии, пришла Мария Семеновна еще в царское время преподавать в земской школе села Ивановка. Школа называлась – «однокомплектная». Это торжественное и чудное слово расшифровывалось очень просто: комплект преподавателей состоял из одной семнадцатилетней учительницы Марии Семеновны, а вся школа, все три ее класса – младший, средний и старший, – помещались в одной комнате.
Занятия всех трех классов происходили одновременно. Делом учительской изобретательности было так совмещать занятия всех трех групп, чтоб они не слишком мешали одна другой. Например, пока маленькие (20–25 человек) писали палочки, средние (12–15 человек) читали нараспев, а 7–8 старших решали задачи. Девочек было меньше, чем мальчиков, – ведь они очень рано нянчили младших и не имели времени для учения. А число учащихся мальчиков резко падало с наступлением весны, когда даже младшие должны были помогать взрослым, пасти овец, коров.
Школа стояла у леса и была новостройка или, как тогда говорили, «недостройка». В ней, например, были окна, но дверь – входную – почему-то недоделали: вместо двери приходилось лезть тоже в окно!
Спустя два года Мария Семеновна перешла преподавать в другую деревню – в так называемую «министерскую школу». Было в ней четыре-пять классов, но «комплект» учителей был все тот же: один учитель.
Работа со взрослыми, к которой, как большинство учителей, тянулась Мария Семеновна, была почти невозможна: на пути к ней лежали две «необоримые» колоды – поп и староста. Однако всего их мрачного могущества было недостаточно для того, чтобы помешать бытию определять сознание и подводить экономический базис под поступки людей! Необходимость беречь индивидуальный керосин в каждой избе сгоняла по вечерам девушек с их прялками в помещение школы, к сторожихе Устинье, под одну общую лампу. Девушки пряли, учительница Мария Семеновна читала им вслух, рассказывала. Парни обижались, но тут уже учительница ничего поделать не могла.
Дважды в неделю Мария Семеновна ходила в местечко – за литературой. Приносила газеты и книги – вполне легальные, но открыто раздавать нельзя было и этого.
С 1914 года Мария Семеновна училась в Москве, на курсах Герье. Сегодняшний читатель пусть не подумает: «Вот посылали все-таки и в царское время учительниц для повышения квалификации! Наверное, и стипендии давали!» Нет, совсем не так. Учение осуществлялось частично на деньги, скопленные во время учительства (из жалованья в 28 рублей ежемесячно), а частично – при помощи родителей. Отец Марии Семеновны тоже был учителем, помогать дочери было ему ой как не легко! Жили студентки скудно, бедно, обедали в студенческой столовой за три—пять копеек в день (борщ, каша и хлеб с горчицей). Но Мария Семеновна вспоминает это время как «волшебное»: студенчество ее совпало с революцией 1917 года!
С курсов Герье Мария Семеновна перешла в Институт народного хозяйства, по окончании его получила звание кандидата экономических наук и была оставлена на полтора года при институте.
Дальше идет пестрый калейдоскоп самой разнообразной работы, самых неожиданных нагрузок, самых удивительных приключений, далеко не всегда смешных, а очень часто горестных, которые так памятны людям этого поколения…
В Народном доме местечка Семеновка Мария Семеновна была и швец, и жнец, и в дуду игрец: она заведовала библиотекой, клубной работой, художественной самодеятельностью и участвовала во всем остальном. А «все остальное» было: перепись населения, сбор продналога, размещение облигаций крестьянского займа и т. п. и т. д. Всю эту работу, огромную, требовавшую массы сил, к тому же небезопасную, выносили на своей надежной спине учителя и комсомольцы, – Мария Семеновна была и то и другое. Вместе с учителями и комсомольцами она возила по району самодеятельные «постановки», выполняя при этом труднейшие задания партии. Никого не удивляло, что деревенский зритель принимал на полном серьезе, без смеха или улыбки, самые наивные, примитивные политагитпостановки. Но никого не удивляло и то, что порой по окончании спектаклей в спины участников и устроителей летели выкрики многоэтажной ругани, смерзшиеся комья грязи и оледенелого навоза. Однажды даже кто-то стрелял и ранил в ногу директора школы!
Нет такого разбушевавшегося моря, которое после шторма не возвращалось бы в свои берега. Во второй половине тридцатых годов в жизни Марии Семеновны Кореняко наступила пора зрелости и успокоения. В эти годы мы видим ее сперва в Курске, потом в Воронеже, замужней, счастливой матерью. Она работает завучем в школе на громадной новостройке, одновременно читает лекции по политической экономии в Воронежском финансово-экономическом институте.
Что же – конец истории? Точка? «И я там был, мед-пиво пил»? Но ведь я предупреждала, что расскажу историю нашей современницы, советской женщины старшего поколения, а оно, это поколение, почти не знало покоя, да и не искало успокоенности!
В 1937 году в школу, где работала Мария Семеновна, прибежали ее дети, испуганные, в слезах. Что случилось? Случилось то, что стало в то время будничным и уже никого не удивляло. Пришли какие-то люди, увели отца – мужа Марии Семеновны, – опечатали квартиру…
Наступило время дежурств у ворот городской тюрьмы: днем – с передачами, по ночам – чтоб не прозевать момента отправки арестованных в далекую ссылку. За что арестовали, за что ссылают – об этом никто не спрашивал, это было известно: ни за что!
Момент отправки не прозевали. На дальних железнодорожных путях стоял вагон с арестованными. Вагон облепили жены, дети, матери, отцы. Подойти к отъезжавшим не разрешалось, но продовольствие и теплые вещи им передавали – конвоиры делали вид, будто не замечают.
Через год Мария Семеновна поехала к мужу на побывку – в далекую тайгу. Поезд остановился за 200 километров от лагеря, – дальше пути не было, пошли пешком. Последние двадцать километров из этих двухсот были завалены бревнами, – пришлось прыгать с бревна на бревно. Ничего, добрались, допрыгали.
Муж вернулся домой через пять лет, в нерадостный час. Шла война с фашизмом, сын был на фронте, враг подступал к Воронежу. Главной заботой мужа и жены – он тоже был учителем – стало спасение школьников. Организовали кормление детей в школах, непрерывную эвакуацию детского населения, бомбоубежища. В последние удавалось переводить ребят не всегда: стоило показаться на улице хотя бы маленькой цепочке ребят, держащих друг друга за платье, как их начинали методически бить с воздуха. Был такой день непрерывного массированного налета, когда воспитатели просто уложили детей под стенами школьных зданий – и они пролежали неподвижно, не поднимая голов, с утра до темноты. Но уцелели все. В этот день – 1 июля 1942 года – Мария Семеновна, еще и раньше начавшая терять зрение, почти совсем ослепла.
В Воронеж уже входили фашисты. Мария Семеновна с мужем ушли из города пешком. В этом трудном походе их ждало ослепительное счастье: на какой-то станции они встретили своего сына. Больше шести месяцев они ничего о нем не знали, считали погибшим. Это было почти правда. Сын и в самом деле был тяжело ранен на фронте, выжил чудом. Когда Мария Семеновна рассказывала об этой нечаянной встрече с сыном, о нескольких часах, проведенных вместе с ним на какой-то станции, откуда их пути вновь надолго разошлись, – все женщины в палате плакали… Да и был ли в рассказе Марии Семеновны хоть один эпизод, один штрих, который бы не звучал для всех нас как общий, свой, кровно родной?
В 110 километрах от Ташкента Мария Семеновна работала директором школы, представлявшей собой в полном смысле трагический курьез военного времени. И преподаватели, и учащиеся были самых неожиданных национальностей. Немецкий язык преподавал скрипач, профессор Литовской консерватории; он, может быть, и знал немецкий язык, но не знал русского. Русскую историю преподавал кореец. Ничего, все осилили, все пережили и перебороли.
В Ташкенте, куда был эвакуирован Одесский офтальмологический институт имени академика В.П. Филатова, Мария Семеновна сблизилась с В.П. Филатовым и с его женой Варварой Васильевной. Они жили там непривычно тяжелой жизнью. После Одессы, где Владимиру Петровичу был построен великолепный институт-дворец, научно-лечебное учреждение исключительного размаха, на которое и в тягчайшие годы ничего не жалели, обставляя его в полном смысле роскошно, Владимир Петрович очутился в Ташкенте в трудных условиях. Врачей было мало, – многие ушли на фронт. В Одессе все было налажено, привычно, пригнано одно к другому, все делалось словно бы само, – в Ташкенте в военное лихолетье приходилось все создавать и делать самим. Для того чтобы обеспечить институт биогенными стимуляторами – алоэ и другими растениями, Варвара Васильевна, погрузившись в огромные сапоги, вышагивала десятки километров по окрестным совхозам и колхозам, где надо было организовать разведение алоэ. Еще труднее приходилось ей налаживать бесперебойную доставку и хранение трупных глаз, необходимых для операций пересадки роговицы. Вдали от дома, от налаженной жизни и работы, всякая мелочь, всякий пустяк превращались в проблему, не всегда сразу разрешимую.
Когда я двадцать лет тому назад была здесь, в филатовском институте, детей, слепых и больных глазами, было немного, и они были вместе с нами, взрослыми. Сейчас дети выделены в особое детское отделение.
– Пойдем к детям! – сказала мне в один из первых дней Дарья Рихардовна. Теперь она сестра-хозяйка другого отделения, не того, в котором нахожусь я, но мы разыскали друг друга и встретились радостно, как старые друзья.
И вот сейчас она пришла звать меня «к детям» – в детское отделение. Она предложила мне это как нечто естественное для меня, человека, любящего детей превыше всего.
– Пойдем к детям! Посидите с ними, расскажете им что-нибудь. Помните Сашка? И Нюрочку с Аветиком?
Да, я помню их. Всегда буду помнить. Не знаю, получили ли они что-нибудь от меня, но для меня общение с ними было очень большой радостью.
А сейчас я к детям не хожу… В парке я каждый день вижу издали детей, – их вывели на прогулку. Вижу издали их забинтованные головы, слышу их громкие, счастливые окрики. Они собирают опавшие желто-красные листья кленов и платанов и перекликаются, как птицы на заре. Кто еще умеет вносить во всякий пустяк такой восторженный азарт, как дети?
В жизни я сознательно уклоняюсь от общения с детьми, не подхожу к ним, не рассказываю им ничего, – вообще, не «дружу» с ними… Нельзя идти к детям – к слепым детям! – с невеселой, смятенной душой.
Много лет назад на спектакль «Дон-Кихот» в ленинградском ТЮЗе привезли ребят из училища для слепых. Они вошли в зрительный зал цепочкой – впереди шла зрячая учительница, а за нею гуськом, по одному, положив руки на плечи идущему впереди, шли слепые дети 10–13 лет. Возникшее в первые минуты после их появления чувство жалости и печали исчезло необычайно быстро: слепые ребята так восторженно принимали спектакль, так хохотали и веселились! Они не видели ни лиц актеров, ни костюмов, ни веселых декораций покойного Моисея Левина, но они понимали все! Всех нас поразило, что они сразу стали называть Дон-Кихота (его играл очень высокий ростом Николай Черкасов) – «тот долговязый». Мы не знали, что слепые очень чутко и точно определяют рост людей по той высоте, с которой раздается их голос.
В общем, все прошло отлично. Но через некоторое время этих детей снова привезли в ТЮЗ – на спектакль «Хижина дяди Тома». Боже мой, что это было! Слепые так горестно переживали судьбу черных невольников, они так плакали, когда дядю Тома разлучили с семьей и продали с аукциона! Самое ужасное было в том, что, несмотря на все наши мольбы, никто из них не соглашался уйти раньше окончания спектакля! Я и сегодня помню, как они уходили домой после финала – той же трагической цепочкой, с распухшими от слез слепыми глазами. Нет, сегодня для них мое общество – это вроде «Хижины дяди Тома», я не смею навязывать его больным детям.
Я не иду к детям не только оттого, что жалею их: я и себя жалею. Сейчас есть в лечении слепых детей много нового, такого, что мне, вероятно, было бы тяжело видеть. Двадцать лет тому назад детей с глазами, затянутыми бельмами, не оперировали. Взрослым делали пересадку роговицы, а детям – нет. Потому что эта операция требовала длительной – до года и даже больше – полной неподвижности. А как добиться этого у детей? Ребенок, если он в остальном здоров, непременно будет шевелиться, вертеться – и эффект операции пропадет. Поэтому бельма у детей оперировали позднее, когда дети входили в юношеский возраст.
Однако наблюдения показали, что слепое детство, в котором отсутствуют зрительные впечатления, отражается на детях неблагоприятно – такие дети отстают в своем развитии. И теперь пересадку роговицы делают и маленьким детям тоже. Недавно здесь, в институте, оперировали грудного ребенка, моложе одного года! Каким же способом достигается у таких оперированных детей неподвижность? Подробно не знаю, но, по-видимому, это насильственная иммобилизация при помощи особых приспособлений.
Однажды я пришла в один из московских детских театров. Пришла с опозданием: уже звонили к началу спектакля, и дети-зрители со всех сторон мчались вверх по лестнице в зрительный зал. Только внизу, около контроля, стояла девочка лет 10–11 и ох как она плакала! К ней жалась малышка, наверное сестренка, и тоже плакала, – так сказать, за компанию. Контролерша не пропускала их наверх, в зрительный зал, – у них был только один билет на двоих.
– Я ее… к себе… на колени посажу… – плакала старшая девочка.
«Я заплачу за второй билет!» – придумала я.
Но ни того, ни другого контролерша тоже не смела допустить: таких крохотных детей в театр не пускают, чтобы они не мешали остальным зрителям.
– Зинка будет тихенько-тихенько… – умоляла старшая.
Положение было безвыходное. Уходить из театра? И не увидеть спектакля? И деньги за билет пропадут, – ведь сейчас его уже никто не купит!
Я положила руку на головку старшей девочки, – чистенький, беленький пробор среди русых волос весь взмок от горя!
– Анна Ивановна! – взмолилась я к контролерше. – Ну, давайте на мою ответственность? Я их посажу около себя.
– Зинка будет тихенько-тихенько…
Контролерша разрешила. Мы помчались наверх – как раз вовремя: двери в зрительный зал уже закрывали.
Зинка не подвела! Как часто бывает с совсем маленькими детьми, спектакль оглушил, ослепил, подавил ее красками, музыкой. Зинка в самом деле сидела «тихенько-тихенько». А весь последний акт она крепко спала, привалившись к старшей сестре.
Это было лет двадцать назад. А я и сейчас помню эту девочку с ее смешной бедой, с ее вспотевшим от горя проборчиком посреди головы! Каково же было бы мне теперь смотреть на иммобилизованных детей, хотя я знаю и понимаю, что эта неподвижность для них благодетельна, что благодаря ей слепые глаза просветлеют, станут живыми, зрячими.
Вот если бы мне стало лучше, я бы повеселела и первым делом побежала к детям!..
А пока нет.
Простая операция – продолжение (5)Утром, на осмотре в кабинете Варвары Васильевны, стало ясно: подсадка не дала результата, так же как не дали его инъекции биогенных стимуляторов.
В итоге я все в том же состоянии. Подсадка была, видимо, последний «ут аликвид фиат». Надо укладываться и ехать домой.
В кабинете было очень тихо. Я старалась не смотреть на Варвару Васильевну и Татьяну Павловну, – вид у меня был, наверное, несчастный до полной общипанности, а «разжалобливать» их мне не хотелось. Мне было по-человечески, от души жалко этих чудесных людей. Ведь горько, должно быть, для врача сознание невозможности помочь больному!
– Ну что ж… – сказала я и привстала, чтобы уходить из кабинета.
– Нет, подождите… – остановила меня Варвара Васильевна.
Она посмотрела на Татьяну Павловну. Потом согрела глазами меня и сказала так буднично-просто, что я не сразу схватила всю важность ее слов:
– Мы с Татьяной Павловной решили все-таки сделать вам операцию.
Я взглянула на Татьяну Павловну. Она подтверждающе кивнула и тихо сказала:
– Да…
– Операцию? – переспросила я в полном смятении. – Операцию?
За все время пребывания моего в институте слово «операция» было произнесено в первый раз! А ведь я так ждала этого! Ведь именно об этом я мечтала все время: здесь, в Одессе, найдут возможным сделать то, что считали слишком рискованным в Москве!
– Мы хотим удалить катаракту на вашем правом глазу… – продолжала Варвара Васильевна. – На днях приедет наш директор, профессор Надежда Александровна Пучковская. Она сейчас за границей, на конгрессе Мы покажем вас Надежде Александровне, пусть она скажет свое слово… Если она не будет возражать, удалим катаракту.
Не помню, сгребла ли я в восторге в охапку и Варвару Васильевну и Татьяну Павловну. Но, вероятно, мне этого очень хотелось! Кажется, я что-то лопотала. Меня буквально заливало благодарностью и счастьем! Ведь если профессор Пучковская благословит операцию – это шанс! То, чего до сих пор – я это понимала – не было! И от этого – ох, какого проблематического еще! – шанса настроение мое сразу резко подскочило!
Почти бегом мчалась я к морю по аллее парка. Смотрела издали на детей, собиравших пестрые осенние листья, и бормотала, словно грозилась:
– Вот… Подождите… Если Пучковская одобрит… и если операцию сделают… и если все будет хоть немножко хорошо…
«Если», «если», «если» – целых три «если»!.. Но ведь это и есть шанс!
Не помню, сколько времени я бродила по парку. Шанс все разбухал и распухал в моем воображении, как огромный пузырь. Я понимала, что он мыльный, что он хрупкий, малореальный: подуй – и нет его! Еще три «если»… И все-таки из всех закоулков моей души потянулись надежды, они все разрастались, как кусты крапивы или иван-чая около заброшенной деревенской бани. Разве есть на свете что-нибудь более живучее, стойкое, неистребимое, чем сорняки и надежды? В особенности надежды сомнительные, малообоснованные – так оказать, «беспочвенные мечтания»!
Это принимало характер угрожающий, надо было топтать сорняки, не давать им разрастаться, чтобы не поглупеть окончательно. И я стала делать то, что мне всю жизнь удается хуже всего: думать трезво – иными словами, поливать свои фантазии ушатами ледяной воды… В этом занятии мне неожиданно стало помогать небо: полил тяжелый обложной дождь! Потекли лужи, тяжелые струи дождя хлестали их, словно оплеухами.
Надо было бежать в дом, а я стояла, словно громом, пораженная мыслью: почему же до сих пор Варвара Васильевна даже не заговаривала об операции? Вот тут я наконец поняла: московские врачи говорили не с ветру, не набалмошь, – операция удаления катаракты при сочетании ее с высокой близорукостью в самом деле рискованная. Шанс удачи настолько невелик, что, может быть, в самом деле не стоит и рисковать. И Варвара Васильевна поначалу тоже применила другие средства лечения – тканевую терапию, биогенные стимуляторы, подсадку, – авось они помогут. Они не помогли. Вот тут она могла сказать себе: «Ну, я сделала все, что было возможно» – и успокоиться на этом. Никто не смел бы упрекнуть ее за то, что она не рискнула на операцию, никто! Ничья самая щепетильная и беспокойная совесть! Но этого не могла допустить ее собственная совесть, ее собственная врачебная человечность.
Вбежав в подъезд, я поднялась на второй этаж, прошла в кабинет Варвары Васильевны, – она еще сидела за своим столом.
– Варвара Васильевна! – сказала я. – Не надо! Я подумала и вижу: не надо!
Варвара Васильевна смотрела на меня почти со страхом. Возможно, у нее мелькнула мысль, что я спятила. Промокшая под дождем, как мышь, я путано, торопливо высказывала возникшие у меня мысли.
– Поймите! – говорила я. – Этого нельзя делать… Я не могу этого допустить!
– Пойдите в палату, обсушитесь… – мягко остановила меня Варвара Васильевна. – И возвращайтесь сюда, – поговорим.
Минут через десять, переменив халат и отжав воду с волос, я снова сидела перед Варварой Васильевной и говорила уже более членораздельно:
– Мне терять нечего. Я все равно ослепну, что без операции, что после неудачной операции. А вам есть что терять: для врача неудачная операция – сами знаете, что это значит. Не надо операции, Варвара Васильевна! Спасибо вам, дорогая, но не надо… Я поеду домой!
Как ни сумбурно я говорила, Варвара Васильевна поняла мою мысль. Она не стала – замечательно! – успокаивать меня «веселеньким докторским голоском»: «Ну, что вы, что вы! Какие мысли! Вы не ослепнете, глаз у вас прозреет, – все будет хорошо!»
Ничего этого она не оказала. Она не утешала меня, ничего не обещала – ни ангелов, ни неба в алмазах. Она смотрела на меня очень серьезно – и молчала. Потом сказала – медленно, не громко, раздумчиво:
– А нам с Татьяной Павловной все-таки хочется вернуть вам хоть немного, хоть маленькое зрение…
Ночью я поняла: «Если бы я не была еще и глухая, то есть если бы слепота не вышвыривала меня из жизни, как котенка, даже Варвара Васильевна с ее добротой и человечностью не решилась бы, пожалуй, меня оперировать».
После этого все пошло сперва как по заказу!
Приехала профессор Пучковская. Варвара Васильевна сказала ей обо мне.
Меня ввели в большой зал, где собрались все врачи института (вероятно, Н.А. Пучковская докладывала им о своей поездке за границу). Надежда Александровна сразу, как говорится, «угодила мне»: я люблю взрослые лица, сохранившие в чем-то веселую детскость. Смотришь на такого взрослого человека – а иногда это видный ученый, писатель, государственный деятель, художник! – и явственно видишь его таким, каким он, вероятно, был в детстве! С нежной припухлостью щек и губ, даже с озорной смешинкой в глазах… Вот такое – вечно детское – есть в лице у профессора Н.А. Пучковской.
Посмотрев мой злополучный глаз, она сказала:
– Ну что ж… три-четыре процента зрения?… Катаракту можно оперировать.
Так благополучно решилось первое «если»: если Н.А. Пучковская благословит.
Среди врачей сидели и мои Варвара Васильевна и Татьяна Павловна. Я поклонилась всем, им в особицу, и ушла к себе в палату.
Там уже собрался весь «пленум друзей». Предшествовавшие этому дни были для меня очень тяжелыми и тревожными, и я ежедневно, даже ежечасно чувствовала дружбу Марии Семеновны Кореняко. Недели за две до того ей сделали тяжелую и, к сожалению, безнадежную операцию: удалили один глаз. Был он совершенно слеп, сохранить его было нельзя, – пришлось удалить.
Нет хуже, чем когда человека, которого любишь, за которого болеешь, уводят в операционную! Мечешься, слоняешься по коридору в ожидании, пока после операции этот человек снова появится в дверях операционной: это мучительные минуты, долгие, как часы. Ведь ничего не знаешь о том, как там, за дверью, протекает операция! Когда Мария Семеновна вышла, всех нас, ее болельщиков, поразил ее вид! Она шла сама – две медсестры вели ее под руки, – шла твердой, уверенной походкой, но голова ее была так мучительно откинута в сторону, что было ясно, как она страдает. Все мы, ее друзья, а друзей у нее все больные, весь персонал, не подходили к ней, мы стояли молча, жались к стене.
Только потом мы узнали: хотя глазные операции безболезненны, производятся при полном обезболивании, но Марии Семеновне все же было больно. Удаляемый глаз был уже ранее оперирован восемь или девять раз. От всех прежних операций и обезболиваний остались рубцы, спайки, – производившая теперь обезболивание Варвара Васильевна поминутно натыкалась концом шприца на мертвую рубцовую ткань, которая не принимала обезболивания. Чувствуя и видя во время операции, как Мария Семеновна страдает, Варвара Васильевна несколько раз спрашивала у нее:
– Больно?
– Терпимо… – отвечала та каждый раз.
Все это она рассказала мне потом, когда немного «отошла».
– Как же вы терпели, Мария Семеновна?
Она ответила не сразу:
– Я все время думала: «Моему сыну, когда его ранили на фронте, было больнее».
Кроме Марии Семеновны в нашей палате № 3 собрались Тиночка Челидзе, Люся Виноградова, Мура (она уже оправилась после операции, глаз прозрел, – завтра она уезжает). Еще – Света и Катюша. Света – Светлана Багдасаровна Газарова – приехала в трудном состоянии: ей не так давно сделали здесь же операцию пересадки роговицы, – бельмо исчезло, она, счастливая, выписалась и уехала домой в Ашхабад. Однако вскоре случилось редко наблюдаемое явление: глаз снова стал мутнеть и затягиваться бельмом. Она приехала, подавленная этой неожиданной бедой. Свету стали лечить, и все опять мало-помалу входит в норму. А Катюша Евтушенко – это просто чудесный ребенок, веселый, жизнерадостный. Она и смеется как дети, и засыпает вечером совсем как дети – на полуслове и в той позе, в какой ее сморила дрема! Когда я спросила ее, не родственница ли она поэту Евтушенко, она весело ответила:
– Вот ведь любят его люди! Всякий спрашивает… А только нет, не родственники мы.
У Катюши очень серьезное заболевание глаз. Она относится к этому удивительно спокойно и разумно. Сама, по собственному желанию, начала на всякий случай учиться «грамоте слепых», по Брайлю.
Еще одного друга забыла я упомянуть – слона забыла! – маленького слонишку с носиком-кнопкой, моего «литературного секретаря», Юленьку Ильину! Сегодня, когда решается моя судьба, Юлин кнопка-носик деловито серьезен, словно взвалил себе на плечи велосипедные колеса очков и собрался в дальний путь: выручать меня, друга, от бед и напастей.
«Пленум друзей» был бы не полным, если бы не пришла Дарья Рихардовна. Двадцать лет тому назад, когда я впервые приезжала в этот институт, она была сестрой-хозяйкой в том отделении, куда меня поместили. Относилась она ко мне необыкновенно сердечно! А для меня, человека слепнущего и вообще человека, практически не слишком толкового, это было просто спасением! Дарья Рихардовна и сейчас такая же, какою была двадцать лет тому назад. Конечно, малость поблекла, но все-таки красивая, вальяжная, только глаза погрустнели: война больно ударила по ее близким.
Выслушав мой рассказ о том, что было в кабинете профессора Н.А. Пучковской, Дарья Рихардовна сказала добрым, «крупичатым» голосом:
– Тепевь свушайте, что скажет Давья Вихавдовна. Вы за это ввемя очень отощали, – я ведь помню, вы и тогда пвохо кушали. После опевации надо вам попваввяться, – это же не шуточки! Вы мне будете заказывать, что вы хотите, а я буду покупать вам в говоде и пвиносить. Ховошо?
Еще бы не «ховошо»! Питание в институте – ну, как везде в больницах и клиниках. Дадут иногда завтрак, как для богов, – масло, вкусная каша, блюдце сгущенного молока. А в обед – то, что здесь называется «кура»: удивительнейшее блюдо – куриные пальцы. Не ноги, не куриные окорочки, а именно пальцы, обтянутые кожей и почему-то синие! Невольно перефразируешь брюсовский стих: «О, закрой свои синие ноги!»
Вкушать эту симфонию цвета индиго – немыслимо!
Предложение Дарьи Рихардовны прикармливать меня после операции я принимаю бурно-благодарно! Тем более, что понимаю, как ей это будет трудно, – Одесса переживает большие трудности с продовольствием – маслом, мясом.
На этом пока удачи приостановились. Операцию, назначенную было на послезавтра, приходится отложить. Прогулка к морю и раздумья под проливным дождем сделали свое дело: у меня бронхит. Глотаю таблетки кодеина и проклинаю собственную глупость!
В этой отсрочке есть, однако, и хорошее. Во время одного из ежедневных врачебных обходов нашего отделения один из ассистентов Варвары Васильевны, услыхав, что меня не будут оперировать, пока я не поправлюсь (нельзя оперировать глаз, когда голова поминутно сотрясается кашлем), дал мне драгоценный совет:
– Используйте отсрочку операции для того, чтобы научиться спать, лежа на спине… Не умеете, поди, так спать? А вот надо. Учитесь!
Первая ночь этой «учебы» была, скажем прямо, трудно переносима. Я не сомкнула глаз до утра. Позвоночник словно налился жидким бетоном – и окаменел. Поясница – тоже. Руки, ноги тосковали и ныли.
Однако назавтра и послезавтра было уже значительно легче, и постепенно боли совсем прекратились. Человеческий организм – умница, он приспособляется и привыкает ко всему, что ему полезно. Учитывая, видимо, эту благодетельную способность организма, ассистент Варвары Васильевны, спасибо ему, дал мне отличный совет. Следуя ему, я понемногу приучилась спать на спине, – после операции это оказалось необходимо.
Но все-таки первые несколько ночей прошли без сна, да и дальше мешало спать огорчение из-за отсрочки операции, тревога о том, как она пройдет…
Как и все в жизни, бессонница тоже имеет свою положительную сторону. Она дает человеку то, в чем у него всегда нехватка: время и возможность без помехи подумать.
Так получилось и со мной.