Текст книги "Свет моих очей..."
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
Часть вторая
Двадцать лет спустя (1960 г.)
Простая операция – начало (1)– Да… – сказал окулист Григорий Борисович и, помолчав, опять повторил: – Да…
Почему «да»? Я ведь не спрашивала у него ни «да», ни «нет»!
– Катаракта моя… – напомнила я не слишком уверенным голосом. – Как она, Григорий Борисович?
– Созрела. В правом глазу – меньше четырех процентов зрения…
И хотя сказал он это так же неопределенно, как раньше произнес свое «да», я все-таки от души обрадовалась: созрела моя катаракта! Словно была я закована в цепи и слышу: пришли разбить их… Разобьют, – я выйду из подземной темницы. («Темница» – удивительное слово, – в нем плотно, емко спрессованы и неволя и мрак, «темница» означает и тюрьму и слепоту.)
«Вот сейчас, – запрыгали во мне мысли, – ну, не сейчас, конечно, но очень скоро, отвалят камень, забивший для меня выход из темной ямы!»
Григорий Борисович все молчал. Мысли мои успели молниеносно слетать в прошлое – на расстояние в 20 лет назад! Тогда я допытывалась у академика В.П. Филатова:
– Владимир Петрович, что произойдет раньше: ослепну ли я до того, как помру, или, наоборот, помру раньше, чем ослепну?
– Вы забыли, – ответил он мне тогда мягко, – кроме основного заболевания ваших глаз у вас есть один положительный ресурс: катаракты, созревающие на обоих глазах. Когда созреют, их удалят, и вы снова прозреете. Во всяком случае, к вам вернется хотя бы частичное зрение.
Много лет я ждала исполнения этого пророчества. Ждала и надеялась. Чем хуже я видела в последние годы, тем ближе, казалось мне, избавление от слепоты, выход на свет… Значит, созревают мои катаракты!..
– Четыре процента зрения? – переспросила я у Григория Борисовича. – Можно оперировать?
Григорий Борисович молчал. И я вдруг почувствовала, что он не разделяет моих радостных надежд! Выражения его лица я уже не различала отчетливо, – куда с моими четырьмя процентами! Но настроение чувствовала безошибочно. Он не радовался, нет, – он был огорчен.
Я повторила – уже упавшим голосом:
– Можно оперировать?
– Нет, – решился наконец Григорий Борисович. – Не думаю, чтобы это было возможно…
– Почему? Ведь это простейшая операция?
– Да. Вообще-то, конечно, не сложная. Но…
В чем «но»? Прежде всего в том, что со времени доброго пророчества В.П. Филатова прошло ни много ни мало – двадцать лет. Возраст мой, скажем прямо, серьезный, – подплываю к восьмидесяти годам. Глаз очень склерозирован. А уж натружен! Как престарелый грузчик. Поработал он на моем веку, – можно сказать, не гулял!
Значит?..
Нет, этого я не спросила. Я сама знала, что это значит. Слепота – вот это что. Темница до конца дней.
Григорий Борисович – не только отличный окулист, знающий, талантливый. Он – замечательный человек и самый настоящий друг своим больным. И мой друг – давний, не со вчерашнего дня, друг добрый, искренний. Если бы он сам был окулистом-хирургом, у меня могли бы оставаться сомнения. Хирурги бывают не только неравного мастерства, но и неравной смелости. Я могла бы думать: «Вот Григорий Борисович не решается меня оперировать, а другой, возможно, и решился бы!» Но Григорий Борисович – не хирург. Он лечит глаза, но не оперирует их. Когда больного надо – и можно – оперировать, Григорий Борисович направляет его к окулисту-хирургу. И, конечно, ему хорошо, даже отлично известно, с какой катарактой можно направлять больного на операцию, а с какой нельзя.
У меня катаракта на глазах, пораженных, кроме того, так называемой «высокой близорукостью». В этих случаях окулисты считают операцию рискованной. Такой лотереей, в которой слишком много билетиков-пустышек. Шансы на успех незначительны.
Так или иначе, а меня оперировать не будут. Слишком мало надежды на то, что операция вернет утерянное зрение.
Два других окулиста подтвердили: операция, по их мнению, нецелесообразна.
Все. Дверь в подземную темницу захлопывается навсегда.
Я еще кое-что вижу: на втором глазу катаракта еще не созрела. В сильнейших очках этот глаз еще видит и может работать. Я еще пишу – кончаю книгу. Пишу буквально столько же пером, сколько носом, так близко приходится наклоняться. Из издательства принесли верстку, – ничего, продержала. В общем, пока справляюсь… Хоть бы столько сохранить зрения! Хоть бы эти капли, какие еще есть сегодня!.. Ну вот, я, кажется, самым унизительным образом торгуюсь с судьбой!
Нет, надо все-таки что-нибудь предпринять!
Само собой возникает решение: ехать в Одессу, в Офтальмологический институт имени академика Филатова. Самого Владимира Петровича уже нет, – он скончался четыре года тому назад. Но осталась его вдова, Варвара Васильевна Скородинская-Филатова – тоже окулист, ученица и многолетний сотрудник его. Остался целый ряд его учеников, продолжающих идти его путем. Остался, наконец, – не мог не остаться! – дух Филатова, атмосфера, созданная им.
Решено, еду! Терять-то ведь нечего все равно, – ослепнуть всегда успею, попробую бороться за зрение, за жизнь.
Еду в Одессу!
Когда я сажусь в машину около нашего подъезда, меня провожают дети – соседи по дому, по переулку. Дети дружно машут мне варежками, что-то кричат. Среди них одна совсем маленькая девчушка в лыжном костюме и большой ушанке с отстающими, как заячьи уши, торчащими в стороны завязками. Мать что-то сказала ей, наклонившись, – наверное, что вот, мол, эта бабушка едет лечить больные глаза, помаши ей на счастье!.. И девчушка махала усердно, истово, до тех пор, пока машина не тронулась.
Даже удивительно, как у меня на душе потеплело, повеселело!
«Дети провожали меня, – думаю я суеверно, – это к добру!»
Просто не поверишь, до чего человек впадает в детство, когда его скрутит беда!
В вагоне две проводницы – Рая и Зина – трогательно заботливы и внимательны ко мне. Я торжествую победу, прежде всего над своими домашними. Моим категорическим желанием было – ехать в Одессу одной, без провожатых. Ведь тот, кто поехал бы со мной, всю дорогу смотрел бы на меня страдающими глазами и этим отравил бы мне жизнь вконец!
– Но как же ты поедешь! Одна!
– А так вот и поеду! Одна!
– Но кто же?.. Но как же?.. Ну, а вдруг?.. – строили они предположения возможных в дороге неприятностей…
Я устояла и поехала одна. В Одессе меня встретят друзья. А в дороге? Господи! Я твердокаменно, железобетонно убеждена: там, где вокруг есть люди, – там уже ничего не страшно. Был случай: я, споткнувшись, упала на улице, причем больно ушибла ногу. Меня подняли чужие, незнакомые люди, посадили на скамеечку, утешали, подбадривали, всей толпой усадили в машину, желали всякого добра, махали и кричали мне вслед разные добрые слова…
А в другой раз было и еще красивее. Я стояла на Софийской набережной в Москве – смотрела вслед санитарной машине, увозившей в клинику моего сына. Незадолго перед тем он возвратился с фронта после войны, возвратился с тяжелым сердечным заболеванием, которое вскоре привело к инфаркту. Очень страшно было, когда в приехавшей за ним санитарной машине новой конструкции выдвинули сзади нечто вроде ящика, положили в него моего сына и вдвинули ящик обратно, в глубь машины. Это было горько – вспомнилось, как в крематории в последнюю минуту сдвигаются створки над гробом, опускающимся вниз…
Машина уносилась прочь, уже скрывалась из глаз. На набережной было пустынно. Солнце выкатилось с широкой улыбкой, как нарядная барыня, пришедшая в новой шляпе на похороны. Закрыв глаза рукой и отгородившись от мира оттопыренным локтем, ну, что я делала? То, что делают в таких случаях все матери на свете…
Когда я, выплакавшись, отодвинула локоть и посмотрела вокруг себя, я внутренне ахнула! Пока я плакала, собралось много людей (по глухоте моей я этого не услыхала и была уверена, что я совсем одна – как в пустыне!). Лица у людей были сочувственные, – не было в них жадного шевеления ноздрями, упоенно вынюхивающими запахи чужого – возможно, грязного? – белья. Они смотрели на меня уважительно, молча. И я сказала им, как близким:
– Сын у меня… В клинику увезли…
Они ни о чем не стали расспрашивать. Понимали, что не надо приставать с вопросами.
Мне иногда хотелось бы снова встретить этих людей! Ведь я тогда ушла от них, как недочитанная книга, и они не знают, что конец был хороший: сын поправился.
Нет, люди – это хорошо! Часто даже замечательно!
Как всегда в поезде, возникает странное ощущение. Оно, вероятно, в чем-то сродни невесомости! Я уже не дома, не в Москве, но еще и не там, куда еду. Уже не московская, но еще не одесская. Где мой дом, мое жительство? Пока еще нигде. За окошком вагона темно. Может быть, мы едем по Африке. Но, возможно, и по Арктике. Может быть, там пески и пальмы, но вполне допустимо, что там море или снежные торосы… Если это и не вполне невесомость, то очень похоже на «равнодалекость» от двух берегов: от прошедшего и будущего, от вчера и завтра. В голову, где, казалось бы, все забито мыслью: «А что будет в Одессе?», лезут воспоминания. Внешне они бесконечно далеки от моего нынешнего дня, но внутренне связаны с ним крепко, кровно…
…Это было еще до того, как ему построили в Сочи чудесный новый дом. Он жил тогда на одной из тихих боковых улиц, впадающих в автомобильное шоссе (ныне автострада Сочи – Мацеста). Уличка эта называлась не то Ореховая, не то Медовая, она была уютно-уездная, – вся в небольших домиках, а домики кутали носы в высоко поднятые воротники густых палисадников. Николай жил во дворе, в небольшом доме, – от улицы его отделяли двор и другой дом.
На крыльце пожилая женщина меняла воду в сосуде с большим букетом розовых цветов олеандра. Я подумала: наверное, мать Николая.
Еще утром мы с ним сговорились по телефону, что я приду к нему в 5 часов. Чтобы не опоздать, я пришла немного раньше. Стояла у крылечка, не решаясь войти: а вдруг еще рано и он еще отдыхает после обеда?
Женщина на крыльце ополоснула сосуд, поставила цветы в свежую воду. Она сказала мне приветливо:
– Входите. Он вас ждет.
Всегда помню мое первое впечатление, мысль, возникшую от первой встречи с Николаем Островским! Испуганная мысль: «Он умер!» А ведь за несколько часов до этого он говорил со мной по телефону, он был жив, чувствовал себя, как обычно…
Теперь передо мной лежал на кровати мертвый человек! Трупным было землисто-серое лицо с закрытыми глазами, трупность была в неподвижности всего тела, в мертвенности негнущихся складок несмятой одежды…
Но Николай раскрыл глаза, лицо сразу стало живым. Не то чтобы в его глазах сверкала жизнь, – нет, это были мертвые, слепые глаза. Их воспаленные белки были испещрены красными прожилками, парализованное тело сохраняло ту же окоченелую неподвижность, одежда лежала на нем мертво, как на кукле… Но Николай говорил! Голос был живой, первое пугающее впечатление улетучилось, потому что в разговоре Николай был живее живых.
Глядя на него, я всегда вспоминала статую древнегреческой богини победы – Никэ. Я видела ее в Париже, в Луврском музее. Это была статуя Самофракийской Победы. Когда-то, укрепленная на носу боевого корабля, она была призывом к мужеству, обещанием торжества! Теперь она стоит в музее – без головы, без обеих рук. Но этот обломок – одно только туловище! – сохраняет поражающее устремление вперед! По воле скульптора, одежда словно колеблема морским ветром, складки ее упрямо рвутся навстречу буре, навстречу бою. Трудно вообразить что-либо еще более волевое, непокоримое, чем эта обезглавленная, фигура с отбитыми руками.
Что так удивило меня в первую минуту в Николае Островском? Ведь, идя к нему, я отлично знала из газет и от людей, что он глубокий калека. Но одно дело знать, теоретически понимать, и совсем другое – видеть воочию. До встречи с ним я никогда не представляла себе такой всепоглощающей физической немощи. Он был скован параличом – весь, с ног до головы. Двигались у него только слепые глазные яблоки и веки, да кисти рук – худые, видимо, уменьшившиеся в размере. Выше кисти – до локтя и к плечу – все было парализовано.
Есть такое выражение: «Не сдаваться». Как очень многие хорошие слова и великолепные понятия, люди затрепали его без всякой жалости, зашлепали беспредельно. «Не сдаваться» – так говорится о всяком действии наперекор, часто не существенном, даже пустяковом. «Идет дождь, но я не сдаюсь: надел калоши и вышел на улицу». «Щи пересолены, но я не сдаюсь: хлебаю».
Николай Островский не сдавался в самом высоком смысле этого слова – не сдавался ни в крупном, ни в мелочах. Он не только полностью использовал то, что у него оставалось незахваченным болезнью, – голову, ясно и светло мыслящую, умное сердце, несгибаемую волю. Он не сдавался и в мелочах, – он старался все, что возможно, делать сам. Таких возможных невозможностей было совсем мало, но он не уступал, не отказывался ни от одной из них. Например, в кисти правой его руки была зажата бамбуковая палочка с намотанным на ее конце носовым платком. Движением кисти руки – кисть не была парализована – Николай направлял эту палочку к своему лицу, утирал платком потный лоб, нос. По телефону он разговаривал всегда сам: когда раздавался телефонный звонок, кто-нибудь из близких прикладывал трубку к его уху, и он разговаривал. Таких мелочей – не ощутимых для здорового, но почти неодолимых для него, больного, – было не много, и каждая из них ранила восхищением перед этим мужественным упорством.
Что еще поражало о Николае Островском? Этот молодой человек с железной биографией, неумолимый в борьбе и войне, был по-детски мягким и нежным со всеми «своими»: с близкими, с товарищами. Это выражалось не в «словах и увереньях», не в уменьшительно-ласкательных именах («Нюня, я вас обожаю!» или «Егорушка, ты пупсик!»). В самом серьезном, мужественном разговоре Николай гладил руку собеседника, сидевшего около его кровати, приветливо и застенчиво касался колена своего гостя. Эта скупая, сдержанная ласка необыкновенно трогала и согревала.
Гостей у него бывало ежедневно очень много. Это было настоящее паломничество со всех концов страны! Гости были в подавляющем большинстве молодежь. Но попадались и всякие люди, – он был интересен для всех. А в то лето, когда я, по поручению Московского театра Ленинского комсомола, обдумывала вместе с ним пьесу на материале его книги, к Николаю приходило много той человеческой пены, которую всегда прибивает ко всякого рода «сенсациям». В тот момент Николай был особенно «сенсационным»: его только что наградили высоким орденом, о нем много писали в газетах и т. п. В санатории, где я жила, дамы особенно усердно чирикали на две темы: первая – в верхнем парке зацвела агава (агава цветет редко – однажды в своей жизни, и тотчас же после цветения она умирает); и второе – в Сочи живет Николай Островский, тот самый, знаете?
Одна восторженная поклонница Николая умоляла меня:
– Когда вы пойдете к нему, возьмите меня с собой!
– Я хожу к нему не в гости, а за делом.
– Я вам не помешаю! Я буду сидеть в стороне и смотреть на него!
Основными посетителями Николая Островского были молодые – учащиеся, работницы, рабочие. В часы, когда к нему допускались посетители (день у него был жестко нормирован, и львиная часть времени отдавалась работе над романом «Рожденные бурей», который он диктовал), это был нескончаемый поток людей, часто приезжих из далеких мест. Николай любил эти встречи с читателями, радовался им, но порою сильно уставал… Как-то он даже сказал:
– Этот бесконечный человеческий конвейер около моей кровати порою утомляет…
Кто-то шутя предложил:
– За чем же дело стало? Надену завтра белый фартук с бляхой, как у дворников царского времени, возьму в руки метлу и буду разгонять посетителей: «Знайте меру! Дайте человеку покой!»
Николай даже испугался этого предложения.
– Ох, нет, нет! Пусть ходят, сколько хотят… Это нужно!
Это было нужно, жизненно необходимо прежде всего для самого Николая. «Человеческий конвейер» около его кровати связывал его с жизнью страны, питал его творчество. А уж для его молодых посетителей, для всех этих юношей и девушек, встречи с Островским были необходимы еще больше! Я не берусь описать, какими глазами смотрела на него молодежь, с каким человечески-прекрасным выражением слушали эти ребята тихий голос Николая.
Как-то я вошла к нему в комнату и тихонько шмыгнула в уголок. У него сидели двое: около самой кровати – парень, чуть подальше – девушка. Николай говорил с ними, расспрашивал, отвечал на их вопросы. Говорил с ним, собственно, только парень. Девушка все время молчала. По какому-то поводу парень рассказал об одном товарище, который дал нечто вроде зарока: до полного построения социализма – ни любви, ни женитьбы, ни детей! И это, по словам парня, не единичный случай среди молодежи.
– До полного построения социализма? – тихо переспросил Николай. – Ну, а до тех пор как?
Парень беспомощно развел руками.
– Как-нибудь… – ответил он.
Помолчали. И Николай сказал негромко, словно про себя:
– «Как-нибудь»… Страшная вещь: «как-нибудь»… «что-нибудь»… Лучше ничего, чем что-нибудь! Лучше никак, чем как-нибудь!..
Я посмотрела на девушку. Она слушала Николая и молча плакала. Плакала необычно: слезы сами катились по ее лицу, она их, видимо, даже не замечала.
А глаза Николая – мертвые, слепые глаза в воспаленных прожилках – смотрели мимо нас, поверх наших голов.
Я вижу их и сегодня. Вижу памятью, зрением души… Этого зрения у меня отнять нельзя.
Простая операция – продолжение (2)И опять передо мной глаза. Две пары глаз, по очереди внимательно рассматривающих мои. Это – уже в Одессе – глаза врачей: Варвары Васильевны, глубокие, задумчивые, и Татьяны Павловны, добрые, чуть с грустинкой.
Сейчас врачи скажут мне… Нет, впрочем, сейчас они не вынесут окончательного приговора. «Скоро сказка сказывается», да и та не слишком скоро: она тоже требует времени. А уж решать чужую судьбу – жизнь или смерть – это надо делать и того медленнее, осторожнее.
Посмотрели. Заставили меня переводить взгляд и направлении их пальца: вверх! вниз! вправо! влево!..
– Ну что ж… – сказала Варвара Васильевна, словно резюмируя данные врачебного осмотра. – Будем лечить…
«Будем лечить»… Про операцию она тоже ничего не сказала.
Завтра утром начнутся ежедневные уколы «биогенных стимуляторов». Пока это все мое лечение.
Может быть, оно поможет…
В нашей палате я – четвертая.
Очень интересно прийти в комнату, где все тебе незнакомы. Между собой они уже успели сблизиться до твоего прихода. А для тебя они – новость, Америка! Ты еще с трудом отличаешь их друг от друга – ну, все равно как одинаковые яблоки на одной яблоне! Постепенно начинаешь видеть, что они совершенно разные, между собою несхожие. Чем ближе узнаешь их, тем все больше заинтересовываешься, – хочешь узнать подробнее, глубже… Кто сказал: «Люди похожи на книги, – у всякой свое содержание»? Нет, люди интереснее, чем книги! Ведь каждый человек – это возможная книга, хотя далеко не каждая книга – человек. Сколько есть книг, в которых не видишь ни автора, ни его героев! А ведь еще Жорж Санд говорила: «Книга – это человек. Или это – ничто!»
Войдя впервые в палату № 3, схватываю глазами яркое, вкусное пятно: красное платье молодой грузинской девушки, Тины Челидзе, студентки из Кутаиси. Девушка нравится мне сразу, и с каждым часом все больше. И лицом, и глазами, и движениями, и мелодичным голосом, а главное, ощутимой сразу доброй внимательностью к людям. Вторая в палате – пожилая учительница из Воронежа, Мария Семеновна Кореняко. Глаза ее скрыты за темными стеклами очков, но голос ласковый, от него сразу яснеет и успокаивается душа. Третья – потом оказывается, что ее зовут Мурой, – лежит неподвижно на своей койке: ее сегодня оперировали – удалили катаракту (ох, мне бы, мне бы!), лица ее не разглядеть из-за перевязки. Мария Семеновна и Тиночка поят Муру чем-то из поильника для лежачих больных – не то чаем, не то супом.
Шестым чувством схватываю: хорошие! С ними будет легко.
Хожу по институту и окружающей его территории. Почти ничего не узнаю! Двадцать лет назад пройти из института к морю было почти невозможно. Кругом были пустыри, пустыри, – хатки, хибарки, огороды, бахчи… Как-то я прорвалась к обрыву над морем, – окрестные собаки подняли такую панику! Одна из них, самая маленькая, самая ничтожненькая, прокусила полу моего пальто и порвала на мне чулок. Я не испугалась: мордочка у собаки была дружелюбная, даже улыбающаяся, – она набросилась на меня явно без злобы, просто так, «сострила», вот и все! Но к морю я тогда больше ходить не стала, а из окон института его не было видно, оно лежало слишком далеко.
Теперь вокруг института разбит красивый парк на берегу моря. Зима здешняя, южная, ощущается для нас, северян, как осень. Зелены не только кипарис и туя, но многие лиственные породы еще только начинают ронять седеющие листья. Солнце наведывается ежедневно. Только в иные дни оно кажется сконфуженным, потерявшим апломб, как обедневший родственник или состарившаяся красавица. Бывает и так, что солнце, стоя на краешке неба, стыдливо прикрывается обрывками бледных облачков, как Тень отца Гамлета среди бутафорских кустов в захолустном театре.
Внутри института я тоже ничего не узнаю. Здания, полуразрушенные войной, теперь отстроены, очень расширены. Не нахожу того отделения, где лежала 20 лет тому назад, а казалось, пройду к нему с завязанными глазами! Хожу – смотрю, что сохранилось из старого? Что родилось нового? Разговариваю с врачами, иные знакомы мне еще по прежним приездам в Одессу. Встретила Д.Г. Бушмича, – 20 лет назад он был молодой, обещающий врач, сегодня он сдержал все обещания: профессор, известный хирург – и все еще молодой!
Одно уже ясно мне из этих первых прогулок по этажам и отделениям: институт живет. Он не просто катится, как вагонетка по инерции толчка, полученного от могучей руки В.П. Филатова. Институт осваивает новое, он дерзает и растет, он идет дальше, – значит, живет!
Хочу нащупать то место, где смерть остановила Владимира Петровича, где пришелся «стык»: вот это делал еще он сам, а вот это делают уже другие, делают после него.
Необходимо оговориться: провести эту демаркационную линию чрезвычайно трудно. Ведь все новое вырастает из старого. Сам В.П. Филатов сделал замечательные открытия и находки, осваивая опыт врачей, живших и работавших как до него, так и в его время. Теперь в основе нового, открываемого учениками Филатова, лежат его мысли, его далеко шедшие предвидения.
Одно из первых впечатлений моих двадцать лет тому назад: девочка Галя с глазами, обваренными кипятком из опрокинувшегося на нее чайника. Тогда мать привезла Галю к Филатову – и увезла ее обратно ни с чем: лечение таких ожогов было в то время еще не освоено. Другое, такое же раннее и такое же сильное мое воспоминание той поры (1940 год) – женщина, которой ревнивый негодяй выжег глаза серной кислотой. Владимир Петрович Филатов положил много кропотливых усилий на то, чтобы «сделать ей лицо» и добраться до ее заросших глаз. Когда это было достигнуто, выяснилось, что эта слепая женщина отличает свет от тьмы. У В.П. Филатова возникла тогда надежда: может быть, глубоко лежащие слои глазной роговицы сохранили хоть какую-то долю прозрачности? Может быть, можно оперативным путем добиться хоть самого минимального зрения?
Дальнейшим исследованиям и попыткам лечить эту слепую с выжженными глазами помешала Великая Отечественная война.
Сегодня, приехав снова, через двадцать лет, в институт, вспоминаю это, глядя на мальчика Кешу, привезенного из Сибири. Весной, когда выставляли зимние рамы, соседка по ошибке, думая, что в стаканчике вода, плеснула в озорного Кешку серной кислотой! Мальчик ослеп, но теперь это уже не навечно: Кешка будет видеть. Ему сделают операцию, каких прежде не делали, и он прозреет так же, как прозрели и уже видят шахтер Алексеев – ему обожгло глаза при взрыве на шахте, и доменщик Гурамия, которому брызнуло в глаза раскаленным металлом. Этих двоих прозревших я видела сегодня – и они видели меня!
Работая в этом направлении, мысль Владимира Петровича Филатова нащупывала, искала до самой его смерти. Продолжают это дело его ученики – профессор Н.А. Пучковская и другие.
Каждый день начинается с неприятного! И, как это ни странно, неприятное исходит от милейшего Юрия Викторовича, которого мы все зовем ласково просто Юрой! Он студент-медик и несет в нашем отделении ночные дежурства. Юра – прелестная личность! Но когда вы только перед рассветом задремали после бессонной ночи, набитой черными мыслями, как шапка подсолнечника – зернами, а Юра будит вас, протягивая термометр для измерения утренней температуры, – вам, конечно, хочется рычать и кусаться.
– Юра! – убеждаю я его. – Для меня вы не медсестра и не медбрат, а медвнук. Вы даже похожи на моего внука! Неужели вам нисколечко не жалко бедную бабушку? Мне бы еще хоть полчасика подремать… А?
Мое «а?» повисает в воздухе без ответа: Юра – старательный и добросовестный работник. Сбить его с этой стези невозможно. Но все-таки Юра в самом деле прелестная личность! Назавтра он сам предлагает мне:
– Я придумал: я буду приносить вам термометр в последнюю очередь… Это и выйдет – еще полчаса… Идет?
Ну конечно, идет!
Юра умиляет меня не только добросовестностью и добрым отношением к больным. Надо сказать правду: мы привыкли к тому, что у нас все учатся, и принимаем это как должное. Конечно, учатся, а как же иначе? Со времени Октябрьской революции прошло всего 43 года, – исторически это срок ничтожно малый, а между тем у нас прочно забыли, что такое, например, ликбез! Спросите, что это? Вам наскажут такого, что уши у вас завянут, как трава… Словно происходил этот ликбез не в советское время, а при Каппадокийском царе Ариобарзане Втором! Очень распространенное объяснение: ликбез – это было такое время, когда даже подростки-школьники учили неграмотных стариков и старушек читать и писать… Почему мы забываем, что царизм оставил нам в наследство армию в 100 миллионов безграмотных, – не старушек, а молодых, полных сил, здоровья людей, ставивших вместо подписи корявый крест? Ликбез был небывалое в истории культурное движение, когда в голоде, холоде, эпидемиях, разрухе, гражданской войне горсть людей обучала грамоте миллионы. Этим можно гордиться, но поскольку гордиться другими людьми умеет не всякая душа, то надо хотя бы не забывать этого! А старушек, кстати, и не учили: только людей до пятидесяти лет!
А мы и теперь не понимаем «до дна», что значит, когда вся страна, от мала до велика, учится. Думаете, Юре легко работать в Одесском офтальмологическом институте и одновременно учиться на медицинском факультете? Юре очень трудно – дважды в неделю он вынужден даже пропускать занятия из-за дежурств в институте. Хорошая вещь молодость, ах хорошая! По лицу Юры – юному, полудетскому – даже не видно, как много он трудится, как редко высыпается всласть.
Здесь, в институте, учится не только он один. Санитарки нашего отделения, Мотя и Соня, будущей весной кончают вечернюю среднюю школу. Им очень трудно, – до восьмого класса они учились не в Одессе, а где-то, в области, и там обучение велось на их родном языке, по-украински. Теперь, в последних классах, им приходится учиться на русском языке. В той украинской «глубинной» школе, где они учились раньше, преподавали французский язык, а здесь, в Одессе, учат английскому. Легко ли девчатам переучиваться? Конечно нет, но они не унывают, хотя так же, как и Юре, им приходится в иные дни пропускать занятия в школе из-за ночных дежурств.
Спят девчата, конечно, тоже не досыта. Утром, выходя в коридор, вижу фигурку Сони, прикорнувшую в полусидячей позе на деревянном диванчике. Сидит, подхватив себя, как старушка, под локти, а лицо веселое.
– Что, Сонечка, дежурила ночью?
– Ага…
– А спала?
Соня смущенно пожимает узенькими ребячьими плечами:
– Эге… Трошки…
Обеим девочкам, Моте и Соне, помогает Мария Семеновна Кореняко. Соне – по-английски, Моте – по предметам. До меня доносятся обрывки этих занятий. Вчера, готовясь к контрольной работе по истории, Мотя добросовестно докладывала Марии Семеновне, что «Рубуспюр (очевидно, Робеспьер) куда-то «прийшов», а вот «Напилиён» чего-то «не знайшов»…
Есть у Марии Семеновны еще одна ученица – медсестра, у которой неполадки с латинским языком…
Сосчитать все вообще нагрузки, добровольно взваленные на себя Марией Семеновной, невозможно! Все – словно бы само! – пристает к ее материнским рукам и, пристав, спорится в них. Да что руки? Материнские руки живут до тех пор, пока их не отрубят. А вот каким образом Мария Семеновна сохраняет материнский глаз уже и после того, как оба глаза ее почти совершенно ослепли?
Я устроила небольшую провокацию… Нехорошо, конечно, что и говорить, но уж очень тягостно ждать так, как жду я, в полной неизвестности, сдвинулось у меня хоть что-либо с места или нет. И вот я захотела узнать.
Конечно, это – пустяковое самооправдание. Все и так ясно, узнавать нечего. Если бы хоть что-либо стронулось с места, хоть на самую капельную крошку, разве не заметила бы я этого и сама? А врачи мои – Варвара Васильевна и Татьяна Павловна – неужели не обрадовались бы этому?
И все-таки я допустила небольшую «ложь во спасение»!
– Знаете… – сказала я при сегодняшнем осмотре в кабинете Варвары Васильевны. – Кажется… Ка-а-ажется, – поправилась я (все-таки во мне «не все же спит мертвецки совесть»!), – я как будто чу-у-у-точку лучше вижу…
– Сейчас посмотрим! – бодро сказала Татьяна Павловна и, приведя меня в процедурную, усадила перед таблицей для чтения. – Что вы видите?
Варвара Васильевна стояла рядом и смотрела на меня с надеждой.
Таблицу эту – со все уменьшающимися строчками букв – я в Москве еще недавно знала наизусть:
Ш Б
м н к
и т. д.
Увы! Если бы здесь была эта таблица! Я сразу прочитала бы две верхних строки, хотя второй из них – м н к – я уже давно не различаю, да и Ш Б, верхнюю, самую крупную, в сущности, уже не столько вижу в самых сильных очках, сколько угадываю по памяти. Но здесь, в Одессе, висит не эта повсеместно принятая таблица «ШАКАМБЫ», как ее называют среди больных, а другая.
В углу процедурной стоял Петя, молодой шофер из Николаева, внезапно после гриппа ослепший на один глаз. Петя смотрел на меня с сочувствием. Без тени осуждения, – чего там? Мы все здесь друг друга хорошо понимаем!
– Ее обманешь! – сказал он со вздохом, выйдя вместе со мной из процедурной. Имел он в виду при этом, конечно, «ее», Варвару Васильевну. – Она под каждым на два метра в землю видит!
Не принесло мне пользы мое вранье! Когда-то, в царское время, острили, пародируя Положение капитула об орденах российских, что какой-то малозначительный орденок даруется «за маленький, но полезный донос». Моя сегодняшняя ложь просто маленький, но бесполезный донос на самое себя – без всякой пользы для кого бы то ни было!