Текст книги "Свет моих очей..."
Автор книги: Александра Бруштейн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)
Обидно одно: столько тревог, волнений, столько микроскопических надежд, мгновенно рушащихся а пропасть отчаяния, – и все из-за простейшей операции! Живя здесь, в институте, приучаешься смотреть на катаракту, как на самое будничное дело. Удаляли катаракту еще в глубокой древности – примитивно, но удаляли. А серьезно, научно обоснованно это делают уже целых 200 лет! Считается, что на каждые 100 случаев удаления катаракты приходится успешных – 98. Итого 98 процентов успеха! Надо же мне было подхватить то, не такое уж частое сочетание катаракты с очень высокой близорукостью, при котором легко угодить именно в эту тесную загородочку 2 процентов неудачи!
Пете-шоферу не весело. Он – молодой, красавец, веселый, удачливый. Такому ходить с веточкой сирени или черемухи за ухом, песни петь! Носит с собой и охотно показывает фото – молодая, хорошенькая, видимо, милая жена, отличные ребятишки. И вдруг один глаз ослеп, как не из тучи гром! Петя и не заметил, что у него грипп, – «так просто чего-то приболел на ногах». Лег с вечера зрячий, проснулся слепой: пропало зрение в одном глазу! Врачи говорят, что это может пройти так же, как пришло: глаз начнет проясняться и совсем выздоровеет. За то время, что Петя здесь, в институте, у него однажды началось было такое прояснение. Он надеяться боялся, – по его выражению, «дышать боялся». Но прояснение через некоторое время остановилось, и зрение снова пошло на убыль.
Вскоре к нам в палату пришла Варвара Васильевна. Посидела около Муры. Поговорила со всеми. Потом подошла ко мне.
– Мы с Татьяной Павловной сделаем вам на днях «подсадку». Это иногда отлично помогает…
Я посмотрела в ее глубокие, задумчивые глаза – и поняла: она для того и приходила к нам в палату, чтобы сказать это мне. Милая Варвара Васильевна, ей горько, что у меня, нескладехи, все идет так коряво… Хороша я с моей сегодняшней «провокацией»! Зачем я тороплю врачей, приближая тот момент, когда они скажут, что исчерпали все средства – все «подсадки» и «пересадки» – и больше ничего для меня сделать не могут!
Познакомилась с одним из пяти оставшихся в живых участников Ленских событий 1912 года. Это – Григорий Васильевич Черепахин, он приехал сюда, в Одессу, лечиться. Самое удивительное в нем то, что он и сегодня необыкновенно ярко доносит атмосферу всего, что пережил за долгую жизнь! Это осталось его атмосферой, той, которую каждый человек носит с собой и излучает в общении с людьми.
Не то чтобы он сегодня говорил лишь о том прошлом, участником которого ему пришлось быть. Конечно, он рассказывает и об этом, – вокруг него здесь всегда толпятся люди, расспрашивают. Но сам он говорит, что ему «поднадоело» отвечать все на одни и те же вопросы: о Ленском расстреле, о гражданской войне и пр. Григорий Васильевич весь, целиком, не во вчерашнем, а в нынешнем дне: все ему интересно, обо всем расспрашивает, и не просто из вежливости, а с дотошностью! А к своему сегодняшнему делу – он видный партийный работник – относится просто со страстью и ревнивой исключительностью.
Сюда он приехал по настоянию жены и товарищей. Зрения у него, в сущности, уже нет. Только в одном глазу сохранилось бокового зрения столько, что он видит – и то смутно! – палец, приставленный к самому глазу. Но, узнав здесь, что лечение потребует порядочно времени, Григорий Васильевич «заскандалил» и объявил, что уезжает! Некогда ему здесь прохлаждаться, работа не ждет. Он-то ведь думал, что ему сделают какую-нибудь операцию, – ну, ненадолго, несколько дней, неделя, это бы еще куда ни шло. А ему предлагают лечиться, «лезть, понимаете, в Сакко и Ванцетти», – так он называет клетку для лечения токами Д'Арсанваля (куда его, кстати сказать, никто не предполагает загонять!).
Г.В. Черепахин очень интересуется литературой, постоянно покупает все новые книги (жена шутливо ворчит: «Опять принес связку дров?»). Очень высоко ценит книги М.А. Шолохова, но второй книгой «Поднятой целины» недоволен: «Что же это? Показал хороших людей, рассказал, как они боролись, – и нате: обоих убил! Это к чему же?»
Григорий Васильевич хорошо знал того человека, который послужил для Шолохова прообразом Давыдова в «Поднятой целине». По его словам, это был парттысячник, кузнец. В том колхозе, куда его, парттысячника, послали работать, орудовал раскулаченный казак, «очень вредный». Однажды, в разгар уборки урожая, кулак нарочно устроил у себя дома пьянку и созвал всех, кого можно, чтобы отвлечь рабочие руки от уборки. «Давыдов» пришел к дому кулака и стал вызывать на улицу по одному всех пирующих! Они выходят, а Давыдов их срамит: «Сукины вы дети! Как вам не стыдно!» Ну, им и становится стыдно, – так, по одному, по одному, и вернулись все к работе.
Оставшись с Давыдовым один на один, кулак стал ругать его и полез драться. Давыдов был сильный – кузнец же! – он сшиб кулака с ног и избил его. За драку Давыдова судили, дали ему отсидку. М.А. Шолохов поехал, куда следует, и добился там освобождения Давыдова.
После этого Г.В. Черепахин взял Давыдова к себе в район – директором фабрики. Давыдов работал хорошо… Ну, а потом Давыдова сняли. И перевели куда-то… Было это после 1937 года… Об этом Черепахин рассказывает так глухо, что все понятно без слов.
Кто-то из окруживших Черепахина больных говорит, что ему следовало бы написать свои воспоминания, – ведь он столько несет в себе ценных впечатлений! Григорий Васильевич отвечает медленно, словно раздумывая:
– Да ведь, милый! Как напишешь? Книгу написать – это нужно ме-ся-цы-ы-ы! (Он произнес это так, как другой сказал бы: «Го-ды-ы-ы!»).
И вдруг, оживившись и даже подмигивая слепым глазом:
– А я одну книжку все-таки написал! Конечно, трудно было, пришлось схитрить: посадил стенографисток и диктовал им! Это быстрее вышло – за один месяц все написали.
Сегодня Г.В. Черепахин уехал.
Вот оно опять, сегодня, через столько лет, великолепное «некогда, некогда!» старых революционеров-подпольщиков! Рождается оно все из той же несокрушимой навечной преданности делу своей жизни, делу революции. И перед этим невольно склоняешь голову.
Доброго тебе пути, Григорий Васильевич Черепахин, удивительный человек, счастливый человек! Над тобой и слепота не властна.
Простая операция – продолжение (3)Очень большое уважение внушают к себе те молодые, которых я здесь вижу, с их удивительным упорством, с их умной настойчивостью в борьбе за утекающее зрение, за место в жизни – не потребительское, не иждивенческое, а настоящее, трудовое.
Сегодня вечером в нашей палате № 3 не по-обычному тихо и малолюдно. Тиночка Челидзе в умывалке – стирает там свое весело-вкусное красное платье. Мария Семеновна ушла к больной медсестре, которая лежит с инфарктом. Варвара Васильевна поместила эту медсестру в своем врачебном кабинете (Варвара Васильевна – тоже выдающийся специалист, когда надо отдать все свое тем, кому плохо!), а Мария Семеновна проводит у больной все вечера.
В нашей палате кроме меня и лежащей неподвижно оперированной Муры гостья из соседней палаты, хорошая девушка Люся Виноградова.
– Знаете, – рассказывает Люся, – я ведь начала слепнуть ребенком, еще когда училась в школе. Учение, конечно, тогда кончилось, – куда уж! И врачи говорили в один голос: «Не можем помочь! Неизлечимо!» Меня показывали всем врачам в нашем городе, Кировограде, и в области – и везде мы слышали тот же ответ! Я умоляла врачей: «Ну, если сами не знаете, чем это лечить, так, может быть, кто-нибудь другой да знает? Может быть, есть где-нибудь врач, который лечит такое? Скажите, назовите, – я туда поеду!»
– А что отвечали вам врачи?
– Отвечали: «Не знаем». И вправду не знали…
Люся тогда была ребенком. Ребенок просил, умолял, ребенок тщетно бился о стену, как слепая ночная бабочка. Никто не мог ни помочь ему, ни посоветовать, куда броситься, кого умолять.
Я смотрю на Люсю. В ней нет ничего от привычно-слепых людей, – а она была слепа много лет! Она очень аккуратна, изящна в одежде, всегда подтянута… На милом детском ее лице выражение необыкновенной застенчивости, деликатности, какой-то извиняющейся робости. Вот это уже от долгих лет тщетных вопросов, тщетных попыток найти просвет в темноте.
И вдруг – наконец! – кто-то из врачей подсказал:
– Филатов! Поезжайте в Одессу к Филатову!
Филатов стал лечить Люсю своими методами тканевой терапии. Понемногу, очень медленно, словно спотыкаясь, то улучшаясь, то снова падая, зрение к Люсе стало возвращаться.
Наступил день, когда она снова вернулась к учебе.
– Знаете, сколько лет мне было, когда я сдала все экзамены на аттестат зрелости? Мне было тридцать лет!
После этого Люся поступила в вуз. В заочный, – днем она работала. Сейчас Люся на последнем курсе – нынешней весной кончит вуз. Зрение и сейчас дает порой срывы, начинает ухудшаться, – тогда Люся снова приезжает в Одессу, в Офтальмологический институт. Вот так приехала она и сейчас. Зрение что-то «заупрямилось» – это за полгода до выпускных экзаменов в вузе! – и опять, как и в прошлые разы, это упирающееся зрение укротили и привели к норме.
Люся Виноградова одновременно работает, учится в вузе и неусыпно следит за своим зрением. Зрение – тот ключ, которым открывается для нее путь к собственной профессии, собственной работе, – к своему собственному месту в жизни…
В добрый час!
У меня объявился «литературный секретарь»! Ура!
Это – одна из больных, Юля Ильина, – очень молодая девушка, по специальности экономист, а по всему своему складу – самоотверженный друг людей. Она читает мне вслух всю мою корреспонденцию. Занятие не легкое, отнимающее много времени, – я получаю очень много писем. Юля читает отлично – четко, внятно, но лишь до тех пор, пока не начинается что-нибудь смешное! Как дошло до этого – кончено: Юлин кнопка-носик, словно взваливший себе на плечи стекла очков, как колеса велосипеда, сморщивается, – и Юля начинает хохотать! Так заливисто, что к нам приходят из соседних палат: «По какому случаю веселье? Свадьба?»
Самое интересное, что, как только Юля начинает хохотать над остротами моих корреспондентов, так я перестаю понимать в ее чтении что бы то ни было: Юля давится смехом, все слова пропадают у нее в нечленораздельном писке. И я тоже хохочу, на Юлю глядя, – так сказать, «в кредит»…
Иногда, когда письмо не смешное, а серьезное, Юля вдруг останавливается в каком-либо месте, задумывается, многозначительно встряхивает головой и спрашивает:
– Можно, я эту мысль перепишу себе в тетрадку?
От этого ежедневного чтения моей корреспонденции в памяти всплывает один случай, уже давний, почему-то очень милый мне.
Во время войны, в большом сибирском городе, где я с семьей провела в эвакуации около двух лет, мне как-то позвонили по телефону:
– Говорит вожатая Рита из школы… У нас очень недружный восьмой класс. Мы просим вас провести у нас беседу о дружбе. Можете вы это?
Во время войны было святое неписаное правило: все могу, что нужно, все знаю, все умею, а если не знаю или не умею – научусь, обязана научиться! Должна догадаться, должна придумать, как это сделать!
И я спокойно, уверенно ответила:
– Могу.
– Вот и отлично! – обрадовалась вожатая Рита. – В среду, в пять часов, за вами придут ребята.
И, только повесив трубку, я задумалась: «А что я им скажу?» Но мысль эту я отогнала: «До среды еще целых три дня, – неужели не найду что сказать?»
Но прошел день, прошел второй, а в голове не всплыло ничего подходящего! Я все еще не знала, что именно мне надо сказать!
Зато я крепко знала, чего не хочу сказать, чего ни за что говорить не буду.
Когда-то очень давно к нам ходила настройщица роялей. Войдя в комнату вместе с тремя своими детьми, аккуратно одетыми в чистенькие «матроски», она прежде, чем сесть настраивать рояль, говорила детям:
– Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе! Шаркнице ножкой! Сделайце книксик!
Она была русская и в остальном говорила на чистом русском языке, не запакощенном мещанской «изысканностью». Но в разговоре с детьми почему-то шепелявила и пришепетывала!
Такой тон в обращении с детьми я ненавижу! Так же отношусь я к таким выражениям, как «наша славная детвора» или «наши замечательные ребятишки» (так, увы, нередко пишут наши газеты).
Даже обращение «дети!» я для выступлений в школах не люблю. Ведь когда мне приходится выступать перед студентами в вузе или перед рабочими на заводе, я не обращаюсь к ним со словами: «Здрасте, взрослые!» Зачем же говорить детям: «Здрасте, дети! Здрасте, биологические ничтожества, у которых еще не прорезались зубы мудрости и еще не наступило полное окостенение скелета!»
Людям моего поколения, в жизнь которых впервые в истории, в начале этого века, пришло слово «товарищ» – как будничное, как массовое обращение, – это слово очень дорого. Я вхожу в класс и говорю: «Здравствуйте, товарищи!» И мне приятно, что вот они какие есть у меня молодые товарищи! И им тоже приятно, что у них есть товарищи старые, испытанные жизнью!
И еще одного – знала я – я тоже не скажу школьникам в «беседе о дружбе»:
«Ах, дети, дети! Как вам не стыдно! Вам все дано, – вы учитесь в школе, для вас играют детские спектакли, пишут и издают детские книги… А вы… Ай, ай, ай! Недружно живете, – срам какой!»
Этого я тоже не скажу – хоть режьте!
Так что же я все-таки скажу им?
Не было еще пяти часов, когда в нашу квартиру позвонили. По заведенному ритуалу большая группа ребят, пришедших за мной, осталась на улице, у подъезда, а наверх, в нашу квартиру, поднялись за мной только двое, – больше наша передняя не вмещала.
Отпер им дверь мой муж. Перед ним стояли две девочки. Они смотрели на него с недоумением.
– Нам товарища Бруштейн… – проговорила одна из них нерешительно.
– Я и есть товарищ Бруштейн, – ответил он. Они продолжали смотреть на него недоверчиво.
И вдруг одна из них, словно сообразив, сказала мужу:
– А, я понимаю: вы, наверное, его жена!
И все стали хохотать: обе девочки – и та, что сказала, и та, что молчала, – и муж, и я, подоспевшая в эту минуту.
Когда мы с девочками вышли на площадку лестницы, я по привычке поглядела на почтовый ящик, висевший на двери, – в нем лежала большая пачка писем!
Письма военного времени!.. Война разорвала связи между людьми, и мы, как бусины из порванного ожерелья, покатились во все стороны, по фронтам, по местам эвакуации… Треугольники писем – незапечатанные, сложенные кое-как – мы вас ждали как счастья! Вы несли нам голоса друзей, ласку сыновей, вы кричали, как воробьи: «Ж-жив! Ж-жив!» Целыми ночами я иногда писала письма! А по вечерам к нам сходились эвакуированные, писатели и не писатели, каждый приносил с собой письма, полученные за день-два, – все это читалось вслух, обсуждалось, украшалось догадками, надеждами.
Недолго думая, я вынула из почтового ящика все письма, положила в свой портфель и понесла их с собой в школу.
У нашего дома ждала целая ватага ребят. Мы пошли длинной шеренгой, – меня поставили в центре. Взявшись под руки, мы заняли улицу во всю ширину, – прохожие смотрели на ребят с улыбкой… Что делали бы взрослые, если бы в горькие, страшные времена не было на свете детей, которых надо ободрять улыбкой, поддерживать улыбкой?
И только когда мы пришли в школу, где в одном из помещений был собран весь «недружный восьмой класс», перешептывавшийся, смотревший на меня с ожиданием, – только тут меня осенило.
– Товарищи! – сказала я. – Сейчас, когда я выходила из дома, я получила письма, – вот они! Я не успела их прочитать. Можно, прочитаю их вместе с вами?
Разрешение было дано с удовольствием, – кто еще так любит все необычное, как дети? Они закивали, «завозили» ногами, – мне даже показалось, что они вздохнули с облегчением: ведь их собрали для «беседы о дружбе», и они, конечно, побаивались: а вдруг я начну: «Дзеци! Дайце ручку цёце и дзядзе!»?
Первое письмо было от одного из любимых моих друзей – драматурга Шуры К. Очень интересное, – из захлестнутого блокадой Ленинграда, где Шура жил на плавбазе «Иртыш». Когда я читала вслух это письмо, было так тихо, что мне не надо было проверять взглядом: слушают ли, внимательно ли слушают? Письмо было не длинное – длинных писем в войну не писали, – но ведь и слушали его ребята военного времени: они привыкли к лаконичным вестям, которые надо дополнять собственным воображением.
В письме Шуры К. были приписки от разных людей: от писателя-драматурга Всеволода В., от его жены, художницы Софьи Касьяновны, от критика-литературоведа Анатолия Т. Все они служили и работали на Балтийском флоте. Я читала ребятам вслух короткие, очень интересные «письмишки» этих мужественных людей, переживавших такие лишения и трудности, не жаловавшихся, не хныкавших, – наоборот, веселых, остроумных, сердечных!
Между прочим, Шура К. писал, что получил посланный ему мной «гостинец»: раздобыв на базаре несколько луковиц, я разрезала их на ломтики и вложила в письма к разным людям. При этом я сделала приписку, обращенную к военному цензору: «Дорогой товарищ цензор! Пожалуйста, не выбрасывайте этот лук – я посылаю его на фронт своим детям, чтобы у них не было цинги!»
Следующее письмо, которое я распечатала и прочитала ребятам вслух, было тоже с фронта – от моего сына из Заполярья. Сын писал мне: «Мамочка, не посылай больше луку: цензор сделал сердитую приписку, что на этот раз он лук пропускает, а в следующий раз выбросит, так как посылать это «не положено».
Сын мой тоже писал интересно. Между строк улавливалось, как трудно приходится в «деревянном» Заполярье, под непрерывными вражескими бомбежками. Сын служил в авиации, которая там охраняла транспорты с оружием и боеприпасами. Письмо было местами очень смешное, и чтение несколько раз прерывалось хохотом аудитории.
Потом я прочитала письма от двух моих «подшефных» молодых писателей – Нади А., с Урала, где она работала на оборонном заводе, и Макса В. – с Тихоокеанского флота.
Все письма были интересные, все вызывали волнение: ведь кто мог с уверенностью сказать, живы ли еще сегодня те люди, которые всего две-три недели перед тем писали мне эти добрые, ласковые письма?
Когда я дочитала последнее письмо, несколько минут было очень тихо. Я молчала, – думала о своих далеких друзьях. И слушатели мои тоже молча думали о них. Бросилось мне в глаза взволнованное личико вожатой Риты…
Потом кто-то несмело и негромко спросил меня о Шуре К. Какой он, какие пьесы он написал? Другие спрашивали об остальных моих корреспондентах. Я рассказывала – и до того мне было радостно вспоминать всех этих людей, говорить о них!
Прошло некоторое время. Я встретила как-то вожатую Риту.
– Ну, как ваш недружный восьмой класс? – спросила я.
– Как будто немножко дружнее стали… – ответила она. – Даже удивительно! Вы ведь тогда почему-то никакой беседы о дружбе с ними не провели!
Бедная девочка! Она, оказывается, ждала, что я предложу «недружному классу»: «Дзеци! Дайце друг другу ручки и будьце друзьями!»
Сегодня Варвара Васильевна сказала:
– Сейчас сделаем вам подсадку…
Длилось это одно мгновение – внезапное ощущение в спине словно от несильного укуса пчелы или осы. Но этого было достаточно для того, чтобы в душе взвихрилась новая надежда. Привыкнув за много лет к таким надеждам, к тому, что они разрастаются со сказочной быстротой и укореняются в душе с цепкостью сорной травы (а потом – разочарование и горечь!), я не позволяю себе надеяться ни на что…
Глупые, пустые слова! «Я не позволяю себе»… Кому это я не позволяю и кто это меня слушается?
У Варвары Васильевны и Татьяны Павловны, когда мне делали подсадку, лица были бодрые… Они, наверное, тоже «не позволяли себе думать», что подсадка может не дать желаемого эффекта. Золотые люди! Как им хочется вернуть мне хоть чуточку, хоть зерно зрения! И зачем только я приехала? Затем, чтобы навалить еще и свою безнадежность на ту нечеловеческую нагрузку, которую эти святые врачи несут и без моей «добавки»?
Есть у медиков такое выражение: «ут аликвид фиат». Это – обрывок латинской фразы, которая означает: «чтобы больной еще во что-то верил». Так пишут на рецептах, прописывая умирающим что-нибудь безразличное, не могущее ни помочь, ни повредить им, – боржом, что ли… Пусть больной еще во что-нибудь верит, пусть не отдается отчаянию и безразличию…
Наверное, моя подсадка – это «ут аликвид фиат».
После подсадки я сделала самое жизнерадостное лицо… Ну, спасибо, – теперь все пойдет отлично! Уходя из процедурной, я не смотрела в глаза врачам…
Ну, спасибо, теперь все пойдет отлично!»