Текст книги "Невская битва. Солнце земли русской"
Автор книги: Александр Сегень
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
ГОВОРЯЩАЯ ГРАМОТА
Вночь с пятницы на субботу княгиня Феодосия Игоревна получила у игумена новгородского Юрьевского монастыря благословение помолиться у гроба своего сына Феодора. Вечером она поручила десятилетней дочери Дуне уложить спать остальных детей, которые находились в сей Великий пост при ней в Новгороде, – годовалого Василько, двухлетнюю Машу, пятилетнюю Ульяшу. Старшие же ее сыновья были теперь кто где: восьмилетний Ярослав и двенадцатилетний Михаил – при отце во Владимире, пятнадцатилетний Данила – в Переяславле, семнадцатилетний Афанасий – в Полоцке. А Костя, коему в это лето исполнялось девятнадцать, вчера отсюда отправился на Чудское озеро, где Андрей и Александр, может быть, уже побились с немцем, а может, еще только намереваются сражаться.
Феодосия находилась в той редкой поре своей жизни, когда чрево ее отдыхало, не вынашивая нового человечка. И она уже начинала скучать по беременности, ставшей ее привычным и естественным состоянием. Она подумывала о том, что когда приедет Ярослав, надо будет не отпускать его от себя до тех пор, покуда не появятся признаки, что она вновь отяжелела.
Но теперь шел Великий пост, и она с удовольствием строго его соблюдала, вновь живя при гробе старшего сына, часто молясь у гробового камня. Той зимой, когда они все бежали из Новгорода от безрассудных крамольников, Феодосия уж было твердо решила просить мужа перевезти гроб с Феодором в Переяславль. Но тогда же случилось первое исцеление – одна жена новгородская, тяжко болевшая сливной коростой, сердечно помолившись у гроба Феодора Ярославича, вдруг получила избавление от недуга. Потом и другая такая же. Третьим исцелился купец, страдавший костоедою. Эти чудеса стали одной из причин общего вразумления, когда зажатые со всех сторон немцами, новгородцы взмолились о возвращении к ним Александра Ярославича. Теперь уж и никак нельзя было увозить отсюда Федю, коль он сделался чудесным залогом будущего новгородского послушания!
А все же не своей он смертью помер. Отравили его. Не зря чуяло ее сердце. Теперь, когда начались чудесные исцеления, стало ясно, что он мученическую смерть принял, что он – святой. Сейчас, читая при его гробе Евангелие, Феодосия отчетливо вспомнила, как однажды маленький Федя похвастался отцу, вернувшемуся из очередного похода: «А я тут послушный был, молитвы учил, в церкви не баловался, святой молодец был!» Вот и сбывались его детские словечки – святой он и впрямь. Не зря, будучи маленьким, так любил святую воду пить. Как-то раз сказал: «Мы святую воду пьем, пьем, а у нас в животе хра-а-амы вырастают!»
Погодите-ка, или это Саша так сказал?..
Нарожав и вырастив стольких детей, не мудрено, что Феодосия частенько путала, кто как себя проявлял, что говорил и какие совершал поступки. Вот кто, например, из них говаривал: «Пойдем в церковь – зажг-нём свечки»? Она уж не помнила. То что свечки любили все зажигать, это точно. А вот кто просфорки любил и помногу их съедал? Федя? Саша? Андрюша?.. Все-таки, кажется, Саша… Бывало, Федю накажут за шалости, а он его жалеет, тайком возьмет просфорку, обмакнет в мед и несет наказанному для утешения.
И вот теперь этот наказанный лежит в каменной раке, а утешитель – с римлянами воюет, с проклятыми немцами. Живой ли?..
Торопливо утерев набежавшие слезы, княгиня вновь принялась за чтение: «Бысть же в субботу второ-первую идти Ему сквозе сеяния, и восторгаху ученицы Его класы и едяху, стирающе руками. Нецыи же от фарисей реша им: «Что творите! Сего же не достоит творити в субботы!» И отвещав Иисус, рече к ним: «Ни ли сего чли есте, еже сотвори Давид, егда взалкася сам и иже с ним бяху, како вниде в дом Божий, и хлебы предложения взем, и яде, и даде и сущим с ним, ихже не достояше ясти, токмо единем иереем». И глаголаша им: «Яко господь есть Сын Человеческий и субботе!»
Она продолжала читать, а мысли своевольно уносились к детям. Если сейчас им, мужественно противостоящим немцу, захочется скоромного, прости им, Господи, сие прегрешение. Для подкрепления сил позволь им вкусить непостной пищи! А я за них наношусь, совсем вкушать пищу перестану, на одной святой воде буду стоять. Помилуй их. Боже правый!.. Феденька, пошли братьям своим тот свой испарятель! Помнишь?..
Однажды Федя придумал смешную игру – нашел где-то в лесу причудливый корень и говорит: «Это у меня такой испарятель. Всех врагов может испарять. Всякое вредное, что есть для русского человека, испарит без остатка. Все может испарить. Кроме Бога».
А однажды ему приснился сон про говорящую грамоту: «Матушка! Мне говорящая грамота приснилась!» – «И что же она тебе сказала, сыночек?» – «Ничего не сказала. Упала с неба – и молчит». – «Какая ж она тогда говорящая, коли молчит?» – «А на небе сильно говорила». – «Что же она на небе сказывала?» – «Не помню».
В другой раз она ему читала книгу перед сном, а ему сокрушительные слова в голову лезли… Да нет же! Это Саше! Она им обоим как-то читала перед сном книгу, а Саша ни с того ни с сего:
– Афителька!
Она продолжала читать. Он слушает, слушает, вдруг опять так громко:
– Афителька!
– Что еще за афителька такая? – удивилась Феодосия.
– Не знаю, мамочка, слово такое в голову мне лезет – «афителька».
– Потому что ты невнимательно слушаешь.
– Ну я же не виноват, что мне такие сокрушительные слова в голову лезут!
Федя сам не любил книги читать, любил слушать. А Саша наоборот – еще бывало ни одной буквы не знает, а возьмет книгу, откроет и якобы читает – то нахмурится, то удивленно вскинет брови, то улыбнется: «Ишь ты!» И так подолгу мог сидеть, изображая чтение. Потом надоест ему, подойдет и сердито спросит, указывая пальчиком в страницы книги: «Чо пысано? Мама, чо пысано?»
Помнишь, Феденька, как Саша тебя просфорками с медом утешал? Пошли же ты ему теперь утешение в битве! Ведь ты же – святой молодец. Помоги ему одолеть немцев! Помнишь, Феденька, как он однажды спросил у тебя: «Федь, а дети все хорошие?» «Все хорошие», – сказал ему ты. «А немецкие дети тоже хорошие?» – «Тоже хорошие». – «Вот бы они своих больших немцев побили!»
Или нет. Это он не Федю, а отца про немецких детей спрашивал.
– Господи, что же это я! – спохватилась Феодосия, видя, что давно уже читает Евангелие, думая совсем о другом, не о Христе Боге. Стала проникновенно продолжать чтение: «Блажени будете, егда возненавидят вас человецы, и егда разлучат вы и поносят, и пронесут имя ваше яко зло, Сына Человеческого ради. Возрадуйтесь в той день и взыграйте: се бо мзда ваша многа на небеси».
Ярослав всегда учил детей прощать врагов своих. Сначала сражаться с ними, а потом прощать их. Бывало на деревянных мечах бьются братья, один другого понарошку заколет и над поверженным непременно должен произнести: «Прости меня, брате, что пришлось мечом вразумлять тебя!» «Так и врагов своих, повергнув, прощайте», – учил Ярослав Всеволодович. Смелые они росли все – и Федя, и Саша, и Андрюша. Только Костя всегда был боязливый. Но и тот старался свою боязнь преодолевать. Посадят его на коня верхом, он весь дрожит, боится, плачет, бедный. А потом, когда снимут, походит-походит и говорит: «Давай опять бояться!», имея в виду, чтоб его снова на коня посадили.
До чего же они все маленькие смешные! Милые мои детушки! Окрутики вы мои!
Это тоже Сашино – «окрутики». Он так огурчики называл. Этот коней не боялся. С первого раза, как его верхом в седло усадили, сидел так, будто в седле и родился. Выдумщиком он всегда был не хуже Федьки. Однажды говорит:
– Конь отчего так быстро скачет?
– Потому что у него ноги сильные и прыткие, – сказала Феодосия.
– Вовсе не поэтому.
– А почему же, Сашенька?
– Потому что у него внутри – быстрая мякоть. Он ее нажмет, она и несет его вскачь.
А как он про первый снег сказал. В одну зиму не было снега, а потом как выпало разом много, все вокруг вмиг стало свежим и белым. Саша вышел из дома и восхитился:
– Ух ты, как намоложило!
А в другой раз на реке увидел рой пчел. Почему-то пчелы кружились над самой поверхностью воды густым клубком, волнами перетекая сверху вниз, снизу вверх. Саша посмотрел и говорит:
– Это у них такой мухной водопад.
Хорошие детки из нее один за другим выскакивали. Федя, потом через год – Саша, еще через год – Андрюша, еще через два года – Костя, еще через два года – Афоня, еще через два – Данила, еще через два – Миша. Потом Дуня уже через три года после Миши родилась. Ярослав – через два года после Дуни, Ульяша – через три после Ярослава, Маша – через три после Ульяши, уже в позапрошлое лето. А год назад и Василек появился, тезка Сашиному первенцу. Вот сколько грибочков взошло из ее щедрой грибницы! И еще взойдет, она ведь совсем не старая, на пятом десятке лет живет. До пятидесяти можно рожать, коли здоровая.
«Несть бо древо добро, творя плода зла; ни же древо зло, творя плода добра. Всяко бо древо от плода своего познается. Не от терния бо чешут смоквы, ни от купины емлют гроздия. Благий человек от благаго сокровища сердца своего износит благое, и злый человек от злаго сокровища сердца своего износит злое…»
Большое оно – Евангелие от Луки. От Марка меньше. Далеко еще до конца, и это хорошо. Надо будет – Феодосия всю ночь глаз не сомкнет. В храме тихо, всюду царит черный мрак, сквозь который там и сям едва промаргиваются огоньки лампад, и лишь у гроба Феди ярко горит большая свеча, и ее на все Евангелие от Луки хватит. Феодосия читала, стараясь как можно меньше предаваться воспоминаниям и как можно глубже вникать в смысл чтения. На сей раз ее надолго хватило – всю седьмую и восьмую главу внимательно прочитала, начала девятую: «Созвав же обанадесяте, даде им силу и власть на вся бесы, и недуги целити…»
И тут вдруг вспомнился одержимый бесами Никиша Сконяй, что жил у них когда-то в Переяславле. Говорили про него, что он наказан Богом за черную неблагодарность к своему благодетелю, тот его в свое время приютил, в дом свой жить впустил, и кров и корм предоставил, а Сконяй про него повсюду сплетничал и всякие отвратительные небылицы выдумывал. Однажды, находясь в Божьем храме и двигаясь к причастию, он взял да и сказал рядом идущему причастнику про своего благодетеля: «Вишь, далеко впереди идет! А меня никогда не допустит, чтобы я прежде него причастился. Гордится, что я у него в приживалах». Сказал, и вроде бы ничего, а приблизился к святой чаше – и как стало его бить и корёжить! Страшно вспоминать такое. И с тех пор всякий раз не мог он подойти к причастию, бесы его крутили. Саша тогда увидел его, ужаснулся и сказал:
– Вот он какой… зверепый!
Детское слово, а такое точное оказалось. Бедный Саша! Ему потом несколько ночей подряд «зверепый Сконяй» мерещился. Говорят, Никита ушел в паломничество на Святую Землю ради исцеления от своей одержимости, да так и пропал. Лет пятнадцать о нем ни слуху ни духу. А Феодосия с тех пор всех одержимых «зверепыми» стала называть, по меткому определению Александра.
А зеркало он называл «зреко». Или нет, постой-ка… Вот это как раз не про Сашу, а про Федю. Это он любил в нежном возрасте обновки и всякий раз, когда его обрядишь во что-нибудь новенькое, требовал: «Дай зреко!» Чтоб на себя полюбоваться.
Феодосия вдруг отчетливо увидела его в своем далеком воспоминании, как он стоит в новом бархатном кафтанчике ярко-зеленого цвета, румяный, пригоженький, с утра на ледяной горке накатался. Волосики причесаны, кафтанчик сидит ладно, перед ним большое серебряное зеркало, недешево купленное у фряжского купца, и в этом зеркале – Федино милое отражение.
Феодосия ненадолго отложила книгу, всплакнула и припала губами к холодному гробовому камню, под которым покоилось любимое тело, когда-то давно так мило отражавшееся в серебряном «зреке». Страшно было и вообразить, во что теперь превратились румяные щеки, пшеничные волосы, лучезарные очи, веселые губы… Дай Бог, чтобы других сыночков не постигла Федина горькая судьба! Второй такой смерти Феодосия не перенесла бы. Сколько бы у нее их ни было, каждый дорог так, будто он единственный. Саша, конечно, самый любимый, а подумаешь о ком-то другом – разве его она меньше жалеет и любит? Нет, не меньше. Просто Александр – самый светлый. И самый добрый. Однажды отец сказал ему, маленькому:
– Ишь ты, какую тебе игрушку стрый Борис подарил! Когда я был маленьким, у меня такой не было.
И Саша, пожалев отца, сердечно промолвил:
– А когда ты был бы маленьким, я бы тогда вырастился и купил тебе такую игрушку! – Имея в виду, что со временем Ярослав станет маленьким, а он вырастет. Он в детстве был в том твердо убежден, что одни люди вырастают, а другие становятся детьми. Он говорил: – Я увышусь, а ты унизишься. – И показывал рукой, как он «увысится» и как отец или мать «унизится», то есть уменьшится.
С тревогой думая о нем, и об Андрее, и о Косте, который к ним вчера отправился, Феодосия Игоревна вновь стала горячо молить покойного Феодора:
– Помоги им, сыночек! Поспособствуй братикам своим одолеть проклятого местера и не быть ни ранеными, ни убитыми! Господи Иисусе Христе, сыне Божий! Сделай так, чтобы они выжили, аки и Ты сам выжил…
И это опять она вспомнила про Сашу, как он однажды показывал ей в храме иконы. Ему накануне епископ объяснял значение праздничного чина икон, и вот он теперь то же говорил матери, что вчера ему говорилось:
– Вот видишь, здесь Христа ко кресту прибили. Ему больно, из гвоздей кровь течет. А вот Он умер и пошел под землю, во ад, где грехошники. А вот тут видишь, Христос выжил!
Зимой дети больше всего любили ходить к причастию в маленький деревянный храм Благовещения, который стоял на высоком берегу Клещина озера, а сразу за ним всегда раскатывали длинную ледяную горку, и после причастия с чистым сердцем ребятишки вдоволь накатывались с этой горы. Ярослав, выйдя из церкви, говаривал сынам:
– Ну, детушки, послужили Господу, можете теперь и распотешиться!
А однажды сам не удержался и вместе с детьми с горы покатился да неловко так, на какой-то ледяной выступ копчиком наткнулся, ударился. Потом несколько дней едва ходил. Сам-то еще как ребенок был.
Она и о нем всплакнула. Сколько ему, бедному ее супругу Славочке, досталось горя повидать, по всей Руси с врагами биться, любимых друзей и соратников хоронить. В прошлую зиму лучшего его товарища по битвам и пирам, воеводу Дмитрия Зубатого, сильно израненного во время осады Киева, поганый Батый в полон взял. Ярослав с тех пор места себе не находит, собирается сам к Батыю ехать, выпрашивать друга. Боже, какие времена тяжелые на Русь навалились! Бывало и раньше плохо, но чтоб такое – только им выпало. И со всех сторон, со всех сторон враги терзают родную Землю Русскую! Как тяжело прощать им такое! Ведь аки волки отовсюду скачут, дабы поживиться. Сколько народу гибнет, сколько городов разорено, а скольких и вовсе не стало!
– Заступись, Господи, за Родину нашу! – взмолилась Феодосия. – Дай же хотя бы немца алчного одолеть сынам моим!
Жалко стало ей Родину. Слово такое слёзное. Родинка, родиминка… У Феодосии родинка на руке в последнее время стремительно расти стала. А ведь некоторые от таких родинок умирают. Родинка растет, а человек чахнет, синеет, совсем на нет сходит. Покойный Федя про эту самую ее родинку сказал как-то:
– Это у тебя такая пробочка, чтобы кровь не вытекала?
Княгиня вновь взяла в руки Евангелие, вновь погрузилась в чтение, лишь где-то в глубине, неосознанно моля Феодора об исцелении от зловредной родинки, чтобы она опять уменьшилась, «унизилась».
«Петр же и сущий с ним бяху отягчены сном; убуждшеся же видеша славу Его и оба мужа стояща с Ним. И бысть егда разлучистася от Него, рече Петр ко Иисусу: «Наставниче, добро есть нам зде быта; и сотворим сени три, едину Тебе, и едину Моисеови, и едину Илии; не ведый еже глаголаше». Се же Ему глаголющу, бысть облак и осени их; убояшеся же, вшедше во облак. И глас бысть из облака, глаголя: Сей есть Сын Мой возлюбленный!»
Феодосия продолжала читать, но вдруг на страницах Евангелия стало светлее, будто сверху что-то озарило книгу. Княгиня вздрогнула и робко подняла вверх очи. И еще светлее сделалось вокруг, и, пораженная, она увидела над собой не потолок храма, а светлое синее небо.
В небе плыла говорящая грамота, в которой, как в серебряном зеркале, отражался ее сынок Федя в новом бархатном кафтане ярко-зеленого цвета, румяный, только что с горки вдоволь накатавшийся, пшеничные волосы причесаны. Зрелище было расплывчатым, оно переливалось, как переливается отражение храма в волнах озера.
«Это сон, я все-таки уснула», – виновато подумала Феодосия Игоревна, но стряхнуть с себя сон она была не в состоянии и продолжала смотреть на зыбкий образ Феди, отражающийся в зреке говорящей грамоты. И она улыбнулась ему и спросила:
– Что, Феденька?
– Помогу. Дам испарятель, – ответила говорящая грамота. Образ Феодора в ней стал таять, растворяться и постепенно исчез, а сама грамота свернулась и сошла с неба в руку Феодосии, а когда княгиня взяла ее, то сразу и проснулась.
Сначала она увидела, что толстая свеча, предназначенная на всю ночь, сгорела на три четверти, потом посмотрела на окна – там еще было темно, но уже едва-едва виднелось. Никакой грамоты в руке у Феодосии не было, но она понимала, что это был не вполне сон, а чудесное видение, какое бывает с людьми в тех случаях, когда к ним являются святые.
– Благодарю тебя, сыне мой, Феодоре! – перекрестившись, промолвила княгиня, четко осознавая, что покойный сын осчастливил ее своим посещением. Мало того – он обещал ей, что поможет братьям, подарит им испарятель, которым все можно испарить, кроме Бога. И они испарят, расточат врагов!
– Да воскреснет Бог! И да расточатся врази Его! И да бежат от лица Его ненавидящие Его! – восторженно простонала Феодосия Игоревна, осеняя себя множеством крестных знамений.
Она вновь припала губами к холодному камню гроба, встала с колен и отправилась к выходу из храма. Отворив двери, она вдохнула свежего морозного воздуха, в котором уже вовсю угадывалось теплое и сладостное дыхание приближающейся весны. Феодосия была счастлива. Теперь она ничуть не сомневалась, что сыны ее вернутся с победой.
Наступало утро пятого апреля. Утро Ледового сражения.
Глава десятаяЖИЗНЬ
Ведь это ты спас меня, Славич! Я все вспомнил и всеосознал в ту ночь накануне сражения, в коем мне – увы и увы! – не довелось принять участие, за что стыд заливает всего меня с головы до ног. Как мог я столь беспечно отпроситься у тебя в этот горестный Мостовский бой, в коем мы потеряли Домаша и Кербета, да и я чуть было не покинул мир сей, получив несколько смертельных ранений и лишь чудом избежав преждевременной смерти. Да, чудом. И этим чудом была твоя молитва, Славич.
Я лежал в селе Узмень, в доме зажиточного мужика Владимира Гущи, меня ежедневно мучили, ворочая и перевязывая, сдабривая мои раны целебными снадобьями, обмывая меня, меняя подо мной постель. Они заботились обо мне так, будто я был отцом их семейства или даже зачинателем их рода. И дела мои быстро пошли на поправку. При мне постоянно находился мальчик-сирота по имени Ратмир, Мишка. Общаясь с ним, разговаривая, я продолжал возвращаться в наш мир, с коим мне не должно было расставаться столь рано.
На пятый день после Мостовского боя я, братцы, почувствовал сильное улучшение, боли перестали так зверски грызть меня, в теле наступил долгожданный покой, а в голове – ясность. Я просил сегодня оставить меня, не мучить, но меня никто не послушал, и вновь они ворочали мое тело с боку на бок, обтирали мокрыми тряпками, заново перевязывали, удобрив снадобьями, и боль снова вернулась, но теперь ненадолго, и вечером я снова обрел покой и ясность сознания. Мишка сидел рядом и, видя, что я не сплю, спросил:
– А у тебя дети есть?
– Дети?..
– Ну да, дети.
– Нету, Ратмиша. Да я ведь и не женатый до сих пор. Вот какой печальный сказ мой. Помер бы – и некому было бы обо мне возрыдати. Ибо и я, как и ты, сирота горькая.
– Отчего же ты не женился о сю пору?
– А я хотел. Да вот Бог наказует меня безбрачием за грехи мои. Я, брат Ратмиша, сбирался жениться озапрошлым летом. Невесту мне сыскали дивной красоты. Славянским именем Услада, а християнским – Ирина Андреевна. Дочь знаменитого княжьего сокольника Андрея Варлапа Сумянина, с коим мы немало и в ловы хаживали, и в битвах врага оружьем чесали. И она меня полюбила – Усладушка. С нетерпением ждала меня, когда мы с князь Александром в полки на свея ушли. Вот одолели мы свея и мурманя на Неве да Ижоре, вернулись в Новгород. Она меня радостно встречала. Стали к свадьбе готовиться. Но не суждено нам было повенчаться, ибо невесту мою судьба повенчала с сырой землею.
– Как это?
– А так, друже мой. Угорела невеста моя. В доме у нее за несколько дней до нашей свадьбы случился пожар. Никто другой не пострадал, а она, бедная, в дыму задохнулась, и ничего не смогли поделать, не вернули ее. Господь взял ее в райские свои наделы.
– Отчего же пожар случился?
– По злому умыслу, Ратмире ты мой. Не знал я тогда, что Услада моя была мечтанием для одного из бояр новгородских. Сей боярин, сказуемый Ядрейко Чернаш, зело богомерзкий был человек. Он князя Александра премного возненавидел, завидуя его славе. И когда мы свеев и мурмян одолели, он да Евстратий Жидиславич, да Брудько, будь они и на том свете неладны, подняли мятеж, и господа новгородская нас из Новгорода вытеснила. Потом, правда, когда немец их со всех сторон обложил, они нас обратно вымолили. Князь Александр – добрая душа. Не мог он долго серчать. А главное, не было у него сил терпеть немецкую наглость. Вернулись мы в Новгород. И вот тогда-то нашлись люди, которые мне поведали о неразделенной любви Чернаша к моей Ирине Андреевне, о его лютой злобе, ради которой он повредился в уме и сердце своем и пошел на страшное преступление – поджег дом Варлапа, где в дыму и угорела моя Усладушка. Его потом вместе с Евстратием и Брудьком лютой смертью казнили. А я, братец, так с тех пор и остаюсь бобылем. Ни муж, ни вдовец, а вечный жених. Одно утешение – что и Господь наш Иисус Христос ни жены, ни детей не имел и тоже в женихах на Лобное место всходил. А ты чего это, братушка мой! Никак плачешь?
Он и впрямь, родимец, носом захлюпал и заскулил, как собачонка. Вот ведь – душа ранимая.
– Эй, парень! Не мужеско сие дело соленую водицу из глаз источать!
– Усладу жалко, – пояснил Ратмир причину своих слез.
– И мне жалко, – вздохнул я. – Да ведь, иначе рассудить, она теперь в лучшем из миров пребывает, с ангелами резвится, Богородицу хотя бы издалека да видит, а то и самого Господа Спасителя. А уж с апостолами, без сомнения, за одним столом сиживает и песни им поет.
– Дядя Володя сказывает, мои тятя с мамкой и братики тоже в добром ирии живут нынце, – перестал он хлюпать носом.
– А как же! Правильно тебе твой дядя Володя сказывает. Где же им быть, как не в добром раю, ежели они были православные христиане и такую мученическую смерть от проклятого немца приняли. О том и не сомневайся нисколько. Им теперь куда лучше живется, чем нам с тобою.
– Пусть бы и меня к себе жить взяли.
– Сие не твоего разумения дело. Стало быть, Господь Бог сохранил тебя не случайно, а чтобы ты мог род продолжить. Понял? Тебе к ним торопиться незачем. Ты теперь за них родословную должен восстанавливать. Великая цель! Так что радуйся, Ратмире Глебович, что тебе Бог такое избрание дал. Радуешься?
– Радуюсь, – отвечал мой собеседничек безрадостно.
– Запамятовал я… Тебя по-крестильному как? Алексием?
– Алексием. Не запамятовал ты, а правильно помнишь.
– Так-то, Алеша, будем мы с тобой и дальше жить. Жизнь – она нужна нам.
Потом его отозвали на ужин, а меня тоже стали потчевать пшеничной заварихой, в которую, несмотря на Великий пост, мне, как тяжело раненному, растопили кусок сливочного масла. И вкуснее той заварихи, братцы мои, я ничего в жизни своей не вкушал. Скольким пирам я был неутомимый помощник, сколько разнообразных яств любезно и приветливо провел я сквозь свою благоустроенную утробу, каких только необычайных кушаний я не сосватал своему обходительному желудку, а на всю жизнь мне запомнится та простая горячая затируха из пшеничной муки со сливочным маслом. Добрая Малуша, жена Владимира Гущи, подавала мне ее на деревянной ложке ко рту, и я ел, обжигая рот, но ничуть не обращая внимания на сии малозначительные ожоги, настолько это было сладостно и вкусно. Я съел целую миску, а до того дня несколько раз меня пробовали накормить то гречишной, то овсяной кашей, но я не мог впустить в себя ни одной ложки. И насытившись той затирухой, даже хотел еще попросить, но вдруг ослаб, обмяк и стал тихо растворяться.
А среди ночи я внезапно проснулся – меня насквозь пронзило жгучее воспоминание. Я вспомнил все, что происходило со мной после того, как подо мной пал Коринф и меня, уже изрядно израненного, могучий немецкий ритарь окончательно свалил сокрушительным ударом тяжелой палицы по голове. Я вспомнил, как после этого летел сквозь какой-то нескончаемо длинный колодец, на дне которого ярко отсвечивало небо, и я все ждал, ну когда же я упаду в эту черную холодную воду, чтобы остудить нестерпимо горящее кровью и болью полено своей головы. И наконец я достиг дна колодца, ударился головой о поверхность воды и прорвал отражение неба, будто холстину. Меня понесло дальше, но теперь уже не вниз, а вверх, в черное небо, горящее множеством звезд, и вновь я летел очень долго, горя желанием воткнуться набалдашником своего тела в этот непомерный купол, казавшийся непробиваемо твердым. Я мечтал расплющиться об него, чтобы вместе с моим существом расплющилась и погасла боль.
Но я не долетел до него, а вдруг стал медленно опускаться вниз, падая, как падает перо, сорвавшееся со спины голубя, летящего над городом. И внизу я уже видел море и остров, а на острове – несметные толпы людей, собравшихся пред какими-то воротами, величественными и велиозарными, подобными Златым вратам во Владимире, но только в десять, во сто крат более мощными и обширными, украшенными бесчисленными столпами и надвратьями, башенками и зубцами, а на башенках стояли люди и выкрикивали кого-то из огромной толпы, кишащей внизу.
И я очутился в той толпе среди многого множества людей разного возраста. Здесь было тесно, но никто не толкался. Волновались, дрожали от нетерпения, но не наступали друг другу на ноги, не отпихивали один другого, вежливо дожидаясь, покуда вызовут овех и иних с другой стороны ворот.
И вдруг я увидел на одной из башенок мою невесту Усладу – Ирину Андреевну Варлапову. Она была лучезарна ликом и вся светилась от радости видеть меня.
– Вон он, вон он, мой жених, мой Савва! – кричала она своим милым голосом, указывая на меня каким-то крылатым существам с пылающими лицами.
– Пропустите его, – услышал я где-то рядом трубный голос. – Пропустите этого нового Савву, павшего на поле брани во имя Христа Спаса!
И предо мной расступились, образуя дорожку, будто тонкую березовую просеку, сквозь которую пробивается белый солнечный свет. Далеко впереди я увидел родителей моих, отца и матушку, безвременно угасших более десяти лет тому назад и не успевших порадоваться моей ратной славе при жизни. Теперь я видел их радостные лица и понимал, что они все обо мне знают, не стыдятся своего сына, хотя он и многогрешен по сластолюбию своему. Знать, ратное мое мужество перетянуло чашу весов в мою пользу…
И я уже почти у самых врат очутился, когда оттуда вдруг выскочил не кто иной, как ижорянин, брат Пельгусия, муж Февронии, с которой я познавался в Торопце перед Александровой свадьбой. Лицо его было свирепо, и я понял, что он послан изобличить меня в грехах сладострастья и не пустить меня к отцу, матери и невесте. Все мое существо сжалось от тоски и боли, предчувствуя роковое падение в бездну. Я остановился, ожидая удара. Ижорянин приблизился ко мне, пылая гневом и ненавистью – так мне казалось. Глаза его горели. Он воскликнул:
– Прочь! Прочь отсюда! Нельзя тебе сюда!
И он сильно толкнул меня в грудь. Я стал падать навзничь и успел еще услышать, как ижорянин вновь воскликнул:
– Уходи отсюда! Возвращайся! Александр отмолил тебя!
Тут уж я окончательно опрокинулся навзничь и полетел вверх ногами к черному небу, усеянному звездами, а потом снова летел через черный колодец, но только уже не в воду, а вверх, к лазурному окошку неба, и боль жизни возвращалась ко мне… И вот теперь я лежал среди ночи в теплой узменской избе, в углу надо мной под иконами теплилась – лампада, где-то далеко тихо цирюкал сверчок, о котором мне давеча говорил Мишка, называя цирюкана по-псковски: «А у нас сверщ завелся».
Меня била легкая дрожь от всего того воспоминания, которое проснулось во мне, покуда я спал, выздоравливая. И я не мог думать без слез восторга о тебе, Славич, ибо во мне теперь звучали отчетливо слова покойного ижорянина: «Александр отмолил тебя!» Теплые улитки слез струились из уголков глаз моих, затекая за уши и образуя там остывающие озера. Я знал, что вместе со слезами и смерть покидает мое тело, что теперь я буду жить и жить, благодаря тебе, Славич, благодаря твоей молитве.
И я сам стал молиться о тебе, о том, чтобы ты одолел папского местера, разбил его железное войско, провалил его под лед реки Омовжи. Я вспоминал все молитвы, что знал наизусть, но куда мне до тебя, Славич, ведь ты все молитвы знаешь не хуже иного епископа. И все же, и во мне наскреблось немало их, чтобы воздать в эту ночь Господу всю благодарность и все мое жаркое прошение о твоей победе. Рука моя поднималась и ходила, уже не такая тяжелая, как вчера или позавчера, она осеняла меня крестными знамениями, коих я смог сотворить не десять и не двадцать, а, по меньшей мере, сорок или даже пятьдесят, прежде чем силы вновь стали покидать меня.
Наконец сил не осталось и на то, чтобы шептать молитвы. Все стихло во мне и в мире, и лишь цвиркун где-то далеко в углу продолжал воспевать некое свое букашечное божество. Я долго лежал и слушал его, покуда не уснул прозрачным и тихим сном без сновидений.
Проснувшись, я вновь увидел рядом с собой Мишку и его добрую приемную мать Малушу, которая тотчас промолвила весело:
– Ово! Оживаешь? Румянец появился. Я улыбнулся им в ответ и сказал:
– Мне бы заварихи. Такой же, аки вчёрась. Можно?
– Отчего ж нельзя! С маслом?
– С маслом бы.
И они снова кормили меня этим самым вкусным яством, какое только мог я себе представить в то субботнее утро.
– Мороз-то сёдни упал, – говорила Малуша, подавая мне ложку за ложкой. – Весна вовсю отпоясалась. Снеги-то так и тают. Хорошо. Тепло. И – последнюю ложку. Люблю весну. Весной весело. Я весной своего Владимирка повстрецала, а на Красну Горку мы и повенчались тогда. Уж сколько годков прошло, как мы живем с ним душа в душу.